Аплодисменты Гурченко Людмила
– Миша, что ты мне посоветуешь купить на память об этом прекрасном городе?
– Это не Африка и не Стамбул. Но у нас есть то, чего у них нет. Крабов навалом. Икры – залейся. Сиди в горячем источнике – не хочу. Купи одну дорогую вещь, пока рыжуха не подскочила. Как, не знаешь, что такое рыжуха? Ха-ха, рыжуха – это золото.
И я себе купила колечко из высокопробной «рыжухи».
…Куда-то меня, как всегда, занесло. Зашевелилась память. Понесло. Разговорилась… Недавно в одной картине моя партнерша подавала поучительную реплику из Фейхтвангера: «Человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет – чтобы научиться держать язык за зубами».
И мы увиделись. В сентябре 1991 года. На 5й авеню. А дело было так. Начав нью-йоркский концерт, сквозь пронизывающие любопытные разглядывания, я сразу почувствовала обжигающее тепло и нежность. Даже сбилась с дыхания. И сделала шаг. Шаг навстречу этому теплу. Перешагнула свет рампы: «Миша, это ты?» Конечно, это был Миша. Он слегка кивнул и послал рукой слабый незаметный привет. А после концерта првели прекрасный вечер! Миша был с женой – умной, деликатной женщиной. Я его всегда уважала за то, что дур и «станков» рядом не держал. Во всяком случае, с ними не знакомился. Ужинали в китайском ресторане. Миша блистал остроумием! Он перемежал богатый русский язык невероятными идеоматическими выражениями, в сравнении с которыми shit и fuck – детский сад. Ясли. Когда его темперамент выходил за пределы, все разбросанные по залу, понимающие русский, взрывались восторгом, аплодировали за умение неординарно построить фразу, вывернуть ситуацию, просчитав ее на сто ходов вперед, и ее запить. Но как! Как только умеет такое делать один Миша Гулько. Я видела, как этот дивертисмент пытались изображать другие остроумные гусары. Слабо! Ясли. Не так долго и раскатисто она булькает в горле, родимая «Столичная». Ах, Миша! А ты изменился. Стал еще красивее! В мудрых глазах и юмор, и драма, и на миг в них появляется такой трагический взгляд куда-то внутрь себя… Этот взгляд я уловила, когда ты пел у себя в «Приморском» ресторане. Я пришла туда с друзьями без предупреждения. Ты пел про Харьков, про нашу улицу Клочковскую, про себя, про нас, разбросанных, оставшихся, уцелевших и полуживых. Слушая тебя, каждый человек открывал свежесть и прелесть самых обыкновенных, самых простых естественных человеческих чувств и истин. В нашей профессии это самое трудное дело. Это я знаю теперь.
Когда ты отправлял меня из Нью-Йорка в Филадельфию, когда в ночную жизнь отовсюду выходили и выпрыгивали люди, они тебя все знали, кланялись и здоровались. «Я их всех люблю, родненьких. Через меня же все проходит. Все знаю: кто кому платит, кого будут брать, кого мочить… Смотри – чтоб я так жил, – этот из Питера. Заблудшего интеллигента вижу по походке. Проверим? Мужик, стой! Ты откуда? Ну! Что я сказал? Здесь я стал настоящим инженером человеческих душ… Старик! Назови число!» – обратился он к пьяному с желтым пакетом.
– Десять! – ответил тот.
– На, держи! – И Миша протянул ему 10 долларов. – Живи долго, папаша. Пей и ничего не бойся! Эти фрукты ей на дорогу.
Невозможно болела душа. Мой друг стоял среди дороги, загруженной машинами и черными целлофановыми мешками для мусора. Он посылал прощальный привет. Очень трагично. Мне было так одиноко. Хоть рядом стоял, казалось бы, близкий человек. Конечно, близкий. С того самого 73го сколько вместо отъезжено, прожито и спето. Но с недавних пор мой отвратительный инстинкт сообщал мне, что я нахожусь в тесных объятиях изощреннейшего предательства. Это точно, что непознаваем до конца самый близкий человек. Так и не знаешь, кто живет с тобой рядом. Жутко…
Ах, Миша, прощай, или до следующей встречи… Миша, пустыня, вокруг пустыня…
Итак, Эрмитаж, концерт, «Бульвары», «дорогое лицо», которое заставило улететь мысль в архивы памяти и которое уже – как грустно – не встречу ни в саду «Эрмитаж», ни на Маяковской. А может, увидимся на 5й авеню, когда буду на гастролях в Америке? А тогда я еще долго беседовала с кумиром своего детства – он мне говорил что-то о моих родителях, о Клочковской, о школе, о тембре голоса, о тонкой талии – а я уже настойчиво следила за двумя фигурами, которые по узкой аллее сада медленно приближались к открытым дверям актерских кулис. Неужели опять? Внутри разливался незнакомый испуг. Моя открытая душа поспешно застегивалась на все пуговицы. Может быть, оттуда, из тех мгновений, и берут начало приступы мрачных моих тупиков, депрессий, когда смысл жизни теряет свои реальные контуры и очертания?
«Людмила Марковна! – так меня еще никто не называл, разве что учителя, когда знакомились первый раз с классом. – Какой успех! Поздравляем, поздравляем… Мы вас проводим».
«Конечно. Спасибо. С удовольствием». Когда на меня идут вот так, внаглую, я, все отлично понимая, глупо улыбаюсь, киваю и как бы подставляю себя. Словом, веду себя, как дура. Именно как дура. Меня многие в жизни считали дурой. Все те, кто не узнавал ближе. Слава богу, я сейчас все реже и реже бываю в этой роли. Но бываю. Тогда же я, как истинная, восходящая молодая дура, начала еще пуще хихикать, кокетничать и показывать на Мишу Гулько.
«Вас что, этот молодой человек провожает?»
Как я теперь понимаю, инстинкт самосохранения у Миши был всегда развит чрезвычайно остро. Может, он меня и проводил бы. Но тогда быстро и как-то особенно на английский манер исчез.
«Да вы не беспокойтесь, отсюда до общежития так далеко, я на метро, я сама, спасибо».
«Как же, как же, Людмила? Вы ведь теперь совсем рядом, на улице Горького…»
«Ой, забыла, я там живу всего два дня, еще не привыкла».
«И телефончик теперь у вас есть».
«Ага, и телефон… Знаете, так интересно звонить… У нас в Харькове никогда не было телефона. А в общежитии всегда около телефона много народа. И вообще, я так редко разговаривала по телефону. Еще к нему не привыкла».
«Вот мы вам и позвоним. Не возражаете?»
«Нет, что вы, что вы, с удовольствием, пожалуйста».
«Ах, какой успех! Удивительный успех. Конечно, вы звезда, Людмила, – вы звезда».
О, какой мне «варили шоколад». Как мне вливали этот сладкий яд. Ах, этот бешеный успех. Ах, эти бурные аплодисменты. И ведь подчиняешься. И тянет тебя куда-то, во что-то. Во что-то такое безумное, что и хочется потрогать, и нельзя. И подступает предчувствие чего-то мрачного. Но тут же отступает. И сразу делается так блаженно-сладко. А вдруг у тебя это отберут? И ты будешь рыдать, метаться и искать, как ищут инъекции для наркотического счастливого ухода? Я зависима. От кого? От чего? Да нет, ерунда. Я независима. Я свободна!
Мои спутники провожали меня с двух сторон. Счастливая, я с улыбкой направо и налево раздавала автографы. «Ну что ж, Людмила, до свидания. До скорой встречи».
Так закончилась наша вторая встреча. А первая…
Утренний визит
«До скорой встречи. До скорой встречи… Только желательно, чтобы о наших встречах никто не знал». Так было сказано. Мягко говоря, велено. Не зря же я хотела уйти из общежития. Хотела скрыться… Помогайте, дорогие папа и мама! Мне нужно снять комнату.
