Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание Козловская Галина

Ахматову глубоко трогала его судьба, одиночество и гордость большого музыканта, насильственно вырванного из родной почвы и культуры. Также она была тронута силой, свежестью и страстью, с какой он превратил изгнание в поэтическую радость. Любовь Козловского к Востоку стала основным источником его творчества. Вот каким человеком был новый друг Ахматовой, которого она оценила и нежность к которому она сохранила до конца своих дней…

Мой муж водил гулять Ахматову и днем, и чаще всего в Старый город: на базарную площадь, где кричали верблюды и ревели ослы, пока их хозяева торговали кошмами и коврами, зерном и сеном. Он показывал ей дутариста, игравшего на инкрустированном инструменте редкой красоты; сидящего в отдалении на земле старика в войлочной шапочке, который вдумчиво гадал на бобах, разложенных на тряпице.

Однажды он привел Ахматову туда, где проходили перепелиные бои. Но в тот день состязания не состоялись, так как хозяин получил повестку в военкомат. Потом он ушел на фронт и не вернулся.

Водил Ахматову по узким переулкам, показывал узбекские дворики. Привел он как-то ее и в тот «рай» на улице Седельщиков, где были прожиты нами первые три года ссылки. Два дома, два сада с черешнями и персиками, которые то цвели, то плодоносили, серебристая благоуханная джидда, огромный тополь и урючина, закрывавшая половину сада.

Тут было всё так же, как и прежде, – и тень, упоительная в жаркий день, и виноградная лоза, и розовый куст, и маки на глиняной крыше, и арык, беззвучно бегущий вдоль дорожки, орошающий душистую мяту. Политые дорожки были подметены и чисты, и их запах наполнял свежестью весь сад, хотя вечно горящий мангал дымил под высоким тополем. Как всегда, гостей встретили две девочки со множеством косичек. Под их радостные восклицания закипел самовар и появился поднос с дастарханом. Урюк и изюм были по-прежнему сладки, и горячий чай всё так же клубился паром над кашгарскими знакомыми пиалами.

Вечером, когда они вернулись на Хорошинскую, где мы тогда жили, Алексей Федорович показал Ахматовой фотографии, снятые им в том саду. Среди них была одна, где я стою на дорожке с кувшином у ног. Анна Андреевна долго на нее смотрела, время от времени улыбаясь мне.

Через три дня она пришла, поцеловала меня и протянула листочек бумаги, на котором было написано мое имя – «Галине Герус» (я долго носила свою девичью фамилию). На листочке я прочла следующее стихотворение, впоследствии ставшее знаменитым:

  • Заснуть огорченной,
  • Проснуться влюбленной,
  • Увидеть, как красен мак.
  • Какая-то сила
  • Сегодня входила
  • В твое святилище, мрак!
  • Мангалочий дворик,
  • Как дым твой горек
  • И как твой тополь высок…
  • Шахерезада
  • Идет из сада…
  • Так вот ты какой, Восток!

За глаза Анна Андреевна иногда меня называла «моя Шахерезада», а мужа – «Козликом», как звали его друзья. Надежда Яковлевна Мандельштам рассказывала: «Она [Ахматова – примеч. Т. Кузнецовой] не раз говорила: «Наш Козлик – существо божественного происхождения». И только один раз, при нашей последней встрече в Москве, она вдруг положила свою руку на мою и сказала: «Вот и моя Шахерезада поседела». И мы, грустно улыбаясь, глядели друг на друга тем взглядом, который ведом только женщинам, когда они знают, что тень времени упала им на лицо.

Проигрывая Алексею Федоровичу в шахматы, Надежда Яковлевна кричала своему противнику: «У, проклятый старик!», хотя он был вовсе не старик. С Надеждой Яковлевной Алексей Федорович дружил, много шутил, но гулять не водил. Стихи Осипа Эмильевича читались чаще всего мне, и я знала Надю мягкой, грустной со спрятанными «иголками ежика», какими она чаще всего ощетинивалась к внешнему миру.

Время шло, и друзья стали возвращаться в родные места. Первым уехал друг юности Иосиф Уткин, чтобы вскоре погибнуть в авиационной катастрофе. Уехала Ленинградская консерватория, и с нею покинули Ташкент многие старые и новые друзья. Уехала любимая семья Сергея Никифоровича Василенко, уехала Женечка. В свою Одессу вернулся Владимир Петрович Филатов, в Москву – Михаил Михайлович Герасимов, и мы его никогда больше не видели. Кончились прелестные рассказы Корнея Ивановича Чуковского и живописные повествования Алексея Толстого. Настал день, когда уехала и Анна Андреевна[88].

Долгой была наша осиротелость. Мы особенно тосковали в первый новогодний вечер без нее. Но она все-таки пришла к нам таинственно и чудесно, словно чуя нашу тоску. За четверть часа до наступления Нового года я нашла на полу прихожей белый листок. Это была открытка от Анны Андреевны, и начиналась она стихами:

  • А.К.
  • Из перламутра и агата,
  • Из задымленного стекла,
  • Так неожиданно покато
  • И так торжественно плыла, –
  • Как будто «Лунная соната»
  • Нам сразу путь пересекла.

Поздравляю с Новым годом и желаю вам много радости. Эти стихи ташкентские, хотя написаны в Ленинграде. Посылаю их на их Родину. Жду вестей.

Не забывайтевашу Ахматову.15 декабря 1944 г.

Потом эти стихи были напечатаны в цикле «Луна в зените» с посвящением «А.К.».

В последующие годы она не раз поздравляла нас с Новым годом, но это первое поздравление, почти мистически-телепатическое, навсегда осталось особым.

Она всегда откликалась. Однажды в ответ на телеграмму с извинениями, что долго не писала, так как мне было худо, я получила почтовую открытку:

Милая Галина Лонгиновна!

Ваша телеграмма встревожила меня.

Хочется думать, что сейчас Вы уже вышли из тоскливого состояния. Я с неизменной нежностью вспоминаю Вас и Вашу доброту ко мне. Еще одно стихотворение является следствием этих слов. Книга моя в производстве, оно в ней последнее по времени. Не грустите, дорогая моя. Если бы Вы знали, как меня тянет в Ташкент.

Целую Вас крепко.

Ваша Ахматова

Что это было за стихотворение, о котором писала Анна Андреевна, я так по сей день и не знаю.

Жизнь продолжалась. Годы разлуки не раз озарялись встречами в Ленинграде и Москве. И всякий раз они были счастливыми, радостными, такими, словно мы вчера расстались.

Быт военного времени

Но вернусь к нашему быту военного времени.

В тот период, когда должность председателя Союза композиторов не оплачивалась, эти обязанности возложили на Алексея Федоровича. На его долю выпало принять на себя две волны эвакуации музыкантов Москвы и Ленинграда. Неумелый для самого себя, он много помог беженцам, поддержал их морально и в бытовом устройстве. Они этого не забыли и много лет спустя поздравляли его с юбилеями, благодарили за помощь и человечность в те трудные для них дни.

Вероятно, Алексей Федорович унаследовал какие-то черты своего деда, отца его матери Григория Корнеевича Сильвестрова, ученика великого русского хирурга Пирогова, участника обороны Севастополя в Крымскую войну. Выйдя в отставку, он стал практикующим врачом. В любую погоду, в любой час дня и ночи он шел к больным и, когда видел, что семья бедна и не сможет выкупить лекарства, тихо клал деньги под бумажку, а на другой день присылал вино и ежедневно еду, необходимую для выздоровления. Он был неизменно приветлив и безупречно вежлив с низшими и слегка надменен и отстранен с высшими. Не терпел лести, угодничества и низкопоклонства. Эти свойства характера явно перешли к его внуку.

С первых же дней эвакуации из разных городов к нам в дом хлынуло множество друзей, подчас почти незнакомых. Мне иногда казалось, что у нас перебывали все на свете. И всех надо было встречать, поить, кормить, устраивать на ночлег, искать квартиру, хлопотать о прописке. В наш адрес шли письма из разных городов от друзей тех, кто уехал и не знал, где будет их пристанище. Люди страшились потерять друг друга. Мы с радостью делали все, что могли, чтобы помочь им всем.

Но через четыре месяца у нас не осталось ни денег, ни запасов, ни спасительных «закрытых распределителей». И мы медленно и неуклонно шли к дистрофии. Алексей Федорович тогда нигде не служил, и мы существовали только на деньги, которые он зарабатывал музыкой, и прожить на них было невозможно. Мы принадлежали к тем, о ком не заботились. Мы хорошо понимали, как и почему во время эвакуации, в пути, на остановках, в очередях, где выдавалась еда, Дмитрий Дмитриевич Шостакович бывал легко отпихиваем более ретивыми коллегами всё дальше и дальше от заветного прилавка и, бывало, возвращался ни с чем.

Третий год войны близился к концу, и мы погибали. Я уже говорила, что хотя Алексей Федорович давно отбыл сроки своей ссылки, в глубине его нового паспорта таились какие-то знаки, некое клеймо, из которого явствовало, что он принадлежит к категории лиц, не одобряемых государством, и, следовательно, государство не обязано о нем заботиться. Несмотря на то что Алексей Федорович писал много оборонных песен, которые постоянно звучали по радио в домах и на улицах, несмотря на то что он вместе с Талибджаном Садыковым создал первую в Союзе оперу о войне «Даврон ата», которая шла в театре, ему не полагалось ни пайка (кроме хлебного), ни распределителя, ни столовой. Деньги, которые он получал как композитор, не имели цены, их покупательная способность была ничтожна. Вместе с нами бедствовали приехавшие из Москвы его мать, брат и мой отец[89]. Тяжелее всех переносил хронический голод Алексей Федорович. Появились грозные признаки дистрофии – розовый глянец на щеках и лихорадочный блеск глаз. Он несколько раз терял сознание и при последнем обмороке разбил себе лицо. Я пришла в отчаяние и, поборов свою гордость, написала письмо очень хорошему, доброму и умному человеку – Абдуджабару Абдурахманову, второму по положению лицу в республике. Он ужаснулся, через день к нам явился человек с бумагой – распоряжением прикрепить Козловского к закрытому распределителю Консерватории. Когда я пришла в магазин, директор, взглянув на фамилию, вдруг сказала: «А, Козловский, а у нас есть еще один Козловский». Я спросила, кто он. «Композитор Козловский из Консерватории, – ответили мне, – он у нас три года как паек получает». У меня задрожали ноги, и мне стоило неимоверных усилий сдержать слезы. В то время во главе Консерватории почему-то стоял не музыкант, а некто К., молодой ловкий смазливый прохвост. И это он «зачислил» не работавшего тогда Алексея Федоровича в штат консерваторских педагогов и три года присваивал себе плоды этой подделки, оформив на имя мужа пропуск в распределитель.

Мы были спасены, но здоровье Алексея Федоровича восстанавливалось очень медленно. На третий год войны к Алексею Федоровичу стали приходить повестки из военкомата. Однажды он ушел и очень долго не возвращался. В этот раз очередь дошла до него, и он вошел в кабинет начальника под музыку своей оборонной песни, которая звучала во всех концах здания. Человек с умным интеллигентным усталым лицом поднял на него глаза и сказал на чистом русском языке: «Алексей Федорович, почему у вас нет брони?» От этого вопроса Козловский опешил и сказал, что он никогда не спрашивал, полагается ли ему бронь, и что, если понадобится, пойдет на фронт вместе с другими. «Идите в Союз композиторов, – возразил ему начальник веско и серьезно, – там должна быть ваша бронь». К этому времени должность председателя Союза композиторов стала оплачиваемой, и ее сразу после Алексея Федоровича занял всё тот же консерваторский К. Оказалось, что этот прохиндей переделал бронь Алексея Федоровича на себя. Словом, один человек пожирал жизнь другого и почему-то остался безнаказанным, и всё сошло ему с рук.

Так во время героической войны, в дни великих и жертвенных усилий миллионов людей, возникали и негодяи, абсолютно лишенные нравственного чувства, непобедимые акулы, жиревшие на чужой беде. Мы победили фашизм, но хищных акул победить не можем по сей день.