Папа и мама. «У нашей семье, дочурка, можна сказать, собралася ув одну кучу уся советская власть, а можа даже з усим плюсум электрификацией усиеий нашей страны». Говорят, чистая кровь, когда нет смешений. Когда в семье все одной национальности. Не знаю. Мои чисто русские папа с мамой – это такая невозможная смесь противоположностей, что… Только недавно поняла я истинный смысл слов моей бабушки, маминой мамы, над которыми смеялась в детстве.
«Ничего, ничего! Мы, гниленькие, мелкие людишки еще себя покажем. Россия еще не склонилась перед провокаторами».
И что же вы думаете? Как-то на третьем или на четвертом году нашей Великой Перестройки, в один из читательских запоев, вижу: «Что делать этим маленьким, гниленьким людям в стране, где с невероятным усилием действует молодой хозяин, рабочий класс, выдвигая из среды своей умных, талантливых строителей социалистического общества, в стране, где создается новая индивидуальность». (М. Горький, 12 декабря 1931 года.)
«И вот, дочурка, вокурать у тех годах було такое поветрие: усех талантливых хлопцев з народа высовывать прямо ув интеллигенцию. Ну и меня, як талантливого человека, высунули. Я ж на быяне ще играл. Так меня прямо з шахты и послали на высшее образование. Прямо у Харьковский муздраминститут по классу быяна».
Так вот оно что за «поветрие». Папа всю жизнь мечтал о земле и садике, а стал «новой индивидуальностью». А может, останься простым крестьянином, он, зная землю, как свои «пять братов», выращивал бы небывалые урожаи. И может, они перекрывали бы достижения тринадцатого года?
А мама… Ей не надо было учиться шестьдесят лет держать язык за зубами. Она замолчала очень рано. Молча писала, что «из рабочих», с опаской оглядываясь на бабушку, чтобы та спрятала свой «гниленкий» столбовой язычок. «Мы – столбовые дворяне, записаны в книге. Нас всех наперечет знают».
Потом мама боялась графы «был ли в оккупации». Потом боялась, как я там одна в столице. И всю жизнь боялась за папу. Часто, не разобравшись в обстановке, он, ни к селу ни к городу, мог принять «силовое» решение. А она расхлебывай потом. Мама знала, что его сила была не в знаниях и не в опыте. Свои промахи папа быстро и легко забывал. И потому их повторял снова и снова. Эх, в удивительном сплаве страстной, жестокой, озорной и нежной, отходчивой и мудрой Души была его главная сила. Мама его любила, прощала, понимала. А то бы сбежала от этой загадочной русской души куда глаза глядят. Я редко встречала таких людей, как моя мама. Только новое время, только сегодняшние открытые тайники дали мне эту бесценную возможность оценить и понять все по-новому. Я в ней увидела человека с чертами, принесенными из другого мира, из мира других людей. Она нигде не обучалась особой дипломатии. Но ее можно «пускать» в любую обстановку, в любую страну. И она никогда не будет в униженном положении. Скоро будет знать язык. Будет контактной и легкой в общении. Не сделает ни одной промашки. Вот они, мои папа и мама, и родили меня – типично советскую полукровку. «Совок» – точное определение на жаргоне. Ну, может быть, полусовок. Голубую жилу папа перебил. Крестьянско-пролетарской мама помешала. Правда, для меня здесь кроется своя выгода. В моей профессии нужно чувствовать и «гниленькое», и «красненькое». Главное, что я выросла человеком, страстно влюбленным в свою страну. Этой преданностью и патриотизмом руководил мой папа. А мама только помалкивала. Я, как и все вокруг, стоя по стойке «смирно» в почетном карауле на школьной сцене, плакала у портрета вождя. И, как все люди вокруг, была уверена, что жить без него мы не сможем.
У каждого свое время. У каждого своя семья. А время и семью не выбираешь. Одного человека при рождении встречает икона. Другого портрет вождя. Иконы висели в темном уголке комнаты моей бабушки. Портретами вождя были завешаны все улицы, площади и учреждения. В детском саду висел портрет – вождь держал девочку на руках. И под портретом было написано: «Вин узяв на рукы Гэлю и згадав про всих дитэй». Мне лично тоже очень хотелось посидеть у вождя на руках. Очень, очень хотелось быть Гэлей. Выросла среди пустых стен и случайной мебели. И, как теперь понимаю, у нас не было ничего. Абсолютно ничего такого, что называется благосостоянием… Недавно добрались до высоких антресолей. Туда, после смерти папы, мы боялись заглядывать. Там лежал папин баян в клеенчатом чехле, пионерский бубен, с которым работала мама и который недавно снимался в фильме «Моя морячка». Я там играю мамину профессию – массовика. И еще там лежала… кислородная подушка. Вот и весь капитал, нажитый моими родителями за всю жизнь. Но парадокс, загадка времени – жили весело, дружно и счастливо! Я пробежала детскую и юношескую дистанции бедная, гордая и счастливая.
«До скорой встречи. До скорой встречи. Только желательно, чтобы о наших встречах никто не знал». Так было сказано, мягко говоря, велено.
«Ну что, кылхозник, будете опять возделывать свои кылхозы? Что там говорят ваши лапытники?»
«Борис, ну што ты, на самом дели, я ж у диревни давно не бував, я ж у городи щитай аж з тридцать третьяга года, здесь, у Харькови, з Лелюю, да ты ж сам усе знаешь».
«Знаю, кылхозник, «усе» знаю, голубчик».
Мой дядя Боря. Один из шести маминых братьев. Это он возглавил борьбу за ее освобождение от мужичонки-лапытника. Но то были рассказы папы. А сейчас, после войны, я его увидела первый раз. Папа прав: «Росточка небольшога, як и уся симановщина». Наполеоновский комплекс подкреплял барскими манерами и приказами.
«Так-с, так-с… Так-с, так-с… Лола! У матери давно была? Что Татьяна Ивановна? Уже полностью в ладу с режимом? Что? Ха-ха-ха! Так-с, так-с… Уборщицей на велосипедном заводе? Недурственно, забавно, очень забавно. А манеры, а воспитание куда же? Ааа! Научили, научили вас спинки гнуть-с. А как же любимец Николашка? Не вспоминает-с?»
Тогда мне показалось, что дядя Боря выдал секрет. Значит, дедушка ушел от бабушки из-за того, что она влюбилась в какого-то Николашку.
«Луса! (Это мне.) Ну-ка, принеси мне спички, в моей шинели, в правом кармане. Ну-ка, чиркани… Дымок от папиросы, дымок голубоватый…» – фальшиво запел дядя Боря. Как же я его не любила за своего папу. Мои руки тряслись. И спички, как назло, не зажигались.
– Ах, спички шведские, головушки советские, сначала вонь, потом огонь. Не слыхала такую песенку? А какие же слыхала? Ну, что ты молчишь? Ты говорить умеешь? Ну, какие песенки вы поете с папулей? «На просторах Родины чудесной…» – такую знаешь? Ааа, знаешь. Молодцом.
Такую песню я знала. В школьном хоре ее дружно пели: «Мы сложили радостную песню о великом друге и вожде».
– Борис, хватит! – повысила голос мама.
– Но, но, Лола. И откуда такие нервы? Да, ты слыхала, говорят, скоро будет реформа. У меня есть преинтереснейшая идейка. Одни люди есть на примете. Мозги невелики, но где их сегодня взять, эти мозги? Возвращались из Воркуты, так ты представляешь, Марк, деньги мешками везли! Дымок от папиросы… Та-ак… палочка, нолек, нолек, нолек, палочка – дымок голубоватый, нолек, нолек, и… опять нолек – на сегодняшний день это изрядный капиталец.
– Послушай, Нолек, – и с тех пор дядю Борю в нашей семье звали только Нолек. – Ты сперва собою займись. В тебя ж у во рту ни одного зуба нима. А тебе ще тока сорок.
– Цинга, Марк.
– Ето як ето?
– Болезнь такая, Марк.
– И што и усе там так?
– Усе, милый кылхозник, усе.
– Борис, я сказала хватит! Хочешь неприятностей?
– Лель, ты не встревай. Не нада наседать. Человек свое отстрадал. Борис, ты ж хороший парень. Давай мы тебе зубы вставим, чтоб ты был як человек. Женим тебя. И баба у меня одна есть на примете. – И шепотом, чтоб не слышала мама: – Здоровая, чернявая, крепкая, як орех. Лель, да ты ее знаешь! – Громко на кухню, маме. – Продавщица у нашей хлебной. Она тебя, Борис, и покормит, и комната в нее есть. А пока живи в нас.
– Палочка, нолек, нолек, и опять нолек – ну, если это удастся!
– Нолек, я ж до тибя гаварю. Эх, Барис, усех денег не заработаешь. Запомни: у гробу карманов нет.
– Кылхозник! Где деньги, там и жизнь! Деньги не пахнут! А гроб… Это навевает тоску. «И монисто бренчало, и цыганка плясала, и визжала заре о любви. Я сидел у окна, в переполненном…»
– Борис, Марк! Сколько можно? Идите на базар, совсем нет картошки!
– Лель, ну на самом дели! Як же з вами можна по ласке? Во, мамыньки родные. Во, порода! Во, симановщина! До него ж по добру, по-здоровому, от чистага сердца, а он все одно – гнет свою песню: палочка – нолек, палочка – нолек, палочка – нолек…
Дядя Боря достал из зеленого вещмешка металлическую коробочку. Разложил на столе иглы, шприц, ампулы. Мы с папой с любопытством следили за его действиями.
– Видишь ли, Марк, мы теперь имеем небольшой диабет-с. Недавно у меня случился инсулиновый шок. Пренеприятнейшая, доложу я вам, штука… Дымок голубоватый… – и он легко всадил себе в руку иглу.
– Ну ты, ну ты, Барис… Як же ты здорово наловчився, сам себе такое, ето ж мамыньки родни.
– Да, Марк, войны не нюхал, не нюхал… но вдыхал другие кое-какие запахи, которые, я вам скажу…
– Борис, здесь дети!
– Лола, плесни в стакан воды своему братцу!
– Да пошел ты, – тихо сказала мама и скрылась на кухне.
– Ну и черт с вами!.. Ах, огурчики да помидорчики, а Сталин Кирова убил да в коридорчике…
Ужас! Вот это ужас! Волосы дыбом. Такого я никогда в жизни не слышала. О дяде Боре всегда молчали. Теперь понятно, почему. Он был против самого Сталина.
«До скорой встречи. Только желательно, чтобы встречах никто не знал».
Еще до подъема на занятия в дверь комнаты общежития осторожно постучали. Моя кровать стояла у входа. Все мне подсказывало, что стук связан со мной – после выхода картины у нашего общежития все время появлялись толпы любопытных. Я открыла дверь. Передо мной, как близнецы-братья, стояли двое молодых людей в темных костюмах, в светлых рубашках, с галстуками. С добрыми открытыми русскими лицами. Так рано в общежитие никого не пускали. Я в ситцевом халатике стояла напротив незнакомцев и ощущала нечто неведомое, но мобилизующее и заставляющее повиноваться.
– Людмила, вы можете быстро одеться? Мы вас подождем.
– Да, да, конечно, – ужасно стесняясь своего «незвездинского» вида, прошептала я. Верите, мне даже в голову не пришло спросить, кто они такие. Откуда они и зачем я им понадобилась так рано. А о том, что меня могут куда-то завезти, изнасиловать, убить… Это первое, что пришло бы мне в голову сегодня, в 1991 году. А тогда – нет. Нет. Такая мысль была невозможна. Преступления и всякого рода шантажи происходили только там, на далеком Западе.
– Вы наденьте пальто. Мы проедем. Тут недалеко.
– Как проедем? У меня же занятия.
– Не волнуйтесь, это мы берем на себя. – И опять улыбнулись тепло и доброжелательно.
В общежитии еще все спали. А мы поехали в черной машине, в центр, по нынешнему проспекту Мира. По обе стороны будущего проспекта стояли маленькие деревянные домишки, сарайчики, утопающие в зелени. А от Лесной улицы, через весь проспект, аж до самого института шел пятый трамвай. По дороге велись общие разговоры об учебе, о картине, которую они смотрели, и очень смеялись. Мои незатейливые ответы слушали внимательно. Шофер тоже милый, с приветливым лицом. Только, к сожалению, глухонемой. Ни «да», ни «нет». Даже ни одного взгляда на модную артистку. Около гостиницы «Москва» машина остановилась. Мы прошли в огромный холл и направились к лифту. Седьмой этаж. Горничная тоже глухонемая. Номер без кроватей. Никакого жилого запаха. И опять недолгий, «ниочемный» разговор, из которого действительно ничего, ну абсолютно ничего не произрастало.
Я пытливо и открыто заглядывала им в глаза. Что же происходит? Зачем я им нужна? Вся моя фигура была напряжена, а душа сжата в твердый комок. И вполне возможно, что именно с тех пор, когда я потом говорила с людьми, которые настораживали неопределенностью, ускользающими и обтекаемыми фразами, я старалась все же незаметно подсмотреть их глаза, соображая, что человеку от меня нужно, врет или не врет.
В институт, на занятия я возвращалась на метро и трамвае. Так что же это было? Когда тебе ничего не говорят, поневоле приходится строить догадки. Знакомство с артисткой? Почему такое неестественно раннее? В гостинице, в номере, где никто не живет? Прощупывание? А что у меня можно прощупать? Я живу в общежитии. А мои родители в Харькове. Только, пожалуй, одно. Они уже знали, что скоро я еду в составе молодежной делегации города Москвы в Берлин. В институте мне только намекнули, что поездка может состояться, а они это уже знали точно. А вдруг они ищут кого-то таким оригинальным способом на роль? И я им, похоже, не приглянулась. Иначе бы они меня проводили. Что-то здесь не так, не так. В образцовском театре, в пьесе «Под шорох твоих ресниц» было такое вот название то ли песни, то ли фильма: «Фиалки пахнут не тем». Пора, пора бежать из общежития. От богатых сынков с иностранными машинами. От этих странных утренних визитов. Надо скрыться. Только почему напоследок: «Желательно, чтобы о нашей встрече никто не знал». Никто?
Лида
Постарела и поредела симановщина. Все мамины братья ушли из жизни. До конца так и не перестроившись. Дядя Боря бунтовал, ссорился, нарывался. Потом на время притих. Женил его все-таки папа на чернявой продавщице. И зубы вставил. И дядя Боря начал работать. И даже по специальности. Инженером, правда, послали его в небольшой городок. Но хватило дяди Бори ненадолго. Наверное, выступил, высказался, разъяснил рабочим, что почем. А может, его бунтарский характер, вечные насмешки и веселое безразличие к жизни выкинули с ним что-то из ряда вон? Может, взял да спел с трибуны того заводика «Ах, огурчики да помидорчики…». И исчез наш Нолек бесследно. Бабушка, похоронив свое сокровенное, выживала. Молча следила за «успехами народа». И от души приняла лишь моего папу – «деликатного и добрейшего из людей». Приняла со всей искренностью и теплом. На которое только была способна ее скупая на сантименты натура.
Сейчас из всей «симановщины» остались лишь два человека, две сестры – моя мама и тетя Лида. Когда-то мне очень хотелось сыграть Лидину судьбу на экране. Все Симоновы – рассказчики оригинальные. Их характерная харьковская напевная интонация и мягкое «г» делает особенным их личностный русский язык.
Перед самой войной Лида училась в медицинском институте. Училась блестяще. Однажды она принесла из института настоящий человеческий череп. Мне было очень страшно. А папа с необыкновенным интересом его рассматривал и заставлял Лиду как можно больше рассказывать про медицину. Все выспрашивал и выспрашивал, «что там на лекциях студентам говорит наша профессура». Когда в Харьков вступили немцы, Лида часто бывала у нас.