Победа. Ждановское постановление

Он наступил наконец, День Победы. Мы услышали рано утром из репродуктора соседей голос с благословенной вестью. Наобнимавшись, мы выбежали на улицу. Незнакомые люди обнимались, целовались, плакали и смеялись. Казалось, никого не осталось в домах. До ночи город гудел, и салютные залпы тонули в ликующих голосах людей. Когда наступили ночь и тишина, эйфория радости сменилась великой печалью. Скольких человеческих жизней стоил этот долгожданный день? Душа не в силах была охватить всё, что совершилось за военные годы, но, переполненная непередаваемым чувством любви, благодарности всем убиенным и изувеченным, чувством вины перед ними, она молилась, как никогда в жизни. И плакали матери, жены, невесты, потерявшие своих любимых, но крови было пролито больше, чем слез: мировое злодеяние войны неискупимо.

Какой удивительной и счастливой была весна 1946 года! Казалось, что Ленинград никогда не был так красив. Балтийский ветер нес ему свою упругую свежесть. Неповторимое ленинградское небо жило синевой и чудесами. Солнце играло облаками, они смещались, сдвигались, распадались, и непрестанно по-новому освещались небо и земля. Улицы и здания внизу внезапно высветлялись всё в новых ракурсах, каждый раз почти неузнаваемо измененные. И жизнь людей словно была в высокой гармонии с этими чарами воздушных преображений. Мужчин на улице мы не видели. Только верхолазы с раннего утра чистили купол Исаакия. Город был отдан в руки женщин, и они, старые и молодые, с материнской истовостью лечили и возвращали к жизни его истерзанное тело. Веселые девчушки окликали прохожих с карнизов Адмиралтейства. И лишь с другой стороны темный бюст Лермонтова стоял с простреленным виском, и, казалось, он один ничего не забудет и ничего не простит.

Всего не рассказать, но я всё же хочу вспомнить нашу первую встречу с Ахматовой в Ленинграде, примечательную во всех отношениях и совпавшую с одним из самых драматических событий в истории русской культуры.

Мы пришли к Анне Андреевне в Фонтанный дом, оставив слева арку с надписью «Deus conservat omnia» – «Бог сохраняет все». Поднявшись наверх, мы попали на площадку, где перед дверью лежали тюльпаны и стоял огромный куст белой сирени. Анна Андреевна сама открыла нам дверь, обняла нас и затем, оглядев площадку, воскликнула: «Боже, опять цветы». Вся комната, куда мы вошли, была заставлена множеством цветов, которые незнакомые ей люди всё несли и несли. Война вернула Ахматову ее народу. Она была на втором гребне своей славы. По всей России люди переписывали ее стихи, зачитывались ими в упоении, дарили друг другу драгоценные листочки и слали письма, полные любви, восхищения и благодарности. Особенно трогательными были письма военных. На всю жизнь ей запомнилось одно, от командира какой-то воинской части, написанное еще в дни войны. Он писал ей, что ее стихи неразлучны с ним в дни его трудной воинской жизни. Они – его неизменное утешение и радость, они помогают ему не терять надежду и мужество. Он благодарил Ахматову за все и заканчивал письмо словами: «Через двадцать минут мы выступаем, и будет тяжелый бой. Анна Андреевна, благословите нас, дорогая».

Боже, сколько было всего при этой первой встрече! Мы не могли нарадоваться ее помолодевшему лицу и счастливому голосу. По дороге к ней мы купили газету, кажется, «Вечерний Ленинград», где была большая статья «В гостях у поэта» с большим ее портретом. Она посмотрела и как-то странно усмехнулась. К Алексею Федоровичу также в эти дни город был добр, полон удивительного благожелательства, друзья наперебой выказывали ему столько нежности, любви и радости, что он под конец впал в состояние какой-то счастливой эйфории и как-то сказал Анне Андреевне: «Какой город! Мне кажется, что он никогда не сможет обидеть». На что она ответила: «Еще как может обидеть». Меня поразил этот их разговор, такой, как показалось, неуместный в те дни радостного подъема.

Через месяц мы уехали на дачу под Москвой, чтобы работать над либретто оперы, заказанной нам Кировским театром оперы и балета. Как вдруг в двух ленинградских журналах появились разгромные статьи, и следом было обнародовано знаменитое ждановское постановление от 14 августа 1946 года, клеймящее позором Ахматову и Зощенко. Ничтожество, облаченное всевластием, с нечеловеческой свирепостью на глазах России и всего мира унижало, оскорбляло двух русских писателей, топтало их достоинство, отнимало их славу, ввергало обоих в отверженность и нищету. Перед этой расправой они были совершенно беззащитны. Кнут гонителя неумолимо свистел над головами оцепеневших от ужаса писателей, требуя от них противоестественных саморазоблачений и отречений.

У одних разбивались сердца, другие клялись и отрекались, но были и такие, кто, потеряв всякий стыд, в рабьей угодливости уверяли «товарища Жданова», что теперь они подналягут и начнут писать произведения не хуже Пушкина, Гоголя и Толстого. Не было предела сраму одних и боли и отчаянию других.

Не могло быть и речи, чтобы прийти к Анне Андреевне. Нам сказали, что она лежит за закрытой наглухо дверью и глядит в потолок, сутками не закрывая глаз. Один Бог знает, что творилось в ее изнемогавшей душе. Теперь вместо цветов неведомые ей люди присылали хлебные и другие продуктовые карточки, которые тут же отсылались в домоуправление. Печально знаменитое постановление обрекло ее на десятилетия бедности, имя великого поэта затянули искусственным забвением, ни единое ее слово не могло быть напечатанным, услышанным. И как провидчески писала когда-то о себе и своем поколении:

  • А здесь, в глухом чаду пожара
  • Остаток юности губя,
  • Мы ни единого удара
  • Не отклонили от себя.
  • И знаем, что в оценке поздней
  • Оправдан будет каждый час…
  • Но в мире нет людей бесслезней,
  • Надменнее и проще нас.
«Не с теми я, кто бросил землю…»

Маленький всплеск низости, связанный с этим постановлением, коснулся и Алексея Федоровича. Во время войны в Ташкент эвакуировался автор оперы «Броненосец «Потемкин»» композитор Олесь Чишко. Это был высокий, очень толстый человек с большим животом. Недолюбливавшие его коллеги (кажется, Соллертинский) прозвали Чишко «Брюхоносец в потемках». Сначала он был оперным певцом, обладателем красивого мощного тенора. Когда ему вздумалось стать автором оперы, обнаружилась его профессиональная беспомощность. Поселившись в Ташкенте вблизи нас и познакомившись с Алексеем Федоровичем, он в течение нескольких месяцев, не спрашивая разрешения, приходил к нам каждое утро, отнимая золотые для творчества часы, и подолгу пел арии из оперы, которую в то время писал, – «консультируясь с мастером», как он говорил. Причем приходил, наевшись чесноку, и надыхивал всю квартиру чесночным запахом. Все это было мучительно, но Алексей Федорович по мягкости натуры деликатно терпел посещения непрошеного гостя. Когда Алексей Федорович приехал в Ленинград по приглашению дирекции Кировского театра оперы и балета в связи с заказанной ему оперой, Олесь Чишко по телефону чуть ли не бился в истерике по поводу того, что Алексей Федорович вот уже три дня в Ленинграде и не позвонил и не пришел к нему. Затем устроил в его честь у себя в доме целое пиршество, говорил всякие сладкие слова и пригласил на другой день в Малый оперный театр на «Войну и мир» Прокофьева, где он пел партию Пьера Безухова. Сомневаться в его лучших чувствах по отношению к Алексею Федоровичу было невозможно.

Когда грянуло постановление об Ахматовой и Зощенко, в Ленинградском союзе композиторов состоялось собрание, участники которого выражали, как это тогда полагалось, единодушное одобрение этому позорному документу. Вдруг встал Олесь Чишко и сказал: «Товарищи, а как нам быть с теми композиторами, которые пишут музыку на слова Ахматовой? Можем ли мы терпеть их в нашей среде?» Председатель Союза спросил, кого он имеет в виду. На что Брюхоносец ответил: «Есть в Ташкенте такой композитор – не то Козлов, не то Козловский. Он дружит с Ахматовой и пишет музыку на ее стихи. И такому человеку наш Кировский театр поручил написание оперы». Это выступление прошло при гробовом молчании собравшихся. В перерыве, к кому бы Чишко ни подходил, все отворачивались от него.

Через месяц Алексей Федорович вновь приехал в Ленинград, и к нему в «Асторию» пришли несколько композиторов и от имени ленинградской композиторской организации сказали ему, что все возмущены низостью Чишко, что они передают Алексею Федоровичу свое глубокое уважение и были бы горды, если бы он стал членом Ленинградского союза. Алексея Федоровича очень тронуло, что его собратья по перу под хлыстом, в дни разгула безнравственного шабаша не потеряли человеческого лица. Когда же он через несколько месяцев вернулся в Ташкент, то некоторые знакомые при виде его восклицали: «Как, вы вернулись? А мы думали, что вас там посадили!» Таковы были нравы тех дней.

Бухара. По прочтении Айни

Уже будучи автором поставленного и идущего, такого крупного и сложного по всем слагаемым произведения, как опера «Улугбек», Алексей Федорович вдруг начал каждое утро писать одну или две фуги. Так, в течение года он начинал свой день с написания многообразных многоголосных фуг, по всем законам строгого полифонического стиля. И во время нашей совместной поездки в Бухару он не прерывал этого увлечения и даже написал «Саманидскую фугу», сидя внутри мавзолея Исмаила Самани. Помню, как, закончив ее, он сказал мне: «Погляди, какая полифоническая игра света там, вверху».

Вообще, к Бухаре у него был особый интерес, он говорил, что он чувствует столб времени над этим городом, городом одержимых зодчих, создавших его, как удивительную поэму завершенной красоты. Однажды мы набрели на медресе, где арка над входом была сделана в виде белоснежной раковины. В знойном полдне вечно жаждущей земли эта раковина, казалось, изливала вечную свежую прохладу тем, кто грезил об обетованном крае влаги и легкого дыхания. Мы долго не могли оторваться от этого чуда, но сколько потом мы ни искали к нему дорогу, мы так его и не нашли и так и не узнали, как зовется оно в народе и кто создал его.

С Бухарой у Алексея Федоровича связан один забавнейший эпизод, очень характерный для его чувства юмора (удивительного, неиссякаемого и неповторимого). Во время войны было как-то решено, что Алексей Федорович поедет в Бухару для записи старинных бухарских макомов[90]. Это была первая поездка Козловского в Бухару. Накануне отъезда он заперся у себя в кабинете и через некоторое время вышел, держа в руках несколько конвертов. Он нам сказал: «Вот несколько писем моих к вам из Бухары, со всеми впечатлениями и событиями. На каждом конверте дата, когда письмо вскрыть». И уехал. Когда Сергей Никифорович Василенко и его семья узнали об этой затее, они все неукоснительно приходили в даты «прибытия очередного письма». Мы весело его вскрывали, и чтение сопровождалось взрывами веселейшего смеха. Автор был неистощим в описании увиденного и подробностей своего пребывания. Откровенно смешное соседствовало с мнимой серьезностью путешественника, что было еще смешней. Но самое удивительное, что многое из того, что он интуитивно предвидел, совпало с действительностью. Василенки засиживались надолго и перед уходом спрашивали, когда будет очередное письмо.

Нужно сказать, что дружба с этой семьей, начавшаяся с любви ученика к учителю и ставшая общей для всех нас, была в Ташкенте великой отрадой тех лет. Сергей Никифорович был здесь в эвакуации, и в описываемое время в оперном театре ставилась его опера «Суворов». «Улугбек» уже шел, поэтому жесткий режим времени Алексея Федоровича был ослаблен. Неизменна была только полифоническая тренировка по утрам. Сергей Никифорович был также человеком обязательных прогулок, и стало нерушимой традицией, что к двенадцати часам дня он приходил к нам каждый день. Мы его очень любили и всегда радовались его приходу. Он всегда заставлял Алексея Федоровича показать ему свой утренний полифонический «улов». А после завтрака начинались долгие музыкантские разговоры, удивительные, интереснейшие воспоминания. Учителю было что рассказать из увиденного и услышанного за долгую жизнь, полную впечатлений. И ему Алексей Федорович обязан уникальнейшими сведениями о музыкантах прошлого, их характерах и особенностях, о великих исполнителях-дирижерах, ставших легендой, о традициях исполнения ими различных произведений, о требованиях разных композиторов к исполнителям своих сочинений и о многом, многом другом.