«Ой, ребенок, помнишь? Ты прибежала ко мне и кричишь: Лидка, давай быстрей ведро. Там немцы с коровы перуски снимают. Знаешь, сколько крови и мяса. Там детей уже много. Давай ведро, я принесу. Очень кушать хочется».
Хорошая у меня память. Но корову не помню. Коров я увидела уже в пионерском лагере. А так… Вроде шапчонка у меня пушистая была – помню. И шубку, в которой в садик ходила. Мне ее папа купил до войны. А вот коровы не помню. Наверное, это все-таки была лошадь. В первые дни оккупации их было много. Раненые и полумертвые лошади лежали на улицах. А позже их всех съели.
Но однажды Лида исчезла. Ее угнали в Германию, и мы ничего о ней не слышали аж до осени 1945 года. Уже и папа мой вернулся. И я после уроков летела домой. Не дай бог не застать его! Боялась, чтоб он без меня не ушел куда-нибудь к друзьям. Или на базар. Или устраиваться на работу. И вдруг за нашим столом сидит очень симпатичная молодая женщина с коротко остриженными волосами. На ней рыжеватое платье в белый горошек не нашего покроя. А глаза такие знакомые… И смеются.
«Лида! Лидочка!» – Я бросилась к ней на шею. Мама и папа плакали. Наша Лида жива!
Их везли в Германию в вагонах для скота. Через единственное решетчатое окно они прощались с Родиной. В Германии работали на подземном военном заводе. С утра до ночи под землей. Ночевали в лагерных бараках. Кто заболевал, не тянул, хирел – те исчезали. Благодаря своему мощному «симановскому» породистому организму Лида выжила в подземной сырости на баланде.
«Леля, Марк, я знала, я вернусь домой. Я так была в этом уверена, так уверена».
…Лида была всегда опрятна. Два раза ей ничего не надо было объяснять. Еще со школы отлично знала немецкий язык. Через какое-то время на заводе, в цеху у девушек стала появляться жена начальника. Ходила между ними, приглядывалась, внимательно рассматривала их лица. Ей нужна была пара приличных русских «швайн» для черной работы на кухне и по дому. «Лидию» хозяйка скоро отметила. И стала поручать ей более чистые дела. Перевела ее в гладильную. Белье блестело! Хозяйка не представляла, что в грязной России могут быть такие чистые и умные женщины. В гладильную к Лиде стали наведываться три девочки. Три дочки хозяйки. А самая маленькая так пристрастилась к Лидии, что однажды заявила, что без Лидии есть не будет. Хозяйка подарила Лидии цивильную одежду. И первый раз не пустила ночевать в барак. Выделила ей чуланчик с кроватью, столиком и шкафчиком. Маленькая девочка приходила в комнату к Лидии, и та рассказывала ей русские сказки и всякие истории из жизни нашей семьи. Потом девочка решительно сказала матери, что без Лидии не будет спать и молиться на ночь. И Лидии впервые разрешили переступить порог хозяйских покоев. Разрешили зайти в детскую и стоять рядом с кроватью маленькой девочки.
«Леля, Марк, если бы вы знали, как я по ночам плакала, как мне снился Харьков, бабушка, вся наша непутевая семья. Иногда плакала целыми ночами напролет. Хозяйка спрашивала, почему я плачу, может, мне чего-то не хватает, надо все честно рассказать. Я попросила разрешения хоть иногда бывать у своих подруг в лагере».
– О, конечно, я понимаю, Лидия, вам хочется говорить по-русски.
И меня стали раз в неделю отпускать к своим.
Леля, Марк, и тут мне пришла в голову одна рискованная идея. Когда в доме не было хозяев, я искала по приемнику передачи из Москвы. Что ж там на Родине происходит? Ведь никакой же информации столько лет, никакой! В лагере не знали ни дат, ни чисел, ниоткуда ни весточки, сходили с ума! Под землей по десять часов! Работа… одно и то же, одно и то же с утра до вечера. Я стала потихоньку записывать в блокнот сводки Информбюро. И вдруг однажды, за обедом, маленькая девочка говорит родителям, что они с Лидией слушали «Москау». Я похолодела на кухне. Это было, когда наши уже освободили Польшу.
Представляете, какая была обстановка в Германии? У меня сразу же был сделан обыск. Какая же дура! Хранить свои записи под матрасом. Ну, тут же гестапо, и прощай моя жизнь. Попала я уже совсем в другой лагерь. Ужас! Тот подземный завод и бараки показались довоенным летним курортом. Работали в каменоломнях. Таскали камни. И все «Шнеллер, шнеллер, шнеллер»… Упадешь – били. Но это даже лучше. Только бы не «шнеллер». От этого слова и сейчас могу сойти с ума. Нет, Леля, того не забыть. Не излечить душу и память, понимаешь? Не излечить… И вот как-то утром нет ни криков, ни собак. Нас никто не выстраивает. Будто все вымерли. Тишина. Сидим закрытые. Ни воды, ни еды – ничего. А бомбят чаще и чаще. А потом слышим дальнобойные орудия. А потом все ближе и ближе. А потом, Леля, Марк, открылись ворота и нас освободили. Мы свободны! А войска ушли дальше. А нам что делать? Наш лагерь был в том месте, который был потом английской зоной. Но главное, мы вырвались на волю. Решили пробираться к востоку. Шли наши, немцы, поляки, чехи, французы – все, все. Все стриженые, худые, в лагерных одеждах. Сразу всем было ясно, кто мы и откуда. Группы двигались в разные концы – кто куда. Все пробирались ближе к своей стране. Мы же приближались к границам своей любимой Родины. Потом пошел слух, что группами ходить не нужно. Особенно одним женщинам. Начались грабежи, насилия, убийства. И никакой защиты. Никакой. Ничейная земля. Ужас. Страх. А мы вот уже рядом. Совсем рядом. А вот и наш родимый солдатик. Да мы ж его не видели пять лет! Леля, Марк, какое это счастье! Вот сейчас, через несколько минут, упасть на родную землю! Лежать на ней. И целовать. И нюхать. И трогать. Ее, милую, родную, единственную! Нет, Леля, это счастье ни с чем не сравнимое. А солдатик нам: «А ну назад! Стрелять буду! Откуда пришли, туда и идите. Много сброду разного. Наших кормить нечем, а тут еще… А ну, сказал, назад, б…, стрелять буду!» В то время был отдан приказ о прекращении мародерства и грабежей среди немецкого населения. Короче, Леля, парадокс! Если бы мы были немками, то нас без разговоров пропустили бы через границу. Ой, тогда многие испугались, отсеялись кто куда. А я, как чумная, хочу домой! Остались несколько женщин. Из мужского лагеря для военнопленных к нам присоединились двое. Пошли мы по немецким провинциям. К лагерникам жители относились сочувственно. Все слышали о газовых камерах. Собрали для нас кое-какую одежонку. Я вот и сейчас в том платье. И представляете себе, Леля, Марк, я говорила с нашим же офицером на немецком языке. Я ему объясняла, что нам, немцам, пострадавшим от гитлеровского режима, необходимо перейти границу. Здесь, недалеко наши семьи. А в душе жгли слезы.
Думаю: миленький, солдатик ненаглядный, как же мы вас ждали! Ах, как же мы вас ждали! Нас пропустили, Леля, Марк, остальное пустяки. Я дома, Леля! Я дома! Я дома, Марк! Я такая счастливая. Я самый счастливый человек на свете!
Наша Лида была опять той прежней Лидкой. Самою жизнерадостной, оптимистичной. Самою «образованныю и интеллигентныю».
Но на работу ее никуда не брали. О продолжении учебы в институте не могло быть и речи – интернированная. Мытарствовала она долго. И на разгрузке угля, дров. И чернорабочей на вокзале. Иногда приходила к нам. Отогревалась. И хоть в 1946 году был «ужас, якой голод», но кусок хлеба и стакан горячей воды с солью для нее был всегда. Интересно, у моего папы, что ни воспоминание, то обязательно «голод». «У 33м году – голод. У в войну – голод. У 46м – ужас, якой голод». Хорошо, что он не дожил до сегодняшней неразберихи…
Но однажды Лида пришла к нам радостная. Ей предложили место рабочей в одной артели. «Леля, но только…»
– Что только? – спросила мама.
– Там работают одни глухонемые.
– А, это, чтобы ты ни с кем не могла общаться…
– Наверное. Мое бедное личное дело два месяца ходило по инстанциям.
Через полгода Лида освоила язык глухонемых, как свои пять пальцев. А через год была переведена из рабочих в переводчики.
«Во, симановщина! Во, талантливая порода! Уже усех обскакала. Бери пример, Леля, з своей сестры. Живеть весело. Работать честно и споро, а якое горе перенесла».
Теперь Лида живет в Харькове. На самой его окраине. В домике около леса. У нее много животных. И домашних и лесных. Две ее дочери замужем. Муж глухонемой. Когда она приезжает к нам в Москву на побывку, когда они садятся с моей мамой за стол или в маминой постели жмутся друг к другу – о! Тогда, как говорили у нас в Харькове, «они имеют такой дуэт!». Во всем им видится смешное, оптимистичное. Хихикают, насмехаются друг над другом, над окружающей, изменившейся жизнью. А мне особенно радостно, когда я слышу: «А вот Марк бы точно сказал, а вот Марк бы их послал, а вот Марк бы помог, а вот Марк бы посоветовал».
– Лида, хочешь чаю?
– Нет, Леля. Я сегодня выпила свою норму, хватит. Надо сегодня сделать разрядку.
– Ну сделай, Лидочка, сделай. Главное, что ты знаешь свою норму.
– Ой, Леля, что это такое?
– Это, Лидочка, такой брелок со свистком. Ключики потеряешь, свистнешь – они тебе и отзовутся. Свистни, Лидочка, давай. Нет, посильнее, посильнее…
– Ой, Леля! Ого! Точно, свистит. Видишь, как умно люди придумали, батюшки мои. А ну ты, Леля, свистни ты.
– Нет, Лидочка, я уже свое отсвистела.
– Собачка, тебе мяса дать? Хочешь мяса? Пойди к Леле и скажи: «Леля, дай мне мяса». Она тебе даст. Собаке надо мяса. Когда был жив Марк, он в первую очередь собаку кормил, помнишь, Леля?
– Еще бы: все лучшие куски ему собираешь, а он – собаке, на черта она мне нужна.
– Мам, у тебя собака целый день будет голодная.
– А вот Лидочка приехала. Она всех накормит и всех напоит. Она же такая «гигиеничная, настыящая хозяйка». Хи-хи-хи…
– Леля, Люся сейчас стала так похожа на Марка, ну что возьми лоб, нос, глаза. А нога – ну ни дать ни взять, типичная сулдыга, как у Марка.
– Лидка, а ты помнишь, когда Люся родилась, мы с Марком в подвале комнату снимали у Шурки, помнишь? Так вот. Приходит наш папочка от своих «кровенных», еле на ногах держится. Марк, что с тобой? – спрашиваю. «У меня, – говорит, – большое горе. Моя богинька, моя клюкувка ненаглядная оказався не мой родной ребенык. Я вже ето горе со вчерашнего дня переживаю. Я, Леля, исправно вже усе подсчитав. Так вот. Воккурат у тое самое время, як я честно за тобою убивавсь, и той Шурка в нас здесь жил. Було? Було. А опасля – шлык – и нима. Нима Шурки. Зъехав з квартиры. Ну, што ты, як верная жена, на ето возразишь?» Так ведь он же женился, говорю, и к жене переехал. «Э, не, Леля, по моим подсчетам дело вже було сделано». Ты знаешь, Лида, я так растерялась. Не знаю, что и сказать, прямо ужас обуял. Дура ведь была, восемнадцать лет…
– Ой, Леля, как интересно, расскажи, что дальше было.– Ну что, что было. Говорю, ты посмотри, у девочки глаза синие, как у тебя. Говорит: «И в Шурки синие». И уши твои. «Уши ще перерастуть». Да улыбка твоя, Марк-котик. «Дети все, Леличка, приятно влыбаются». Марк, да ты посмотри на ее ноги, посмотри. «Ноги?! Ну, ноги мои. Таких сулдыг ни у кого нема. Ноги на усе сто процентов мои. Это як закон. Ах ты ж, моя дорогенькая дочурочка, ты ж у меня як вырастишь, ты же ув обязательном порядку актрисую будишь. Тебя увесь мир будить знать, а женихи усе окны повыбивають. Прости меня, моя жена ненаглядная, прости немедленно, пока я увесь сдаюсь, увесь виноватый. Щас могу на колени перед тобой стать. А лучий не надо. Ты ж знаешь, могу усе передумать. Да, корочий, обнимай мужа немедленно, пока я такой добрый».
– Во страсти, Леля, ужасть какие страсти. Да, тогда это был бы не Марк Гаврилович. Это ж сколько бы ему сейчас было б? Родился 23 апреля 98го года, а сейчас 91й год. Сейчас ему было бы 93 года. Да, генерация уже уходит, Лелечка, уже уходит.
– Уходит генерация, Лидочка, уходит.
– Люся, знаешь, когда я нервируюсь, я двигаюсь. Я вообще много двигаюсь. Я все делаю, кручусь, мотаюсь. Я стираю руками. Машиной не стираю. Раз, два, три и все! У меня раньше руки болели. А теперь руки не болят. И спина не болит. Человеческий организм, видишь ли, какое дело… Нервы. А я стараюсь не нервничать… Да, на этой ноге у тебя все порвано. Это еще тогда в семьдесят шестом, на картине? Настоящий артроз. Но соли тебе не угрожают. Для соли почва – жир.
– Ты об этом Леле скажи.
– Не убивай в моей сестре единственную радость жизни.
– Мам, ну ты рада, что Лидка приехала?
– Видишь ли, Люся, она ведь связывает меня еще как-то с моей семьей… Мама, папа. При всем при том меня только с ней и связывают какие-то вещи…
– Лидка молодец, за собой следит, подтянутая, спортивная.
– Да, Люся, я спортивная. Мне аэробику делать не надо. Я иду по воду. Мне, чтобы набрать ведро воды, нужно сделать сорок качков. Один качок – полтора метра. И каждый день два ведра.
– Ну и что ты, Лидочка, от вашей источниковой воды такая здоровая?
– Да при чем тут вода? Клянусь тебе богом, меня ничто не берет. Если я чуть поправлюсь, знаешь, что я делаю? Я беру велосипед и мотаюсь три дня. Иначе я могу задыхаться – начинает же сердечная сумка жиреть. А потом живот. Я не могу выносить живот. Вечером еду снимаю. Ем последний раз в шесть вечера. Люся, не кивай на Лелю. Это надо чувствовать. А ты не заметила, что я уже не седая? Я же была белая вся. А теперь я тебе даю торжественное слово: я к тебе приеду на день рождения с зубами.
– Лидочка, только, пожалуйста, не делай железные. Это же страшно. Ты помнишь, те твои харьковские знакомые железными зубами клацкали, прямо как роботы.
– Нет, Леля, я думаю сильное напыление сделать.
– Какое напыление, Лида? Никакого напыления нет. Золотое напыление? Ну тогда так и скажи: хочу вставить золотые зубы.