И пытливый ученик обогатился на всю жизнь редкостными и бесценными познаниями в области живой музыки, которые он воспринял как эстафету от своего учителя. И в свою очередь щедро делился с музыкантами редкостными познаниями в этой области. И, вообще, в музыкальной части его жизни особую роль играло неустанное стремление сохранить мир чувств, особенности ощущения творцов музыки уходящих поколений. Пристальное изучение множества изданий Шопена привело Козловского к выводам о некоторых ошибочных трактовках издателей, редакторов и составителей. Но, не будучи любителем научного труда, он так и не зафиксировал эти примечательные наблюдения и выводы. А жаль.

Но возвращаюсь к первой поездке Алексея Федоровича в Бухару. Его прикосновение к нотной записи средневековых макомов было знаменательным. Дело в том, что до него этнографы и композиторы, начиная с Виктора Александровича Успенского и кончая Рейнгольдом Морицевичем Глиэром, отступали перед трудностью нотной записи этих сложных произведений. Они решали эту задачу компромиссно – записывали мелодию отдельно, а сложные ритмические формулы усулей (сопровождения) отдельно.

Алексей Федорович познакомился с целой плеядой блестящих макомистов, многие из них были уже глубокими стариками. В большинстве своем это были бухарские евреи, оказавшиеся самыми ревностными носителями древнейшей культуры среднеазиатской классической музыки. Благодаря им до нас дошли все традиции этого сложного искусства. Они поразили Козловского своей музыкальностью и художественной виртуозностью исполнения. Встретили они его вежливо, хотя несколько снисходительно, считая, что и этот молодой музыкант «сломает себе зубы», как и большинство его предшественников. И, к их великому изумлению, он, такт за тактом, стал записывать одновременно на двух строчках мелодию и сопровождение. Их радости не было границ. Они вошли в азарт и стали экзаменовать композитора, играя ему на бубне труднейшие, замысловатые ритмы, которые он тут же им воспроизводил. Им не удалось, как они ни старались, поставить его в тупик. После этой первой встречи они произвели молодого русского музыканта в ранг домулы (учителя). И по мере работы над нотной фиксацией макомов их уважение к нему всё росло. Когда некоторое время спустя мы приехали в Бухару, я стала свидетельницей их встречи. Старики низко кланялись, целовали ему руки и затем уже по-отечески обнимали. Обряд целования руки шокировал меня, и я затем стала стыдить Алексея Федоровича – как он может допускать подобное? На что он мне ответил, что нельзя свои европейские представления применять к глубоким и древним обычаям выражения чувств и уважения. Завершил мне эту отповедь тем, что из-за моего непонимания Востока он не намерен обижать своих почтенных коллег, и надо помнить мудрую русскую пословицу, что «со своим уставом в чужой монастырь не суйся».

Степень искренней приязни и уважения макомистов к Алексею Федоровичу я узнала, когда на одном знатном тое каждый из них считал своим долгом почтить его исполнением какой-нибудь пьесы. Мы сидели в отдельной комнате и слушали, и я удивлялась этой форме общения – тонкой, дружественной и удивительно интеллигентной. Там же я узнала бытовавшую у них поговорку: «Песня рождается в Фергане, шлифуется в Бухаре и портится в Ташкенте». Таковы были шутки искуснейших бухарских мейстерзингеров.

Глубокие впечатления от Бухары Алексей Федорович долго носил в себе, пока они не вылились в его симфонической поэме «По прочтении Айни»[91]. Произведение это, суровое по колориту, стоит особняком в его творчестве. Обсуждая и разбирая его, Михаил Фабианович Гнесин отмечал необыкновенное развитие темы, длину ее и всё нарастающее напряжение ее, приводящее к грозной, устрашающей звучности кульминации. Он, как никто, понял суть этого произведения, определив его как поэму о человеке, сильном духом, совершающем долгий путь преодоления к вершинам зодчества. Гнесин считал это произведение примечательным и уникальным по выражению в музыке архитектурного чувства. Но появилась эта вещь уже много лет спустя после постановки оперы «Улугбек»[92].

«Сказание о юном Афдале-лучнике и злом Чингизе» или «Калиостро в Петербурге»

Великая Отечественная война оказала глубочайшее влияние на внутренний мир Алексея Федоровича. Если раньше его восприятие жизни было прежде всего эстетическим и гедонистическим, то теперь он стал гораздо глубже понимать человеческие страдания, а чувство сострадания к людям и всему живому сделалось постоянным, активным и осветило его жизнь и человеческую сущность красотою настоящей доброты и нового понимания мира. Вероятно, это обостренное чувство сострадания к каждому человеку и к судьбам народов вызвало его интерес к истории великих нашествий во всех странах мира, от древности до наших дней. Жестокость и насилие были главным предметом его ненависти. Всю жизнь он ненавидел завоевателей и угнетателей и не понимал, почему люди преклонялись перед Наполеоном и чтили в нем героя. В истории великих нашествий его занимали больше всего те силы в человеке и народе, которые противостояли силам зла и сопротивлялись ордам, несшим им гибель. Чтение исторической литературы, беседы с учеными вызвали в нем интерес к временам нашествий Чингисхана, его вторжениям в Среднюю Азию.

В результате возник замысел исторической оперы, названной нами «Сказание о юном Афдале-лучнике и злом Чингизе». Создавалась она для певцов русской труппы Узбекского театра оперы и балета имени Навои, здание которого было выстроено в первые послевоенные годы. Я сочинила либретто (его потом напечатали в журнале «Литературный Ташкент» как трагедию в стихах). Алексей Федорович увлеченно писал одновременно клавир и большие куски партитуры, работал быстро и самозабвенно. В новом здании театра вскоре после его открытия прозвучал пролог оперы с участием двух прекрасных певцов, исполнителей партий Чингиза и Афдаля. Пролог оставил прекрасное впечатление, и все ожидали настоящего оперного произведения, увлекательного и полного драматизма. Особенно впечатляющими получились массовые сцены последнего акта, где выступают хоры ремесленников разных цехов. Сцены создавались под явным влиянием вагнеровских «Мейстерзингеров», но были удивительно насыщены восточной мелодикой, интонациями и динамикой ритмов. Эта музыка представляла собой вершину творчества композитора.

Но судьба оказалась злее злого Чингиза. Как следствие ждановского постановления об Ахматовой и Зощенко появилась разгромная статья, осуждавшая писателей, композиторов и художников, увлекавшихся историей далекого прошлого, возвеличивавших исторические личности и события, вместо того чтобы показывать народу героические будни современности и воспевать подвиги строителей коммунизма. Статья была грозная, директивная и не оставляла никакой надежды на постановку «Афдаля». Театр, естественно, тут же расторг договор с композитором. Раз на исторические темы наложено табу – значит, всё, конец. Я никогда не видела Козловского более несчастным, чем в эти дни. Он перестал спать, а если спал, то стонал во сне. Шок был настолько сильным, что он потом никогда не смог вернуться к этому произведению и дописать его. Вторжение государства в жизнь художника и его искусство было абортивным: оно убило дитя его вдохновения и любви. Рукопись оперы «Сказание о юном Афдале-лучнике и злом Чингизе» находится в Музее имени М. И. Глинки в Москве, как и всё музыкальное наследие Алексея Федоровича Козловского, которое я передала туда по его просьбе.

Не повезло и с другой исторической темой. После того как Алексей Федорович показал в Московском театре оперетты «Калиостро в Петербурге», театр решил ставить эту вещь как спектакль, которым он собирался отметить свою юбилейную дату. Но так и не прозвучала изящная и веселая музыка, не позабавил людей своими проделками почти мифический и невероятно неисторичный Калиостро.

Как бы ни была трудна и печальна иногда жизнь, прирожденная веселость и молодость души находили порой выход во всяких забавах и затеях. Так спонтанно возникла однажды музыкальная переписка двух приятелей – Георгия Мушеля и Алексея Козловского. Ее своеобразие заключалось в том, что утром Мушель присылал письмо, а к вечеру его хозяйка, у которой он снимал квартиру и которая нам помогала по хозяйству, приносила ему ответное послание от Козловского. Писали они в самых разных формах – сонаты, вальса, новогоднего поздравления, лирического излияния, часто собственного сочинения. Иногда письма бывали озорные, веселые, иногда – грустные. Помню, всем очень нравилось «Мрачное послание» Козловского, где была строчка: «Пусть Клычев[93] ордер выдаст на печаль». Этой музыкальной перепиской очень увлекался Михаил Фабианович Гнесин и попросил обоих композиторов подарить ему ее копии. Так как Алексей Федорович всегда писал без черновиков, у него копии не сохранились. Мушель, очень аккуратный и педантичный, вероятно, сохранил всё. Кроме того, эти письма лежат, по-видимому, в целости в архивах Михаила Фабиановича Гнесина.

Еще музыка

Писал Алексей Федорович и музыку к кинофильмам и спектаклям. Он сделал два фильма вместе с режиссером Наби Ганиевым – «Тахир и Зухра» и «Похождения Насреддина». Наби Ганиев был очень талантливый и яркий человек. Он великолепно знал жизнь, людей: его устные рассказы были как увлекательнейшие новеллы – всегда с драматичным зерном и художественно завершенные. Алексей Федорович и Наби Ганиев были очень привязаны друг к другу. Мы могли слушать рассказы Наби часами. Больше такого рассказчика в Узбекистане не было.

Он рассказывал о себе, мужчинах, женщинах и детях так неповторимо, красочно и интересно, что Алексей Федорович просил его всё это записывать, но он этого не сделал, и всё это богатство исчезло вместе с его жизнью, так рано оборвавшейся.

Другой кинорежиссер, Камиль Ярматов, был очень яркой и живописной фигурой. Увлекательный собеседник и рассказчик, словно ковбой из американского вестерна.

Во время войны жила в Ташкенте в эвакуации замечательная актриса Серафима Германовна Бирман. Мы ее любили еще со времен Второго МХАТа, где она играла вместе с великим Михаилом Александровичем Чеховым и создавала незабываемые, сложные и оригинальнейшие образы. Большие мастера сцены и кино высоко ценили ее необычайную одаренность. В Ташкенте она поставила в Русском драматическом театре им. Горького пьесу Леонида Леонова «Нашествие», первая в Советском Союзе, после чего пьеса прогремела на всю Россию. После того как Бирман побывала на спектакле «Улугбека», она стала обольщать Алексея Федоровича и уговорила наконец, чтобы он написал музыку к ее постановке «Нашествия». Они сохранили дружеские чувства на всю жизнь.

Также Алексей Федорович написал для актрисы Галины Загурской музыку к спектаклю «Благочестивая Марта» по пьесе Тирсо де Молина. Испания Козловского зажгла весь спектакль мелодиями и ритмами большой прелести, и темперамент этой музыки во многом способствовал длительному успеху удачного спектакля.

Не зная режиссера спектакля, он согласился написать музыку к «Обрыву» Гончарова и был ошеломлен режиссерскими требованиями постановщика. Когда тот ему сказал: «Вот здесь вы мне дайте, чтобы были соловьи, соловьи, а потом соловьи в мажоре», – композиторское чувство юмора перехлестнуло все правила вежливости. Постановщик надулся: «А у нас в семье, когда спрашивали, как прошел день – хорошо или плохо, отвечали, если хорошо, – «Соловьи в мажоре»».

Новое здание Узбекского театра оперы и балета

Долго и с нетерпением ждали ташкентцы завершения постройки Театра оперы и балета. Ходили слухи, что это будет чудо. Автор проекта академик Щусев приехал из Москвы на встречу с членами приемной комиссии. Одним из членов этой комиссии был Алексей Федорович. Он, конечно, первым делом ринулся к оркестровой яме и остолбенел. Перед ним была маленькая, узкая коробка. Он спросил прославленного академика, на сколько человек она рассчитана. Тот назвал цифру, то есть ровно столько, сколько бывает в оркестрах драматических театров, сопровождающих спектакли. «Но почему, чем вы при этом руководствовались?!» – спросил Козловский. «Да потому, что если сделать больше, оркестр будет заглушать певцов», – ответил маститый архитектор, не знавший, что чем больше оркестр, тем мягче его звучание.

И дальше тоже пошли чудеса. Для того чтобы пройти в мастерскую художника и в помещение, где пишут декорации, надо было подняться на этаж вверх, обойти вокруг здания и вновь спуститься на этаж вниз. Иного хода туда не было. «А где сток для воды для смывания декораций?» – спросил «неискушенный» композитор. Стока предусмотрено не было. Поднявшись на верхний этаж, комиссия обнаружила, что, несмотря на жаркий климат Средней Азии, архитектор поместил балетный класс фактически под самую крышу и застелил пол паркетом. Систем кондиционирования воздуха тогда не было, и в помещении была духота ужасающая. Опять же почему-то именно композитор первым заметил, что у театра нет дверей для вноса и выноса декораций и реквизита. Оказывается, при планировке здания архитектор меньше всего думал о людях, которые будут работать в нем. Грим-уборные для артистов были маленькие, тесные, на двух человек, без удобств, ни отдохнуть, ни прилечь в антрактах – негде. Также не было предусмотрено помещение для отдыха артистов оркестра во время антрактов.