– Ладно, Леля, какие будут, такие и будут. Ой, Люся, что я тебе скажу за это золото. Когда я ушла на пенсию, наш председатель цехкома говорит: «Лидия Александровна, вы так хорошо нам помогали по общественной линии, что мы хотим вам сделать что-нибудь хорошее». Собрался цехком и решил: отдать Симоновой талон на золото. Боже сохрани, говорю, отдайте его кому-нибудь: на черта мне то золото. Я сроду ничего золотого не покупала. Проходит время. У нас там есть один начальник техотдела. «Симонова, – говорит, – по цеху ходит разговор, что ты от золота отказалась. Все бьются, очередь им не дают. Тебе дали, ты отказалась. А я тебя считал за умного человека». Я говорю, зачем мне золото? Мне завод выделил 160 рублей. Я купила телевизор. Этот, как его, «Березку». У меня ж телевизора не было. А потом до меня дошло, что то золото по четыре или пять рублей за грамм. Нет, Люся, это не низкое золото. На производстве дают талоны по первичной цене. Это как награда. Настоящее золото. И пробы что надо. Вот я себе и зубы вставлю по довоенной стоимости. Я никогда талонов не видела на золото. Ну, думала, цепочки, кольца. Но чтобы талоны на зубы… Ой, Леля, у вас совершенно другой хлеб. У нас в Харькове такой страшный хлеб, в рот брать невозможно. Раньше был хоть серый хлеб. Я вообще люблю серый хлеб. Я очень люблю серый хлеб. Люблю и батоны. И люблю серый хлеб. А серый хлеб печь не стали. Не знаю, почему. Ну, батоны есть батоны, а серый! Эх, серый… Ой, Леля, я вчера зашла на Пушкинскую площадь – там митинг. Подошла к молодому человеку и спрашиваю: дорогой товарищ, за что вы сейчас боретесь? «За свободу, за демократию». Ясно, говорю, за это уже мы боролись, а вы-то сейчас, сейчас за что? Леля, он не нашелся.
– Лидка, тебе обязательно везде нужно сунуть свой нос. Вот возьмут тебя за одно место… А паляныци в Харькове еще есть?
– Какие паляныци, Леля, о чем ты говоришь! Хлеб, конечно, из Москвы брать не буду, но макарон и вермишели наберу обязательно.
– А что, в Харькове нет?
– Харьковская вермишель… Я тебе сейчас, Люся, объясню. Она синяя. Вот ты ее завариваешь – вообще передать нельзя… Синяя, расплывается, и, извините, конечно, но она, как сопли.
– Но ведь вы живете на Украине, житнице.
– Да, Люся, Украина – житница. И все Герои Социалистического Труда. У нас Герои – все. Все абсолютно.
– Ну так что же, Лида, ничего хорошего в Харькове нет? Ну хоть что-нибудь сдвинулось?
– Метро! – выпалила мама. – Люся, в Харькове прекрасное метро.
– Да, метро. Метро хорошее, ничего не могу сказать.
– Лида, какая станция тебе больше всего нравится?
– Где, в Харькове?
– Лида, а про что мы говорим? Мне вообще «Пушкинская» очень понравилась.
– А мне «Дзержинская».
– Да, и «Дзержинская».
– Что-то, Леля, сейчас здорово взялись за Сталина. Все уже теперь знают о предсмертной ленинской записке съезду. Нам Нолек, ты помнишь, еще тогда говорил. К черту. Знаешь, мне кажется так: раз уж случилось, нечего об этом болтать. Все. Ну что? Легче от этого стало? Нет?
– Люди должны знать. Нельзя же так.
– Ну как, ну как, Люся, ну давай. Культ личности Сталина. Хорошо. Терпим. Дальше. Брежневщина.
– Хрущевщину забыла.
– Да, забыла. Перетерпели. Дальше брежневщина. Ладно. Ну и что? Все. Дошли до нуля. Обокрали все государство. Обокрали народ. Обманули людей. Куда дальше, куда? – Она перешла на шепот: – Общество, которое построено, социалистическим назвать нельзя. Ни в какие рамки не укладывается. Оно уже от ленинизма на тысячи… ушло давным-давно. Оно должно было иначе идти, совершенно… Что сказал Ленин? Я, Леля, тридцать лет учила марксизм-ленинизм. Вот сколько работала, столько и учила его в политшколе. И знаешь, что я себе толком вынесла? Что оставила из всех ленинских трудов? Единственное изречение Ленина. Когда совершилась революция, Ленин сказал: «Деревенскую прослойку ни в коем случае не допускать к руководящим постам». Какие бы ни были деревенские люди – у них остались мелкособственнические пережитки. И уйдут, испарятся они не раньше, чем через сто лет. Можно выдвигать на руководящую работу или квалифицированного рабочего от станка, или интеллигента. Наконец-то вспомнили интеллигента. Когда его уже нет. Его уже снесли. Основы ж нет. Нет основы, Леля. Так о какой чести говорить? О каком достоинстве говорить? Где его видеть, интеллигента? Видеть негде, Люся, а ято помню. Ято училась, ты этого уже не застала. Я училась у царских учителей. Царские учителя. Что они нам прививали? Они прививали нам чувство собственного человеческого достоинства. Это достоинство должно было быть нам выше всего. Выше денег, благ, выше всего, всего. Никакого унижения личности. Ты посмотри, нас в третьем классе называли на «вы». Тебе смешно? Не-ет, это не смешно. «Лидочка, пройдите сюда. Войдите, ожалуйста, в класс!» Детей, нас всех детей – на «вы». Тебя на «вы» – и ты себя, понимаешь, ты себя, Люся, тоже. Ты шел и поднимался! Ты рос! В своих глазах ты рос, понимаешь? Ты шел и поднимался. Ты рос. Ты рос в своих глазах. Ведь тебя сам учитель называет на «вы». Ты идешь к доске и не можешь, не смеешь, не имеешь права не выучить. Срамота! Ведь тебя, ребенка, сам учитель называет на «вы». А сейчас? «Пошла из класса вон, дура!»
– Лида, ах, как ты сейчас похожа на бабушку.
– А если еще кок «чеховский» сделать…
– Ах, как похоже.
– Ну, а как же… «Подлые, недоброкачественные ух-ух-ух-мужичонки неграмотные власть захватили». Все прошло. Пролетело время, да какое… Люся, смотри, это ж сколько поколений? Бабушка Татьяна Ивановна, Марк, мы с Лелей, ты, потом Маша, потом Марик. Семь колен, считай, прошло. Лелька, а мы еще дрыгаем! Вот. А ты говоришь… Надо же. Ах, ничего. Подожди, шеинка, еще наступит хорошее время, матушка моя. Я еще надеюсь. Все может быть. Хоть и жизнь сейчас такая малахольная. Люся, эти поколения уже не будут так. Они уже отпали. Вы с Костей тоже отпали. Маша и Саша колеблются. А вот Марик, Капошная Леночка – они сделают другой строй. Сейчас все пошатнулось. И другое поколение рассуждает: если вы были дураками, то мы дураками не будем. Люся, сейчас нормальному человеку трудно войти в обстановку. Нормальный человек не знает, как быть: говорят одно, думают другое, а хотят третьего. Не с этого начали. Не с этого. Не с этого надо было начинать. Что сказал Форд? «Если бы ваши рабочие работали так, как мои, то у вас безработных было бы вдвое, а может, и втрое больше. У вас никто не выдержит того темпа, который выдерживает американский рабочий». Все наши рабочие работают спустя рукава. И все они знают, что начальники воруют. Воруют все. И мясокомбинаты, и кондитерские, и даже там, где есть ткани. Люся, ведь они же там все озолачиваются, и их уже не интересует ни план, ни вал, ни черт, ни дьявол. Их только интересует, сколько они с рулона будут иметь. Имеет и директор, и начальник цеха, и лекальщик. О, от лекальщика зависит много. От него идет крой. Все видят, что крой косой. Почему, когда купишь пальто, попадаешь в нем под дождь, оно рраз – и перекосилось все. Да потому что крой косой. Его тянут, тянут, тянут, кто сколько может! Тянут во все стороны. Тянут, чтобы вытянуть как можно больше. Люся, я тебе говорю, что придут, придут к выводу – только хозяин! Только хозяин сможет держать свое хозяйство. А начальник никогда не удержит. Потому что это хозяйство не его. Значит, нужна новая система. Совершенно другая система хозяйства. Все уже давно поняли, что колхозы – пшик! Начались теперь семейные подряды. Вот спросили дядю Устима: «Когда ты работал в колхозе, Устим, то надаивал по 17 литров молока от одной коровы. А когда ты сам коров кормишь, стал давать по 27 литров от каждой коровы. Почему? Объясни, Устим, почему?»
– Лида, ты немецкий не забыла?
– Шеинка моя, да как же это можно забыть? Это моя вторая страшная жизнь.
– Лида, это молитва, переведи, пожалуйста.
– Давайте. Это отче наш. Земля твоя, небеса… Мне нельзя было молиться по-русски. А девочка, ей было три года, она все равно: «Лидия, зер комен! Зер комен, Лидия!» И Лидия должна была стоять рядом. Стою, руки прижала. Они все обязательно молятся на ночь. Дети лежат в постельках. Вот так крестом складывают руки. И на молитву приходят и отец, и мать, ну и все, кто в доме. Абсолютно все. А маленькая кричит: «Зер комен, Лидия! Лидия, зер комен!» И все молились. Они о своем. Ну, а я, конечно, о своем… Люся, у нашей хозяйки была страсть – шляпки. Сама она их не носила никогда. Женщина она была некрасивая. В очках с большой диоптрией. Муж обязательно привозил ей из всех командировок в подарок шляпку. Люся, каких только не было! И с вуалетками, и с перышками, и с цветами.
Эти с детства запомнившиеся рассказы о шляпках, каменоломнях, эшелонах, молитвах и подземных заводах так спрессовались в моей детской голове, что… ну, как вы думаете, куда я отправилась в первый же день, оказавшись в Германии? Вы верно догадались. Я долго-долго стояла у красочного, сказочного, пестрого шляпного магазина. Мне виделись кареты с необыкновенными, в шляпах из трофейных фильмов, женщинами. Я была и Карлой Доннер из «Большого вальса», и Диной Дурбин, и Марикой Рекк. По моему лицу текли счастливые, никогда больше неповторимые слезы. Раздался звонок. Открылись двери шляпного магазина. И на пороге появилась опрятная седая старушка. «Вас волен зи, фрейлейн?» Я с ходу ткнула пальцем в самую роскошную, царственную шляпку. Мысль о том, за сколько я ее куплю, в какое общество можно в ней идти – такие мысли мне не приходили в голову. В этом магазинчике меня приняли прекрасно. И варенье желтое, и почему-то темное печенье, ни разу не виденное мной в жизни. С ума сойти! Я им пела немецкие песни. Когда они узнали, откуда я, русская девушка, знаю эти песни – загрустили. Подбавляли еще и джема. Говорили, что с такими воспоминаниями мне будет нелегко жить. А потом втроем запели самую популярную песню времен войны «Лили Марлен». Купила я себе две шляпки, которые в Москве так никогда и не надела. А потом они в разное время были подарены двум замечательным женщинам. А третью, ту самую красивую и царственную, они мне подарили на память. Я ее назвала «Лили Марлен».
Чистые пруды
В кинотеатре «Колизей», на Чистых прудах, где теперь театр «Современник», шел детский фильм «Белеет парус одинокий». Дети столпились у ларька за газировкой и мороженым. До начала сеанса оставалось пятнадцать минут. На моих самых модных часах-крабах, которые я купила на гонорар от трижды надоевшего, было девять часов сорок пять минут утра. Была я одета так, как в моем представлении должны были одеваться кинозвезды. И белые перчатки в горошек. И лаковая черная сумочка в белый горошек в форме ведерочка. И белые клипсы-тарелки. И красные клеенчатые босоножки под цвет сатинового в оборочках платья. Я его не любила за то, что оно мнется. Старалась как можно меньше в нем садиться. Но это все был лишь гарнир к моей белой с вуалетками и двумя розами шляпе «Лили Марлен». Прохожие оглядывались. Девушки немели. Молодые люди сникали – «не по зубам». Но разве не мы об этом мечтали с папочкой? Сегодня у меня важное свидание на той скамейке, что через пруд. Второй, если идти от метро «Кировская». Свидание с главным начальником или в кинематографии, или по делам кинематографии. Вот первыми появились знакомые улыбающиеся близнецы. Ровно в десять ноль-ноль подъехала машина. Из нее вышел человек – еще не старый, но уже и не молодой – лет сорока, с седыми висками, в сером костюме. Человек вполне соответствующий слову «начальник». Прежде чем поздороваться со мной за руку, он чуть излишне долго меня оценивал. Наверное, одним из проявлений дипломатии есть умение выждать, когда все вокруг подталкивает к спешке. Моя рука уже несколько раз вспархивала для рукопожатия и опускалась, вспархивала и опускалась. Ну сколько же можно держать паузу? Я понимаю, что я «явление неординарное». Это слово мне уже говорили. Я его запомнила. Но такая пауза… Да, он, наверное, действительно главный начальник. Как только он жестом пригласил меня сесть на скамейку, близнецы незаметно скрылись за деревом. «Я залюбовался вашей шляпой. Какая прелестная вещица». Он попал в точку. Он выбрал самую точную струну. И она зазвенела. Она ему прозвенела и про Берлин. И про гостиницу «Адлон», где якобы останавливался Гитлер. И что немцы – это совсем не страшно. И что они добрые и гостеприимные. И что было в опере. И что была на концерте. И весь зал подпевал солисту, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону. Так пели немецкие солдаты в нашем школьном дворе в Харькове. И даже спела последний шлягер. Его пели на каждом углу Берлина: «Их вайс вас, их вайс вас, их вайс вас дир фельд. Айн ман дер дир кайне мерщен эр цельт». И, конечно, красочно и проникновенно поведала историю со шляпкой, которую назвала «Лили Марлен».
– Вот вы и будете у нас «Лили Марлен». Чудесно. Решено
Мой рассказ ему понравился. Сначала он его слушал сдержанно. Потом улыбался. А потом уже и смеялся, и подпевал, и подхохатывал. Близнецы видели, что хозяин доволен.
– Эй, парубки, слышите, как оригинально – Лили Марлен! Это тебе не Светы и не Греты, Гали да Раи – остроумно и что-то ностальгическое. Ведь забываем, забываем, какую войну выиграли.
А мне очень понравилось: парубки. Близнецы-парубки. И сразу вспомнилась школьная «Энеида» Котляревского: «Эней був парубок моторный и хлопець хоч куды козак. Узявсь на всэе злэ проворный завзятиший од всих бурлак». Тут же хотелось спросить, не знает ли товарищ начальник украинского языка. Но инстинкт подсказал: спрашивать не надо.
– А почему я буду Лили Марлен?
– Ну, а какое женское имя вам нравится?
– Я свое имя не люблю. Это папе понравилось. Так звали героиню в американском фильме «Алан и Люси». Но если бы вот сейчас предложили сменить свое имя, эх, я бы выбрала, как у Чехова в «Трех сестрах» – Ирина.
– Да, Ирина – это очень женственно. Я знал одну Ирину. Чудо, как была хороша.
– А я на днях была во МХАТе. Послушайте, какая прелесть. Как звучит: «Перед нами длинный, длинный ряд дней, полных моей любви к вам, Ирина». Ну прямо до слез! Длинный, длинный ряд дней – как звучит, ах, как звучит.
– Согласен. Ирина – это тоже прекрасно. Главное, суть от этого не меняется. Что, парубки, давайте немного прогуляемся? Засиделись. Ну да все не без пользы.
Мы вчетвером прогулочным шагом пересекли дорогу. И вошли в серый дом. Он стоял за нашими спинами. И опять жизнь продолжает свой балет. В этом доме живут хорошие друзья. У них часто бываем. Да только кому расскажешь? Сама про себя вспомнишь, сами собой сдвинутся брови.