Само оборудование сцены было ветхозаветным, хотя уже в те времена были внедрены во многих театрах последние достижения театральной техники. Особенно возмутительной была система освещения – отсталая, неуклюжая, исключающая возможность интересных решений. Зато на роскошества чисто внешние архитектор не пожалел ни места, ни денег – огромное пространство вокруг зрительного зала было отведено совершенно пустым залам, где стены были декорированы искуснейшими мастерами резьбы по ганчу. Там были узоры и на поверхности зеркал, и просто красивые традиционные украшения, а также живописные панно работы художника Чингиза Ахмарова. Эти прекрасные залы были обречены стоять пустыми.

Зрительный зал был задуман неописуемо роскошно. С потолка свисала люстра, за которую были заплачены баснословные деньги. Эта люстра, как василиск, гипнотизировала членов комиссии, и они, кроме нее, ничего не замечали. Бухарским швеям был заказан белый бархатный занавес. Он этот был расшит золотом и шелками, и посредине, в круге, сверкала позолотой богатая композиция. В зрительном зале кресла и барьеры лож были обиты белым бархатом. Через несколько месяцев после открытия театра белый бархат стал грязным, темно-серым от пыли, и россыпи Голконды[94] роскошного занавеса висели среди грязных складок бархата, основа которого, невысокого качества, выперла наружу во всем своем убожестве. Зрелище было удручающее. Кресла и барьеры лож срочно были обтянуты коричневой кожей, и занавес бухарских золотошвеек исчез. Говорят, потом видели, как его по кускам продавали на черном рынке.

А после отъезда прославленного архитектора закипела работа. Срочно оттяпали два ряда кресел и расширили оркестровую яму, всё еще недостаточную. (Позднее были снесены еще два ряда кресел.) Когда дирижер выходил к пульту, оркестранты на его пути вынуждены были вставать, и он ужом протискивался на свое место. Прямо напротив пульта возвышалась какая-то непонятная цементная загогулина, нелепая на вид. При более поздней реконструкции загогулину убрали, и оркестр наконец получил нормальное пространство. Рабочие, посмеиваясь, выковыривали в балетном классе нелепейший паркет и застилали пол нормальными стругаными досками. Срочно пробивались полы в декорационной мастерской и через этажи прокладывались трубы. Правая стена театра была пробита, и в ней сделали дверь для вноса и выноса театрального реквизита. Первое время у стены был такой вид, словно в нее попала бомба. Затем театр дал трещину с левой стороны. А в это самое время архитектору Щусеву была присуждена Государственная премия. Какой-то шутник послал ему телеграмму: «Поздравляю высокой наградой. Театр дал трещину».

Такова была архитектурная эпопея нашего любимого театра, которому мы всегда желали долгих лет и славного искусства.

Дирижер Узбекской филармонии

Алексей Федорович уже несколько лет работал в Ташкентской консерватории, когда однажды Узбекская филармония попросила его дать концерт с симфоническим оркестром. Он сыграл Пятую «Из Нового Света» симфонию Дворжака и Первую симфонию Скрябина, продирижировал с таким вдохновением, что на следующий день к нему пришла целая депутация от оркестра. Оркестр просил его стать их главным дирижером и художественным руководителем. Он согласился и с того дня отдал восемнадцать лет жизни любимому искусству симфонического исполнительства. В какой-то степени это можно было бы назвать музыкальным романом. Он любил этот оркестр, и смею думать, что оркестр любил его и гордился своим Маэстро. Зрелый музыкант, он встал за пульт во всеоружии больших познаний, в расцвете своего исполнительского таланта.

Оркестр и его главный дирижер, если они достигают настоящих творческих завоеваний, – это сложный духовный организм, живущий своей особой жизнью. Алексей Федорович принес оркестру все, чем он обладал, – свою культуру, свой характер интеллигентного, воспитанного, вежливого и доброжелательного человека, свою подкупающую веселость, которая проявлялась вовремя и уместно. А главное, он принес им в их работу отсутствие будней. Приходя на репетицию, он всегда был артистически полон, готов к творчеству. Для него репетиции не были будничным трудом, наоборот – творческим актом с полной отдачей. Он приучал артистов оркестра чувствовать, что им предоставлено жить в празднике. Быть может, не в каждой душе это находило отклик, но всё же оркестр обретал свое собственное лицо, получил профессиональное превосходное пиано, превосходное рубато и исполнительскую слаженность высокого подъема, чего не было у многих оркестров Советского Союза, и московские музыканты считали его одним из лучших периферийных оркестров нашей страны. Репетиции Алексея Федоровича были не менее интересны, чем его концерты. Исполняемые программы охватывали огромный диапазон классической музыки разных стран, веков и стилей. Причем на его долю выпало знакомить слушателей Узбекистана с множеством произведений впервые. После того как он, впервые в Средней Азии, исполнил Девятую симфонию Бетховена, ему присвоили звание народного артиста Узбекистана. Слушателей покорило, что он сыграл ее наизусть, успех был велик.

Дирижировал Алексей Федорович всегда наизусть, и только когда ему надо было аккомпанировать, перед ним ставили партитуру. Его память хранила всё, поэтому вся творческая энергия освобождалась для раскрытия творческого замысла. У него появились свои слушатели и своя аудитория, и его успех как дирижера был велик. Когда оркестр ездил по городам Сибири с гастролями, бывало обычным, что слушатели требовали «бисов» и оркестр играл сверх программы пять-семь разных произведений. Сыгранные Вагнеровские программы в Ташкенте проходили при полных залах. Тогда же впервые были исполнены произведения Дебюсси, Равеля, Цезаря Франка и других. Редко исполняемые произведения Моцарта и Баха имели своих слушателей-энтузиастов.

В тот вечер, когда французская пианистка Жаклин Эймар играла вместе с Алексеем Федоровичем один из моцартовских концертов, вышел конферансье и объявил, что только что человек по имени Гагарин взлетел в космос.

Был другой случай. Приехал на гастроли бас Михайлов из Большого театра. В середине арии Руслана раздался резкий подземный толчок, и часть публики приготовилась бежать к выходу. Но дирижер, не дрогнув, продолжал дирижировать, певец тоже не растерялся, и музыканты победили начавшуюся было панику.

Почти не было сочинения, из написанных узбекскими композиторами, с которым Алексей Федорович не познакомил бы слушателей. Он никогда не играл и не пропагандировал собственных сочинений. Только когда этого требовали другие. Алексей Федорович считал неприличным и неинтеллигентным играть себя, пользуясь своим положением хозяина оркестра. Обычно играл и записывал в Москве свои произведения с Большим симфоническим оркестром Всесоюзного радио и телевидения. Артисты этого оркестра очень тепло относились к нему как к композитору и дирижеру. Они любили играть под его управлением, а когда он записывал с ними фрагменты из своего балета «Тановар», после каждого номера ему аплодировали.

Один только раз Козловский рассердился и поссорился со своим оркестром. В Драматическом узбекском театре им. Хамзы умерла актриса Мария Кузнецова, Это была единственная русская женщина, ставшая узбекской актрисой. Ее все уважали, и, провожая ее в последний путь, дирекция театра пригласила симфонический оркестр принять участие в гражданской панихиде. Так делалось всегда, и, провожая товарища по искусству, оркестры делают это безвозмездно. Еще не состоялся вынос тела, как группа оркестрантов стала торговаться с дирекцией театра, чтобы им заплатили «за выступление». Когда Алексей Федорович узнал об этом, он пришел в такое негодование, что объявил оркестру, что ему так стыдно за них, что они покрыли себя позором, торгуясь у гроба товарища по искусству, что он не хочет быть больше членом этого коллектива и не желает иметь с ними дела. И ушел. Какое-то время они жили и маялись без него. Затем пришли и просили снова вернуться. Он простил и вернулся, ибо позорная затея была делом нескольких лиц, а не всего коллектива.

Когда Алексей Федорович вынужден был покинуть их навсегда, через несколько месяцев его оркестра не стало. Вслед за ним сразу ушли, как помнится, тридцать человек, затем всё уходили или увольнялись множество других, пока не осталось около трети прежнего состава. На смену ушедшим пришли молодые, неопытные, случайные юноши и девушки. Бесценный, создававшийся годами организм духовно и физически был уничтожен.

Об учениках

Из всех своих учеников-композиторов Алексей Федорович больше всех любил Икрама Акбарова. Он любил его дарование, его врожденный симфонизм и радовался его профессионализму. Много дирижировал его произведениями. Был еще один ученик – Дадали Сааткулов, который, не отрываясь от народных истоков, трогал сердце своего учителя пытливостью и желанием понять западноевропейское музыкальное мышление. Он был одним из первых узбекских студентов, кто так плодотворно для себя понял закон творчества – в нем не иссякала жажда познания. К сожалению, Алексей Федорович не мог этого сказать о своем любимом ученике – дирижере Фазли Шамсудинове. Из всех четырех самых способных – Шамсудинова, Иноятова, Саида Алиева и Наби Халилова – он считал Шамсудинова самым талантливым, дирижером Божьей милостью. Когда он становился перед любым оркестром, оркестр его сразу понимал и чувствовал. У него были превосходные мануальные данные и природная музыкальность. Но в природе его была заложена какая-то дремотная лень – он не любил и не стремился изучать партитуры, познавать и осваивать новые. Очень быстро успокоился, получив звание народного артиста Узбекистана. Как Алексей Федорович ни убеждал его перейти из Оперного театра к нему в Филармонию, обещая передать ему все традиции и тайны дирижерского искусства, которые сам знал, – ничего из этого не вышло. В ответ ленивый ученик ему говорил: «Нет, зачем? Там у вас в Филармонии правительство будет видеть меня раз в году, а в театре меня могут видеть каждый день». Даже в тщеславии его было что-то ленивое. Он не любил ничего преодолевать, и отпущенный ему природой дар раскрылся ровно настолько, чтобы он стал народным артистом. Но большим артистом он не стал, хотя мог бы.

Три ученика Алексея Федоровича в один день получили звания народных артистов. Кому-то это пошло на пользу, а кому-то нет.

Из композиторов Узбекистана Козловский выделял Муталя Бурханова, считая его мелодический дар уникальным и неповторимым. Мелодии этого композитора, одухотворенные и чистые, рождались из незамутненных родников духовности древней народной культуры, которой он принадлежал всецело. В его музыке отсутствовала оглядка на вкусы, не было никакой претенциозности и погони за успехом. Гражданская позиция «рыцаря правды и справедливости» не сделала его жизнь легкой, но Бурханову не приходилось ее стыдиться.

Композиторам повезло, что у них председателями Союза были Бурханов и Ахмед Джаббаров. Оба эти честных человека не рассматривали свою должность как синекуру для устройства личного благополучия. Это их усилиями, хлопотами и настойчивостью был построен Дом композиторов, и музыканты получили наконец благоустроенные, хорошие квартиры, чтобы жить и работать нормально.

Голос Индии

Однажды во время прогулки Алексей Федорович услышал индийскую мелодию, которая очень ему понравилась. Потом она много раз ему вспоминалась. Нужно сказать, что с юных лет Индия для него была страной заветной и безмерно притягательной. Мать, работавшая в одной из хороших киевских библиотек, приносила ему книги, и он рано узнал многое о культуре Индии, жизни индийцев, их обычаях и нравах и был на редкость осведомлен о философских школах этой страны. Он знал учения знаменитых мыслителей, как древних, так и вождей современной духовной мысли. Единственное, что он тогда не знал, – это музыку Индии, и она чудилась ему такой же прекрасной, как и ее пластические искусства и поэзия. Когда появилось радио, этот пробел восполнился, правда, лишь отчасти, но он полюбил ее дух, своеобразие и сложную глубину. В не осуществленном с Касьяном балете он мечтал создать свою Индию и тосковал по ней. Услышанная им мелодия вдруг стала искрой зажигания, и он написал сочинение для симфонического оркестра, которое назвал «Индийской поэмой». Среди собственных тем в их развитии он процитировал и услышанную им мелодию. Один раз он исполнил эту поэму, которую тут же приобрело Министерство культуры.