Мы поднялись на третий этаж. Вошли в полупустую нежилую квартиру. Окна не мытые с зимы. Стол. Несколько стульев. Пыльный оранжевый диван. На тумбочке что-то вроде большого радиоприемника. Парубки скрылись на кухне. Мои локаторы, мои нетренированные для подобных «встреч» сосуды и мышцы напряглись до такой степени, что тут же, перебрав в голове все, что говорила до этого, и не найдя криминала, быстро сдала себе экзамен. Это был первый экзамен в моей жизни после того, как она перестала принадлежать мне. Экзамен из той жизни, которая будет теперь проходить на виду. После все той же веселой, прекрасной и трижды надоевшей картины. Итак: «Я никогда не скажу «да», если мое сердце говорит «нет». Я не вижу причин чего-либо бояться. Прятаться, прячась от самой себя. Я люблю своих родителей. Люблю свою страну. Могу отдать за нее всю жизнь». Я могу сказать, что с тех самых пор мое нравственное ядро внутри не умирало никогда. Оно, правда, замирало от страха и беззащитности. Но, даже в три погибели согнувшись, терпя и ожидая, достоинство я сохраняла всегда.
Что-то щелкнуло незнакомым звуком. Один из «парубков» мимо тумбочки прошел к окну, чтобы открыть форточку. Когда тумбочка открылась, в большом радиоприемнике уже горел зеленый огонек. Значит, это магнитофон. Срочный экзамен: не говори слов, которые выдают твое настоящее состояние. Пусть эти слова не обманывают, но лучше их не говорить. Сиди и слушай.
– Итак, скоро грядет Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Для нашей страны это событие огромное, первое за долгие годы и потому чрезвычайно ответственное. Со всех концов мира к нам пожалует молодежь и, естественно, не только молодежь. Будет много друзей и не только, как вы догадываетесь…
– Вы думаете, что и враги приедут?
– Видите ли, в нашей стране очень и очень многое всех будет интересовать. Будут приемы. И в Кремле, и в Большом, и в Колонном зале… И, конечно, всем будут интересны наши популярные люди. Мы намерены широко демонстрировать вашу картину. А такие девушки, как вы, будут замечательным украшением праздничных вечеров. Нужно и поговорить с гостями, и показать столицу, и увлечь нашими красотами. И попеть. И станцевать, а что? У нас есть и сила, и красота, и голова на плечах.
«Голова на плечах» мне сразу напомнила, что я сижу на шляпе. И все же я не такая безнадежная дура, чтобы надеть ее просто так. Был в этом свой, очень личный, тайный необъяснимый резон. Может быть, мне хотелось быть взрослой, официальной. Может, шляпа-то, по идее, и должна была для меня же самой ставить меня на свое место и уводить – прости меня, папочка – уводить от твоей доверчивости. Не могу объяснить, но после его слов о голове на плечах я стала ощущать как живую часть своей головы ее, едва ли не единственную спасительную соломинку, мою красавицу «Лили Марлен».
– Понимаете, сейчас вы очень популярны в стране. Все, кому иностранцы зададут такой вопрос, назовут ваше имя. Они будут вами интересоваться.
– Знаете, я получаю по триста писем в день. Всем так хочется сказать спасибо, спасибо, спасибо! Такие добрые люди.
– У вас ведь квартиры нет? Будет квартира. И гостей можно будет пригласить. И с обстановкой, и с машиной не будет проблем. Какой язык вы знаете?
– С пятого в школе учила английский. А в институте уже два года французским занимаюсь.
– Без постоянной практики дело не идет. Нужно разговаривать. Будет хороший педагог.
– Ну, за что же мне такое?
– А вот представьте: такой, как я, подходит к толстому иностранному дяде и начинает с ним про погоду, про столицу, про наших милых скромных девушек… Вот и вы смеетесь. А если этот разговор, милую беседу проведет такая юная и нежная, как вы, – это ведь совсем другой, как говорится, коленкор. Вы согласны со мной? Верно говорю, парубки? Ну, ладно, шутки шутками, а теперь пора бросать якорь. Нужно вам присвоить номер. Какой, хлопцы, у нас там последний? Но можно выбрать и покрасивее.
Все! Я в ловушке, и сейчас она захлопнется. Ну, что же ты молчишь, Ирина? Что «затрусилася»? Или сейчас же все-все выложить – (Как ты поняла. Все своими словами.) – как мой папа, не умеющий вести игры, штучки, далеко идущие интриги. Или как? Ну, что делать? Что делать?
И вдруг моя шляпа сказала: стоп!
– Я могу вам позвонить? – Я не узнала своего нового голоса.
– Вас предупреждали, чтобы ни с кем ни слова?
– Я хочу сама подумать, простите.
О, как это не понравилось начальнику! Каким же он стал сразу неприятным. У меня очень долго стояло в глазах его брезгливое выражение лица. Я просыпалась даже ночью – оттого, что это выражение показывало мне истинное отношение ко мне, выражение отвращения. И мое настоящее место в жизни. Так что триста писем в день, мои милые, родные и несведущие зрители… Ах, зрители! Когда потом я буду кланяться вам, а вы будете аплодировать, я ни на минуту не забуду, что я такое. И что я на самом деле значу для своего государства. Оно тогда начало меня ломать, уничтожать и убирать с дороги. Чтобы наши с вами пути не перехлестнулись в любви и доверии. И это скоро случилось.
Возвращалась я по любимой Сретенке. Каким глупым и никчемным мне показался мой вид! Куда спрятаться от себя? Передо мной проходила вереница лиц. Разных-разных. И знакомых кинематографических. И родных школьных учителей. И харьковских подруг. И продавцов мороженого. И цветочниц. Всех, всех, кто шел мне навстречу. Знакомо ли им такое?
На раздумье три дня. Эх вы, три дня… Куда ни пойду – всюду чудятся два «парубка», ожидающие положительного ответа. Иначе будет ах как нехорошо. Именно нехорошо. Это было мне понятно абсолютно. Игры, комплименты и пристройки кончились. Лицо, презрительное лицо начальника постоянно напоминало мне об этом. К телефону подойти боюсь. Иду по улице, оглядываюсь. На лекциях смотрю только на дверь. А вдруг она откроется? И меня попросят выйти, потому что ко мне пришли важные люди. Они такие важные, что могут на себя взять все пропуски моих занятий. И декан будет тоже молчать. А меня опять посадят в черную машину и повезут в гостиницу «Москва» на седьмой этаж или в квартиру на Чистых прудах. «Не буду». «Будете».
Нет, не буду. Не могу выносить повелительного наклонения – будете, должны. Да ничего я никому не должна. Работаю всю жизнь, как лошадь. А вот все же вбилось в голову: перед Родиной в вечном долгу. И в душу все же вросло, что я своей Родине вечно чего-то недодаю. А чего – не знаю. И никогда не было у меня обиды на то, что первая же трижды надоевшая картина принесла ей баснословные прибыли. Хотя, как я теперь понимаю, не Родине, а государству. Не говорю об остальных менее удачных и просто неплохих картинах, приносивших тоже немалый доход. А я десять лет после фильма снимала углы и комнаты. А чтобы имела право жить и работать в Москве, добрые люди прописали к себе на девять месяцев домработницей. Кинозвезда – домработница. Да это целый многосерийный советский трагикомический фарс!
Через три дня я, как и положено, позвонила по данному телефону. Подошел один из парубков. «Простите, – говорю, – все обдумала. Не могу. У меня другая профессия». И повесила трубку. И меня оставили. А вскоре я об этом почти забыла. Жизнь была так насыщена новым, интересным, ежеминутно меняющимся. В бурном потоке столичной суеты я поплыла по новым волнам, по площадям, по улицам, спускаясь в метро, поднимаясь к университету на Ленинских горах. Я знакомилась с необыкновенными талантливыми людьми. У них были прекрасные добрые лица. Иногда я искала в толпе тех двоих. Но нет. Черты их лиц совсем расплылись. Короче, парубков больше не встречала никогда. А вот с тем главным начальником жизнь столкнула. И эта история тоже из серии «Балет жизни».