Прошло какое-то время, и вдруг стало известно, что Джавахарлал Неру вместе с дочерью Индирой Ганди приезжает в Советский Союз и остановится в Ташкенте[95]. Алексея Федоровича вызвали и сказали, что он должен открыть концерт в честь высокого гостя исполнением своей «Индийской поэмы». Он испугался и просил не возлагать на него эту обязанность, мотивируя тем, что он недостаточно знает индийскую музыку, что это незнание может быть художественным промахом и может оскорбить чувства гостей. Но там были непреклонны и велели ему стать за пульт. Вечером, когда он поднимался на дирижерский помост, он на одно мгновение увидел лицо Неру и огромные глаза Индиры Ганди. А за ними – лица свиты всех оттенков цвета кожи, их головы в тюрбанах, фантастически сложных, ярких и сверкающих. Он собрался поднять дирижерскую палочку, но какой-то голос сказал: «Алексей Федорович, подождите начинать». Оказывается, на площади перед оперным театром собралась тысячная толпа и скандирует просьбу к Неру, чтобы он вышел к ним и сказал несколько слов. Не знаю, что он говорил, но, зная удивительное, всем известное обаяние его личности, верю, что он им сказал хорошие слова. Один очевидец передал нам одну его фразу, чудесную по своей поэтической прелести: «Мне очень понравился ваш степной ветер».

Неру вернулся, и Алексей Федорович начал. Когда он закончил и обернулся к зрительному залу, он был оглушен аплодисментами, увидел улыбающееся лицо Неру и ладони его рук, сложенные в знак приветствия. У музыканта дрогнуло сердце: Индия услышала его голос. А его долго не отпускали. Он потом признался, что всё у него плыло перед глазами. Когда он спустился вниз, его окружили музыканты и наперебой стали рассказывать ему, как следили из оркестра за реакцией индийских слушателей. Сначала слушали с интересом, но когда прозвучала та, услышанная когда-то мелодия, они словно вскинулись, заулыбались и стали поворачиваться друг к другу в радостном изумлении, и до конца их не покидало оживленное волнение. Только потом Алексей Федорович узнал, что это была мелодия Рабиндраната Тагора, которая стала национальным (не государственным) гимном Индии, и называется она «Ванде матарам»[96].

Ни свет ни заря на другой день к дому подъехала машина и увезла Алексея Федоровича в министерство. Там какие-то неведомые ему люди кланялись и поздравляли, и министр культуры ему сказал, что после концерта, в три часа ночи, ему с правительственной дачи позвонил Неру. Он просил передать благодарность и поздравления композитору за его прекрасное произведение и обращался с просьбой: не может ли тот подарить ему рукопись этой партитуры. Министр же попросил передать ему запись, сделанную для концерта. Алексей Федорович, писавший всегда без черновиков и не снимавший копии, сказал, что рукописи у него нет и он не может ее подарить. «Единственный ее экземпляр приобретен вами, ее и подарите». «Нет, мы этого не можем, – ответил министр. – Это собственность государства, и я не могу этого разрешить, а подарить надо, во что бы то ни стало». Тогда Алексей Федорович предложил, что, если ему дадут переписчиков, он напишет первые и последние страницы поэмы своей рукой, а переписчики сделают всё остальное. Оставался только этот день, потому что Неру ночью улетал в Москву. Рукопись разобрали по страницам, все сели за столы, и работа закипела. Несколько раз приезжали мерить, каким должен быть переплет, но под конец выяснилось, что переплет сделали короче партитурных страниц, и пришлось их снизу обрезать. Когда рукопись была готова, я сделала надпись на английском языке, которую Козловский подписал. Вечером приехал чиновник, молча взял партитуру и уехал. Потом один друг, присутствовавший во время церемонии вручения дара, рассказал Алексею Федоровичу, как всё было. В присутствии всех вельможных чинов глава правительства, держа в руках сочинение композитора, произносил долгую и пышную речь со всей принятой фразеологией и наконец торжественно передал в руки индийского гостя подарок республики. А Неру тем временем тщетно искал глазами дурно воспитанного композитора, который не счел нужным сам подарить испрошенный у него дар. Кстати, как потом выяснилось, это была единственная просьба Неру в Советском Союзе.

Позднее Алексей Федорович узнал, что после возвращения Неру на родину делийское радио стало часто транслировать музыку «Индийской поэмы». А от другого человека узнал, что Неру, оказывается, страстный любитель музыки вообще и что «Индийскую поэму» он хранил в своем личном кабинете. Алексей Федорович радовался, что Индия приняла его музыку, и мечтал, что настанет день, когда он увидит эту страну и погрузится в пучину ее удивительной музыкальной стихии. Однажды это чуть было не совершилось, но в последнюю минуту он получил отказ в разрешении туда поехать. Так Индия осталась страной несбывшихся мечтаний.[97]

«Вилла восьми тополей»

Двадцать лет прожил Алексей Федорович под чуждыми крышами съемных квартир. Наконец, после долгих обращений в самые высокие инстанции Советского Союза, ему был предоставлен финский домик с участком, который находился в полосе земли, разделявшей тогда Старый и Новый город. В этом доме ему было суждено прожить оставшийся двадцать один год его жизни. С переездом в свой дом (который он впоследствии выкупил у города) предстояло время нового вида творчества. Надо было создать свой сад, прильнуть к природе и прикоснуться вплотную к ее тайнам. Это было прекрасное и пленительное требование новой жизни. Однажды Алексей Федорович принес на своем плече восемь тоненьких тополей. Посадив их, он сказал: «Отныне наш дом будет называться «Вилла восьми тополей»». Тополя выросли в огромные прекрасные деревья, а его друг дирижер Николай Рабинович прислал однажды из Ленинграда письмо, на конверте которого было написано: «Ташкент. Вилла восьми тополей. Алексею Козловскому». И письмо дошло.

Был выкопан хауз, и вокруг этого водоема наш друг и садовник Садык Ака посадил плакучие ивы. (Впоследствии Алексей Федорович посвятил ему свою большую симфоническую поэму «Празднества» 1964 года.) Директор ботанического сада Русанов, поклонник музыки и постоянный посетитель концертов Алексея Федоровича, неожиданно привез в своей машине сотни луковиц одиннадцати сортов ирисов, а его жена, специалист по тюльпанам, подарила Алексею Федоровичу созданную ею коллекцию. Весной подаренные цветы осветили сад неописуемой красотой. С годами он разрастался и становился всё привлекательней, пока деревья не начали осенять его глубокой тенью. Алексей Федорович любил их и каждую срезанную ветку воспринимал как подлинную утрату. А мои цветы тянулись к солнцу как могли. Каждую трапезу мы проводили в разных уголках сада, а ночью, на построенном рядом с домом шипанге – высоком, огороженном, как палуба корабля, помосте – он спал, глядел на звезды, слушал ночь и встречал рассветы и часто писал там стихи.

До землетрясения вокруг нас были узбекские дома и дворики, переулки и переулочки были очень живописны из-за деревьев и свисающих через глиняные дувалы плетей мочалок с длинными плодами в зеленых кожурах. Это были места прогулок, и жили там добрые, приветливые люди. Надолго остался в памяти один эпизод, связанный с благоустройством дома. В то время в Ташкенте проживало много греков, нашедших здесь убежище после войны с немцами. Был даже греческий городок. Мужчины занимались разного рода физическим трудом. Алексей Федорович договорился с бригадой греков выкопать траншеи для прокладки водопроводных труб. Их пришло семь человек, среди них мальчик лет 16–17. Взрослые разметили планировку траншеи и быстро ушли шабашничать в другое место, оставив мальчика копать землю. Мальчик добросовестно копал с утра до вечера и упорно отказывался от еды, которую ему предлагали. Мы мучились. Наконец Алексей Федорович уговорил его в сумерках поесть (мы только потом узнали, что у этих греков-беженцев было что-то вроде клятвенного уговора – принимать пищу только вместе с земляками). Пока мальчик ел, мы его расспрашивали, как он, такой юный, попал к партизанам. Оказалось, что его старший брат спустился однажды с гор, взял буханку хлеба и связку чеснока, посадил своего босоногого братишку на плечо и ушел с ним снова в горы воевать. Рассказ мальчика был совершеннейшей Одиссеей: о том, как они воевали в снегах на вершине горы Грамос, как пережили предательство Броза Тито, не разрешившего им перейти границу, спасаясь от преследования. Рассказал он, как прятались они в трюмах турецких судов, когда отплывали в Советский Союз. В его повествовании было что-то от древних трагедий его страны, в которых Судьба и Рок играют человеком. Когда Алексей Федорович спросил мальчика, в какой части Греции находится его родина, он ответил: «Моя деревня около большая гора. Эта гора никто, никто не знает – «Олимпус» называется». Вот она, судьба богов, когда живущие у подножия их чертогов ничего не знают об их бессмертии. Как часто приходилось Алексею Федоровичу встречать соплеменников, не ведавших своего Олимпа!

Много всего видели деревья нашего сада. Видали они и многолюдные, как говорил один мальчик, «пируйства», и были свидетелями множества встреч, и слышали речи, полные дружественности и доверительности. После премьеры второй постановки «Улугбека» артисты и оркестр попросили Алексея Федоровича подарить им пир. Он с радостью передал им большую сумму денег, предоставляя полную свободу действий. Они осветили весь сад огнями и накрыли столы на двести пятьдесят человек. Все выглядело поистине празднично и красиво. Гостям было весело и хорошо. Писатель Сергей Петрович Бородин, с которым нас роднила любовь к Тимуридам, подарил Алексею Федоровичу маленький кинжальчик в ножнах из слоновой кости – «чтобы разить врагов «Улугбека»» – и произнес прямо-таки вдохновенную речь, которая произвела на всех большое впечатление. Гости долго не расходились, и лишь на рассвете, когда хозяева остались одни, они вдруг вспомнили, что за весь пир они не проглотили ни кусочка еды, и только тут немножко поели и выпили по пиале чая.

Когда приходил Муталь Бурханов, мы всегда просили его читать Омара Хайяма. Когда он начинал читать хайямовские рубайи, то вдруг внезапно преображался. Он словно делался выше ростом, и его обычно тихий голос начинал звучать с какой-то новой мужественной, властной силой. Стихи звучали как музыка. Их красота блекла в переводах. Естественно, он напоминал нам содержание, и мы наслаждались звуковой гармонией бессмертного стиха.

Когда однажды пришел Талибджан Садыков, мы попросили его исполнить «Танец лица», о котором только слышали и никогда не видели. Дело в том, что, по общему мнению, Садыков стал композитором по недоразумению и что истинное его призвание был танец. Сам он по физическим данным танцором быть не мог. Но он, как никто из его современников, блестяще знал народные танцы, как мужские, так и женские. Это он открыл, научил и выпустил на сцену совсем молоденькую Галию Измайлову. Она впорхнула в свою славу быстро и легко. Все знали, что Садыков среди очень немногих знал тайны «Танца лица» и крайне редко его показывал. Он согласился на нашу просьбу, и мы увидели нечто удивительное. Мимика человеческого лица являла, один за другим, лики странные, почти всегда страшные, порой инфернально прекрасные. Это не были привычные лики людей, а образы каких-то сверхъестественных существ.

В этом редком потаенном искусстве было нечто от глубокой древности, что-то почти магическое. Я после этого представления смотрела на Садыкова с новым чувством почтения, так как раньше считала его флегматичным и сонно ординарным человеком.

Совсем особыми были приезды Халимы Насыровой и Кари-Якубова. Она неизменно приезжала после какого-нибудь важного события в ее семейной и личной жизни. Однажды она приехала после тяжелой операции. Ей без наркоза долбили больное костоедой ухо, чтобы корректировать реакцию глаз и мышц лица. Муж ее через две комнаты от операционной слышал стук долота и почти терял сознание от ужаса и сострадания. Она же не издала ни единого стона. По выздоровлении она приехала к нам, чтобы торжественно отпраздновать избавление от страшной беды.

Кари-Якубов, освобожденный от долгого ареста, произошедшего вследствие оговора, сразу, на другой день, пришел к нам. И здесь, в тени деревьев, на глиняной супе, что стояла над водоемом, совершил молитву благодарения. Затем долго и много пел суры из Корана на распевы разных школ и стран. Недаром его имя было Кори, то есть «чтец Корана». Перед трапезой Алексей Федорович обнял его, и он, большой и сильный, заплакал у него на плече.

В последний раз он пришел к нам зимой. Алексея Федоровича не было дома. Он долго ждал своего Алексея Царевича, но так и не дождался. Был он какой-то удрученный и непривычно лирично-доверительный. Уходя, он у калитки обернулся. Глаза его были бесконечно печальны, и он сказал с каким-то трагическим отвращением: «Все фальч» (то есть фальшь). Пожал мне обе руки и ушел в темноту зимней ночи. Ушел, как оказалось, навсегда. Через пятнадцать минут на улице Навои он поскользнулся на обледенелом тротуаре перед домом, куда шел. Упал, ударившись со всего размаху затылком о землю, был доставлен в больницу, и там умер от сотрясения мозга. Алексей Федорович долго горевал и не мог простить себе, что не смог обнять своего певца в тот последний вечер.

Великий чародей

Пришел к нам однажды в сад человек, которому суждено было стать одним из любимейших друзей. Это был Касьян Ярославич Голейзовский. Он был великий хореограф двадцатого века, создатель современного балета. Считается, что он, после Фокина, был первым эрудитом и реформатором. Его судьба, вначале счастливая и победительная, в середине жизни трагически и внезапно оборвалась. Он был обвинен в том, что его искусство – эротика, непозволительная для советских людей, и что всё его новаторство – это чуждый и вредный формализм. Десять лет великий мастер прожил под запретом. Ему нельзя было осуществлять балетные постановки в театре и работать с артистами. Он жил тем, что продавал книги из своей уникальной библиотеки, состоявшей из восемнадцати тысяч томов, давал уроки английского языка и писал книги о любимом балете.

Получив в юности большое наследство, он совершил три кругосветных путешествия. Приезжая в страны Востока, он изучал танцы разных народов, заканчивая порой их академии. Так он изучил все школы танца Индии и открыл для себя танцы Цейлона и Бирмы. Его эрудиция в области искусства было феноменальна. Он не только знал европейские языки, но и был знаком с персидским и санскритом. Музыкальность его была удивительна. Балеты ставил по партитуре, а не по клавиру, читая партитуры любой сложности, как дирижер. Никогда ни от кого мы не слышали более увлекательных рассказов о Египте. Он был прекрасный художник, резал скульптуры из дерева, любил маски. У него бывали выставки. Если мне не изменяет память, какое-то время учился у Врубеля. Приехал он в Ташкент ставить одноактный балет Козловского. Но Голейзовского обидели, и он уехал.

Очевидец его репетиции с одной известной балериной рассказал Алексею Федоровичу, как на четыре такта его музыки Касьян Ярославич предложил и показал двадцать пять вариантов движения. В конце концов балерина расплакалась и сказала: «Да скажите наконец, как надо».

С первой же встречи с Касьяном Ярославичем между ним и Алексеем Федоровичем возникло, сразу и навсегда полное понимание. Узнавание друг друга происходило быстро, с нарастающей симпатией. Голейзовский полюбил музыку Алексея Федоровича и остался верен этой любви до конца. Козловский давно, со студенческих лет, любил и преклонялся перед его искусством, еще со времен постановки в Большом театре его балета «Иосиф Прекрасный» на музыку Сергея Никифоровича Василенко. Этот балет был событием в художественной жизни Москвы. Поразительная по красоте хореография, свежесть и дерзновенность были приняты зрителями восторженно, и это был, бесспорно, триумф Мастера. Этот успех еще больше разжег злобу его завистливых недоброжелателей. Начался процесс неустанной диффамации, который завершился десятилетним запретом. Было совершенно естественно, что сближение хореографа и композитора озарит их жизнь внезапно вспыхнувшей мечтой – создать совместно балет. Эта мечта почти осуществилась однажды, при обстоятельствах исключительно благоприятных.

Колесо Фортуны начало со скрипом поворачиваться. Наступили годы, когда из-за рубежа стали приезжать к нам разные балетные труппы со своими постановками. К изумлению чиновников, руководителей и гонителей, выяснилось, что западное балетное искусство живет и движется под явным влиянием новаций Голейзовского. Они посмотрели и вдруг решили: «А чем мы хуже?», и выпустили из творческого застенка Касьяна Ярославича.

Истосковавшийся мастер бросился к своим любимым звездам русского балета и стал творить восхитительные хореографические миниатюры, которые вывозились, так сказать, «на экспорт» с подспудным лозунгом «Знай наших!».

В это время я написала балетное либретто, использовав мотив «Индийской поэмы» поэта Бедиля. И мы послали это либретто Касьяну Ярославичу. В ответ я получила от него длинное-предлинное письмо, в котором были слова такого одобрения, что я заплакала от счастья.

Он писал: «Это мой, мой балет. Пусть мой друг пишет музыку. Я даю вам обоим слово, что я поставлю этот балет, и наша мечта осуществится». Алексей Федорович ему написал, что ждет от него хореографической экспозиции. Я предупредила, что я должна поехать в Ленинград, и был назначен день встречи. Я пришла к Голейзовским в их новую большую квартиру, где с трудом разместилась знаменитая библиотека, от которой к тому времени осталось десять тысяч томов. Увидела в полстены знаменитый портрет Анны Павловой работы Серова, ставший потом плакатом к ее выступлениям. «Тебе нравится? – спросил Серов Касьяна Ярославича. – Так возьми», – и подарил. Увидела впервые работы Бурлюка, были еще картины неведомых мне авангардистов. Но всё это мельком, так как вся отдалась радости встречи. Мы пили чай, и я скоро заметила, что руки Касьяна Ярославича всё время были в движении. Он машинально разворачивал конфеты, брал бумажные обертки и крутил их между пальцами. Среди оживленного разговора мы не заметили сначала, как по диагонали стола возник целый кордебалет в пачках и в позах арабеска. Я восхищенно смотрела на это спонтанно возникшее зрелище, а мастер, усмехнувшись, внезапно одним движением руки смел своих белых плясуний. Мы говорили и о нашем балете. В моем либретто в описании декораций одного действия, между прочим, проходящей фразой было сказано, что в порталах сада стоят изваяния слонов с поднятыми хоботами, образующими арку. И вдруг Касьян Ярославич сказал: «А ваших слонов я сделаю живыми». Я посмотрела на него с недоумением. Тут он молча взобрался по лестнице к верхней книжной полке и снял очень большую книгу в старинном сафьяновом переплете и положил ее передо мной. Это было французское издание восемнадцатого века – книга об Индии. Он раскрыл ее передо мной на странице, где была напечатана гравюра, слегка пожелтевшая от времени. На ней были изображены прелестные маленькие белые слоники, но почему-то в разных местах отмеченные аккуратными черными кружочками. На мой вопросительный взгляд Голейзовский сказал: «Вглядитесь внимательней – это же головки баядерок, танцовщиц». Из умопомрачительного сочетания тел были созданы удивительные фигуры слоников в позах самых разных, казалось бы, игнорирующих все законы земного тяготения. Такого чуда я, конечно, никогда не видела, но с всё большим восхищением смотрела на мастера-эрудита, знавшего, в какой книге и в каком веке было запечатлено это чудо пластики.

В этот вечер он мне сказал, что написал письмо Федору Лопухову в Ленинград, послал ему либретто и что он будет ждать моего прихода. Художественный руководитель и главный балетмейстер Кировского (Мариинского) театра оперы и балета встретил меня на внутренней лестнице хореографического училища, что на улице Росси. Он стоял стройный, элегантный, с яркими голубыми глазами, очень помолодевший после войны. Встретил приветливо и дружелюбно. Сказал, что прочитал либретто, что оно очень ему нравится и что «конечно же, это касьяновский балет. Пусть Алексей Федорович пишет музыку, и мы, конечно же, поставим это произведение». Вдруг, словно зажегшись, он дал мне один блистательный совет для финала. Сделал он это дружески и симпатично, что совершенно не вязалось с его славой придирчивого, грозно-взыскательного, всё отвергающего критика балетных сценариев. Когда я вышла на улицу Росси, мне казалось, что я лечу на крыльях радости.

Но дома Алексей Федорович с необычной твердостью сказал, что не напишет ни одного такта музыки без хореографической экспозиции балетмейстера. А изголодавшийся по творчеству Голейзовский ставил в то время «Petits riens» («Маленькие пустячки») Моцарта в Большом театре. Не занятые в спектакле артисты балета неизменно смотрели из зала с изумлением и восхищением, что творит Мастер. Затем он бросился ставить «Болеро» Равеля в Ленинграде, затем еще что-то; времени не было, и экспозиция всё не присылалась. Алексей Федорович совсем потерял надежду, когда снова Голейзовский написал: «Нет, нет. Я, один только я осуществлю этот замысел. Погодите, вот освобожусь». Но освобождение не пришло. Живущий рядом в Москве Сергей Артемьевич Баласанян предложил Голейзовскому готовую музыку балета «Лейли и Меджнун», в постановке которого заинтересован был Большой театр. И Касьян Ярославич начал работать и осуществил постановку. Видевшие этот спектакль рассказывали нам, что там были эпизоды необычайной красоты и поэтичности и что Владимир Васильев был вдохновенным исполнителем роли Меджнуна.

Заканчивая воспоминания о Голейзовском, я хочу рассказать, на основании его писем, как прошел его юбилей в Большом театре. Министерство культуры не разрешило чествовать юбиляра перед публикой после спектакля «Лейли и Меджнун». Чествовали при закрытом занавесе. И тут чванливым и невежественным чиновникам из Министерства культуры пришлось пережить шок величайшего изумления, когда стали зачитывать телеграммы со всех стран мира. Крупнейшие балетмейстеры и хореографы поздравляли и благодарили его за то, что он, живя далеко, всё же был их вдохновляющим наставником. Баланчин писал, что он считает себя учеником и последователем великого Мастера и гордится тем, что живет в одно время с ним. Чествование за закрытым занавесом было символично – всё еще отрывали художника от прямого общения с его народом. Когда же Большой театр повез в миланскую «Ла Скала» оперу «Князь Игорь», по возвращении министр культуры Е. Фурцева пригласила Голейзовского и сказала простодушно: «Касьян Ярославич, я не знала, что вы такой замечательный балетмейстер». После фрагмента оперы с «Половецкими плясками» итальянская публика пятнадцать минут стоя аплодировала и вызывала, требуя показать постановщика Голейзовского. Но разве организаторам гастролей пришло в голову, что надо было привезти гения? Если не ошибаюсь, кажется, в Большом театре было принято решение, что в какой бы постановке ни шла опера «Князь Игорь», «Половецкий стан» должен оставаться канонично неизменным, в постановке Голейзовского.

Касьян Ярославич ненадолго пережил свою последнюю постановку. Индийский балет не был осуществлен и для обоих художников оставался мечтанием и жил в их духовном мире, где мечтание неосуществленное так же любимо, как мечта осуществленная. У нас в саду есть место, которое всегда называлось «Уголок Касьяна», а в доме стоит подаренная им статуэтка – бронзовый Приап, отлитый ионийскими греками в пятом веке до нашей эры. Найден он был при раскопках Геркуланума. И еще осталась вечная любовь к нему и его прекрасному искусству.

«У соленых озер»

До 1956 года Алексей Федорович видел пустыню только из окна вагона. Он знал только оазисы и плодородные долины Узбекистана. Поэтому, когда его пригласили приехать в Каракалпакию, он охотно принял это предложение. Его сразу поразили воздух и запахи пустыни, а ночное небо над этой землей мерцало укрупненными, словно приближенными звездами. Народная музыка Каракалпакии оказалась очень самобытной и интересной.

Козловский записал много песен у певицы Шамуратовой и сделал для нее несколько обработок с симфоническим оркестром. Ему многое показывали и однажды подарили один рассвет. Он увидел, как в красных лучах восходящего солнца паслись совершенно красные кони. Это зрелище жило в его памяти и, видимо, было творческим толчком к написанию второй каракалпакской сюиты «У соленых озер». Он был первым, кто ввел народные каракалпакские мелодии и ритмы в ткань симфонического музыкального произведения. Их самобытная прелесть великолепно зазвучала в его ярких и колоритных партитурах, и слушатели других народов смогли впервые ознакомиться с неведомой им музыкальной культурой.

Посетил он в Нукусе и местный драматический театр. Шла пьеса, постановщик которой полагал, что главная сила драматического действия заключается в том, что мужчины без конца хлещут женщин хлыстами, и те убегают с дикими криками, визгом и душераздирающими воплями. Другого женского «exit», то есть, по-театральному, «ухода» не было. Алексей Федорович хотел сказать постановщику, что, по его мнению, он несколько злоупотребляет этим приемом, но его отговорили, заверив, что и режиссер, и автор пьесы очень обидятся.

В то время Алексей Федорович не был знаком с создателем Нукусского музея[98] Игорем Витальевичем Савицким. Творческой одержимости и безраздельной преданности искусству этого человека люди обязаны созданием уникального музея-чуда. Отдавая всю жизнь, все силы, все свои скромные заработанные деньги на собирание предметов искусства, он совершил беспримерный подвиг. Это был святой подвижник, бедный и бескорыстный человек, собравший бесценные богатства человеческого художественного творчества.

Начав с собирания произведений народного ремесла и искусства, он расширял всё больше диапазон охвата произведений живописи, графики и скульптуры множества художников двадцатого века. Его музей мог бы быть украшением любого города, любой страны. Но существуя в отдаленном Нукусе, малодоступном из-за расстояния широкому зрителю, он стоит часто пустынный. А после его смерти этому творению грозит разрушение из-за непрофессионализма хранителей, непонимания и равнодушия тех, кто призван сохранять эту жемчужину, подаренную всем нам.

«Приношение памяти Ахматовой»

Прошло двадцать три года после первой встречи с Анной Андреевной. 15 октября 1965 года Алексей Федорович справлял свое шестидесятилетие. С тех пор как в нашем саду начал плодоносить гранат, у нас стало традицией: в этот день каждый уходящий гость срывал по гранату. На Востоке этот плод – символ дружбы и любви. В тот октябрьский вечер, когда гости давно разошлись, вдруг раздался телефонный звонок. Это по поручению Анны Андреевны звонил прилетевший в Ташкент поэт Анатолий Найман. Он привез ее дар – только что выпущенную книгу ее стихов «Бег времени» с рисунком Амедео Модильяни на обложке. В книге была надпись: «Далеким друзьям, храня им вечную верность. Ахматова. 15 октября 1965 г. Москва». В приложенной к книге записке она писала:

Дорогие мои!

Вот вам что-то вроде моей книги. В ней есть и период, который мы прожили вместе, есть и спутница моя, поэма[99]. Вообще же многого не хватает. Записку передаст мой соавтор по переводу Леопарди[100], молодой поэт, драматург Анатолий Найман. Помогите ему в ташкентских делах. Всегда помню и люблю.

Ахматова.

15 октября 1965 г.

Москва.

Но помогать ее милому посланцу не пришлось. Он заболел и через неделю улетел в Москву с высокой температурой. Спустя некоторое время по нашей просьбе нам позвонили Ардовы и успокоили насчет здоровья Наймана. Милый женский голос сказал: «А сейчас с вами будет говорить Анна Андреевна». И мы услышали прежний, полный жизни голос Ахматовой. Это был восхитительный, незабываемый разговор. Мы благодарили ее за книгу, а она ответила: «Вас люблю – книгу не люблю (ей не нравилась подборка стихов). Собираюсь в Париж, пишу прозу, смешно, не правда ли? Там и о вас будет». И вдруг, услышав голоса в доме, пришел наш журавль Гопи[101] и громко закричал. При звуках журавлиного крика Анна Андреевна как-то по-детски обрадовалась и всё повторяла: «Какой он, должно быть, милый». А Журка, словно понимая, что речь идет о нем, вдруг растанцевался и снова кричал, как бы приветствуя. Мы всё это объясняли Анне Андреевне, и она смеялась. Но разговору подходил конец: уже были сказаны слова прощания, и голос ее умолк.

Он умолк, и мы не знали, что для нас он умолк навсегда. О ее дальнейшей жизни нам многое было известно, но голоса ее мы больше не слыхали. Алексей Федорович был в Рузе[102], когда пришла весть о смерти Ахматовой. Всю ночь он просидел в кресле у окна, а утром написал музыкальное «Приношение» ее памяти. И теперь уже она жила в книгах и уходила в свое бессмертие…

«Тановар»

Как часто мы видим, что образ, возникший внезапно в воображении художника, затем годами продолжает варьироваться в его творчестве. Это повторение есть очарованность типом чаще всего женских лиц, близких душе художника, их неповторимым своеобразием. Отражение этой очарованности создает стиль художника. Разве мы не узнаем сразу цветущую прелесть и воздушность женского мира в творениях Боттичелли? Разве среди женских портретов, написанных художниками, безошибочно не отличишь женщин Ренуара? Разве можно не узнать по своеобразию женских лиц английского прерафаэлита Габриэля Россетти? Очарование – это сфера женственности.

Таким очарованием в музыке стала для Алексея Федоровича народная песня «Тановар». Записанная от Халимы Насыровой вскоре по приезде в Ташкент, она легла в основу произведения для голоса с оркестром, которое она исполнила впервые на концертной эстраде. Она напела Козловскому семь вариантов этой песни. Из них он выбрал несколько тактов этой мелодии и создал свой «Тановар», который потом объявили народным.

«Тановар» – это песня о мечте, о неосуществленной любви, она полна любовного томления. Поют ее только женщины. Она годами жила в душе композитора, жила до тех пор, пока, много времени спустя, он в порыве вдохновения вдруг не написал свою симфоническую поэму «Тановар». Это произведение занимает особое место в творчестве Козловского. Эмоциональная насыщенность сочетается в нем с редкой виртуозностью и изощренностью оркестрового письма. Поэма мало кого оставляет равнодушным. На Востоке ее слушают в состоянии завороженности, она давно считается классикой.

И снова «Тановар» зазвучал в музыке Алексея Федоровича, когда он начал писать одноименный балет. «Тановар» стал лейтмотивом любви героини Нурхон и ее возлюбленного Азиза.

У Камиля Яшена много лет шла пьеса «Нурхон» в драматическом театре. Когда я сказала ему, что хочу писать балетное либретто о девушке Нурхон, он пожелал мне удачи. И либретто «Тановара» является полностью самостоятельным произведением, созданным без какого-либо литературного подспорья. В основу его я положила некоторые обстоятельства, связанные с жизнью семнадцатилетней девушки Нурхон, жившей в начале тридцатых годов. Подлинная история этой короткой жизни трагична и насыщена обилием драматических событий под стать хроникам Шекспира.

Ее сестра Бегим Хон приходила к нам и подолгу рассказывала семейную историю, от подробностей которой стыла кровь. Обе сестры были дочерьми очень богатого бая из рода ходжей. По-видимому, он был психически ненормален, ибо вся его жизнь – это цепь непрерывных злодеяний. Он держал в страхе всю округу, убивал, поджигал и с неистощимым садизмом расправлялся со всеми, кого ненавидел. Одним из таких злодеяний было убийство матери Нурхон, совершенное на глазах девушки. После всяких драматических перипетий Бегим Хон стала женой знаменитого узбекского бубниста Усто Алима, который взял ее под свое покровительство, спасая от мучительства отца. Он обучил Бегим Хон танцевать. Усто Алим был создателем странствующей труппы танцоров, танцовщиц и актеров и кочевал с ними по городам и селениям Ферганской долины. Узнав, что над Нурхон нависает гибель от ярости отца, они выкрали ее и увезли с собой.

У Нурхон обнаружилось природное дарование танцовщицы. Усто Алим стал ее наставником, и она начала выступать как солистка во время представлений странствующей труппы в городах и селах. Узнав об этом, отец дал клятву убить ее, но, боясь совершить это сам, в присутствии единомышленников заставил своего несовершеннолетнего сына поклясться на Коране, что он убьет свою сестру, покрывшую их всех позором. С помощью родственниц Нурхон заманили в дом, и утром, на рассвете, брат убил ее в саду, нанеся ей свыше двадцати ножевых ранений. Она умерла, обнимая дерево, у которого словно искала защиты. Кари-Якубов вынес ее мертвую на руках из этого преступного логова. Это убийство потрясло жителей города и его окрестностей, и, когда был суд над убийцей, тысячная толпа на площади скандировала требование смертной казни отцу, по чьему приказу была убита бедная девочка Нурхон. Но отец, по-видимому, откупился, а несовершеннолетний сын был приговорен к десяти годам заключения. Когда он отбыл свой срок и вернулся в родные места, то неизменно подвергался общественному остракизму. Когда он входил в чайхану или другие места, все люди вставали и уходили. Узбекский народ хранит, бережно и любовно, память о погибшей девочке, мечтавшей стать балериной.

Вот из этой кровавой жизненной истории надо было создать произведение балетного жанра, и передо мною встали величайшие трудности. Надо было извлечь эту судьбу из криминального быта и превратить в трагедию художественного произведения. Надо было найти ту меру сублимации, доступную искусству, которое преображает жизнь в поэзию. Это было очень трудно, и в поисках нужного мне я потратила времени больше, чем потребовалось на написание либретто «Улугбека» – трагедии в стихах.

Когда балет «Тановар» был поставлен, меня очень тронуло признание одного узбекского режиссера, приверженца этнографического бытовизма. Он мне сказал: «Спасибо вам за то, что вы отмыли от крови и грязи жизни историю Нурхон! Я так боялся, что вы с этим не справитесь. У вас получился настоящий балет. Молодец! Еще раз спасибо вам». И когда была написана музыка балета, стало очевидно, что произведение это можно назвать романтической хореографической поэмой. Алексей Федорович вложил в это произведение всё накопленное богатство своих знаний народных мелодий, ритмов, форм, все ощущения поэзии, россыпи всего, что он знал и любил. В этом произведении он словно завещал узбекскому народу все свои богатства. И сотворил он это произведение после трудной болезни, едва не стоившей ему жизни.

Балетмейстером-постановщиком был приглашен ученик Федора Лопухова, по его рекомендации. Он поставил балет хорошо, там было много талантливого, но осуществить два предложенных автором эпизода, которые можно отнести к главной новации, он не смог. Это – обряд «Радение с гранатом»[103] и «Сон». «Радение с гранатом» – древнее восточное действо, необыкновенное по красоте, оригинальное и самобытное, никому не ведомое ныне, и если бы оно было осуществлено, то предстало бы людям как откровение. Второе – «Сон», к которому композитор создал музыку, где все впервые совершается по законам сновидения – зыбкий, призрачно-прозрачный, в колыхании деревьев, с неузнаванием, как это обычно бывает. Всего этого балетмейстер не осуществил – то ли не понял, то ли не хватило творческой потенции и воображения. Получился трафаретный балетный сон, обнаженный и конкретный, без тайны и очарования.

Нурхон танцевала Бернара Кариева. Она создала очень поэтичный, трогательный образ, и ее воздушная грация производила сильное впечатление. Недаром после премьеры она сразу получила звание народной артистки Советского Союза. А премьера прошла отлично. Публика горячо приняла спектакль, и авторы были вполне вознаграждены. Когда композитора вызвали на сцену, Кариева встала перед ним на колени при овации зала.

Скоро установилась и зрительская традиция: разные аудитории одинаково реагировали в одних и тех же местах. Спектакль шел, делал хорошие сборы, и казалось, что судьба балета будет счастливой. Но вдруг руководители театра коварно и лицемерно объявили, что балетмейстер хочет переделать и улучшить некоторые номера балета. Спектакли был остановлены, и, естественно, балет не был восстановлен и снят с репертуара.

Комиссия по присуждению премий имени Хамзы единогласно присудила Козловскому премию за музыку балета «Тановар». Немедленно сверху поступило распоряжение разделить премию на троих: балетмейстера Николая Маркарянца, дирижера Дильбар Абдурахманову и композитора Алексея Козловского. Комиссия пробовала протестовать, но из этого ничего не вышло.

Хотели мы с Алексеем Федоровичем поехать и посадить куст белых роз на могиле Нурхон, но он заболел, – так и эта мечта не осуществилась.

Радости и печали жизни

Вспоминая жизнь Алексея Федоровича, я хочу рассказать о том, что он любил. Прежде всего – саму жизнь. Ему был отпущен счастливый дар необычайно полно чувствовать всякое соприкосновение с природой, и он умел извлекать из этого радость во все времена года, из смены дня и ночи, из всего, что многие люди принимают равнодушно.

Музыка и поэзия стояли на первом месте, кроме них любил он живопись и всякую пластическую красоту, в чем бы она ни проявлялась. Алексей Федорович любил птиц и животных и знал многое о всякой твари живой. Из животных больше всего – кошек, считая их таинственными носителями какой-то неведомой силы и энергии. Всегда утверждал, что музыканты чаще всего – кошатники и писатели – кошатники. Бывало, что у него жили одиннадцать котов. Один московский сноб, узнав об этом, презрительно сказал: «Откуда такое пристрастие старой девы?» На что Алексей Федорович ему ответил: «А вот у другой старой девы – Эрнста Хемингуэя – их было шестнадцать». Он мог подолгу играть с ними, и они прыгали у него, как кузнечики. Когда он ходил по дорожкам сада, они шли следом за ним вместе с собаками. Кошки чувствовали его особым чутьем. Мы как-то жили в номере на третьем этаже гостиницы «Астория» в Ленинграде. Вошедший однажды служитель остолбенело застыл в дверях, увидев кошку, лежащую в неге на коленях у Алексея Федоровича. «Двадцать с лишним лет служу в «Астории» и ни разу не видел, чтобы кошка пришла в номер, да еще на третий этаж. Да и вообще никогда не видел здесь кошек». Почему эта ленинградка пришла именно сюда, вошла в приоткрытую дверь и сразу улеглась на колени именно к нему, для нас навсегда осталось тайной.

Такой же, но еще большей тайной стала любовь египетского журавля, опустившегося в сад с отстреленным, кровоточащим крылом. Он сразу сотворил из этого человека кумира, и любовь птицы и все проявления этой любви были настолько удивительны, что осеняли всю жизнь Алексея Федоровича ощущением чуда[104].

Любил он и звездное небо и с детства знал многие его тайны. Но особенно любил горы. Никогда и нигде Алексей Федорович не бывал таким счастливым. У него менялась кожа не только от здорового воздуха, но от какого-то внутреннего блаженства, и глаза светились юношеским блеском. Каждое жаркое лето он непременно уезжал в горы, где хорошо писались стихи под шум Угама, быстрой реки у подножия селения Хумсан. Однажды вместе со своим другом Виктором Витковичем он проехал верхом 350 километров, взбираясь к высокогорным озерам Киргизии. Посетил он и ореховые рощи Арсланбоба[105] и наслушался множества рассказов о шаманах и творимых ими чудесах. Вспоминал он потом один необычный колоритный рассказ о шамане, который останавливал снег.

Иногда он делил лето между Хумсаном и Домами творчества в Рузе или «Репино» под Ленинградом. Обычно в Рузе бывало много знакомых, и нередко – самые близкие друзья, такие как Виссарион Яковлевич Шебалин, Сергей Артемьевич Баласанян, Юлиан Крейн и Левушка Книппер. Отношение Шебалина к Алексею Федоровичу было трогательно до слез. И какие он устраивал посиделки по вечерам – тогда часто играла подолгу его ученица пианистка Татьяна Николаева! Невозможно было без сердечной боли смотреть на Шебалина. Что они с ним сделали, те, кто устроил расправу над композиторами!

Под новое постановление попали ведущие композиторы России: Шостакович, Прокофьев, Мясковский, Гавриил Попов. Чуть было не попал Хачатурян и многие, многие другие. Свирепей, чем со всеми, расправились с Шебалиным. Его как ректора Московской консерватории обвинили в том, что он покрыл и себя, и возглавляемое им учреждение позором, покровительствуя расцветшим среди студентов вредоносным и чуждым тенденциям и направлениям, – вместо того чтобы воспитывать их в нужных государству идеалах пролетарского интернационализма и здорового коммунистического оптимистического искусства, нужного нашему народу, Шебалин годами взращивал и поощрял студентов творить под влиянием Запада (конечно, гнилого) вредоносную, никому не нужную музыку. За это растление целого поколения он должен был быть сурово наказан. Но наказать сверх того, что с Виссарионом Шебалиным случилось, им не пришлось. Тяжелейший инсульт поразил его, и он едва не умер. Разрушения, принесенные его организму, были фатальными. Он навсегда остался инвалидом. Но сломить Шебалина до конца им не удалось, у него не смогли отнять доброту и светлый ум. Чудесный свет доброжелательства к людям и миру исходил от него всегда и неизменно.

Юлиан Крейн, с которым Алексей Федорович подружился во время его эвакуации в Ташкенте, был младшим из династии выдающихся музыкантов Крейнов, украшавших музыкальную жизнь Москвы. Совсем юношей он был отправлен в Париж, где стал учеником Поля Дюка. Его блестящие, редкие музыкальные способности поразили парижан, и парижские газеты того времени писали о появлении нового Равеля. Когда он вернулся домой, в Россию, правоверные композиторы тут же изрядно намяли ему бока, и он, хрупкий, впечатлительный и болезненный, не выдержал этой унизительной творческой порки. Вторым Равелем он не стал, что-то хрустнуло в его неокрепшем, ранимом душевном строе, его блестящий музыкальный дар не расцвел, как ему было предназначено Богом. Крейн сохранил в полной мере лишь свою высокую интеллигентность и совершенно прелестный юмор.

Левушка Книппер, во все времена жизни полный мужественной силы, смелости и несгибаемости характера, всегда вызывал у Алексея Федоровича чувство восхищения, и он всегда любовался им. При одной из встреч в Рузе Лева смешно ревновал своего кобелька Степу, когда тот, едва увидев Алексея Федоровича, тут же бежал и приносил ему тапочки хозяина и клал у его ног. Никогда, никому Степа этого не делал – только любимому хозяину, и Книппер был уязвлен. В сердцах он сказал: «Алешка, я разрешаю тебе отбить у меня любую женщину, а пса не смей!» Они пили водку, вспоминали свою юность, и молодели, становясь порой даже сентиментальными.

Случился однажды в Рузе один забавный случай. Приехал давний приятель Алексея Федоровича композитор Олег Эйгес. Второй день приходил в столовую и Козловского не узнавал. И Алексей Федорович сказал: «Ничего, сегодня он меня узнает».

На даче он сел и написал несколько страниц партитуры симфонии Эйгеса, которую тот ему показал всего один раз тридцать лет тому назад. Придя к обеду пораньше, Алексей Федорович положил партитурные листы на стол, за которым сидел Эйгес. Затем мы увидели, как тот, нагнувшись, читает партитуру и, вскинув затем голову с лицом изумленным и растерянным, стал вглядываться во всех сидящих в комнате. И тут увидел, узнал и бросился к Алексею Федоровичу. Обнимая, он всё повторял: «Я сразу узнал, что это могли сделать только вы».

После прогулок с больным, постаревшим Гауком Алексей Федорович приходил удрученный и печальный. Маститый дирижер стал едким и желчным. Бранил всех на свете и никого и ничего не любил. От его былого интересного, несколько высокомерного собеседничества не осталось и следа, и Алексей Федорович сокрушенно говорил: «Как ужасна озлобленная старость».

Композиторская молодежь, бывавшая в Рузе, явно увлекалась Козловским и всегда пыталась сопровождать его во время послеобеденных прогулок. Один злой человек как-то насмешливо сказал ему: «Скоро будут за деньги продавать билеты, чтобы разговаривать и общаться с вами».

Такое же бывало и в Репине. Там он больше всего общался с Николаем Павловичем Акимовым и Евгением Александровичем Мравинским, когда они там бывали. В последний раз Акимов работал над эскизом декораций и костюмов к постановке «Свадьбы Кречинского» Сухово-Кобылина в Париже на сцене «Комеди Франсез». Как всегда, у этого мастера всё было как-то магически четко и поразительно красиво и изысканно во всех деталях интерьера. Он нам показывал и другие свои работы, и мы очень любили его остроумную речь, парадоксальные повороты мысли. Собирался он написать портрет Алексея Федоровича, но его внезапно вызвали в Ленинград, а мы должны были уехать, не дождавшись его возвращения.

Беседы с Мравинским бывали иногда неожиданно исповедальными. Среди прочего он вдруг признался Алексею Федоровичу в том, что над ним тяготеет, как проклятие, страх эстрады. «Сколько лет дирижирую, пора бы привыкнуть, но каждый раз, когда надо выходить на эстраду, у меня начинают дрожать ноги и что-то сжимается в брюхе. Слава богу, никто этого не знает и не подозревает». В противоположность Акимову, юмором Мравинский как будто не обладал. Речь его очень соответствовала красивой, сдержанной элегантности всего его облика.

Совершенно невозможно представить себе Алексея Федоровича без его чувства смешного. Например, он любил разыгрывать вымышленные сцены, героями которых были невымышленные люди. Его слух улавливал с абсолютной точностью интонации и тембр голоса изображаемых людей. Это не было подражанием, это было как бы живое их существование. В вымышленных обстоятельствах в каждой миниатюре была своя фабула и сквозное действие. Персонажи говорили своими голосами фантастически смешные вещи, и характер каждого вдруг преображался, как в какой-то веселейшей гофманиане. В этих сценах и рассказах никогда не было ничего злого, обидного, неприятного. Слушая придуманные монологи и диалоги, люди смеялись до слез. Одним из лучших его номеров было «Заседание ученого совета Консерватории», где, среди прочего, один профессор по вокалу давал характеристику своей ученице. Озорная импровизация каждый раз что-то добавляла к прежде созданному. Наш друг Борис Александрович Арапов, хохотавший до упаду от этого представления, сказал ему: «Ты сам не знаешь, какой шедевр сотворил».

Арапов, ленинградский композитор, сам прославился на весь город изображением вспыхнувшей в трамвае ссоры сначала двух, а потом трех людей на несуществующем языке. При каждой встрече он всегда нас потешал этим своим артистическим изобретением и не без гордости говорил, что имел влияние на своего друга Ираклия Андроникова, потому что первый начал изображать дирижера Штидри. Рейнгольд Морицевич Глиэр, узнав, что и он попал в галерею устных новелл Алексея Федоровича, попросил его продемонстрировать. И Алексей Федорович повел рассказ от лица Глиэра, горестно повествуя о том, какие злоключения претерпели узбеки, везшие ему в подарок дыни и набор чайных пиал. И заключил это повествование вздохом и произнесенными с бесподобной глиэровской интонацией, словами: «И дыни пропали, и чашки пропали».

Глиэр очень смеялся, а потом по-детски спросил: «Разве я так говорю?» Многие шутки и смешные анекдоты, придуманные Алексеем Федоровичем, иногда возвращались к нему бумерангом в творчестве других.

Поистине, юмор – это величайшее благословение, отпущенное человеку, ибо именно он – якорь спасения в самые трудные времена человеческой жизни, а в хорошие – украшение нашего существования.

Распад

Трудно сказать, с чего начался распад СССР. Он возник, как за ночь возникает на поверхности земли росток, которого не было накануне. Разгром крестьянства, уничтожение миллионов людей в лагерях, ссылках, на поселениях, обреченных на гибель и вымирание, было первым ударом. Затем Мировая война, обескровившая страну, у которой лишь чудом хватило духовных и физических сил восстановить великие разрушения, нанесенные войной. В народе у большинства вдруг появилась вера, что теперь в жизни будет иначе, лучше и свободней. Но ничего не изменилось, машина угнетения работала с прежней силой. И энергия людей пошла на убыль, и их покинула надежда на лучшую жизнь.

Сверху недреманно и жестко управляли всеми аспектами сельской жизни. Управляли чаще всего бездарно, безалаберно, во вред всем. И крестьяне, обреченные жить безрадостно и скудно, потеряли радость от труда, ставшего барщиной, разлюбили землю. Всё чаще заколачивались дома, люди уходили в город. И деревни стояли сиротеющие, хиреющие в бедности: людей постепенно покидало простое чувство счастья и радости существования. И закачалась тогда под ногами земля у мужчин и женщин от тяжкого беспробудного пьянства. И наступил на Руси праздник, разливанный «праздник Пимена Гулливого, Лентяя Преподобного[106]».

В городах распад шел своим путем. С нарастающей быстротой началась утрата чувств и нравственных устоев, считавшихся незыблемыми у всего человечества. Коррупция и бесчестность всё большему числу людей стали представляться нормой жизни. Стяжательство порождало неслыханное равнодушие ко всему вокруг и жило своей жадной утробной жизнью. Люди перестали стесняться и не скрывали самых постыдных чувств и поступков. Вероятно, не было ни одного советского учреждения, где не бушевала бы ненависть и где не было бы склок, где все средства сживания со света, с постов, как и средства духовного унижения противников сплоченных кланов цвели пышным цветом – низости и безнаказанности.

Алексей Федорович сполна вкусил этой отравы. Он хорошо знал, что чем мельче и ничтожней те, кому ты неугоден, тем свирепей и беспощадней будут их удары и способы унижения и уничтожения. Кроме духа, у человека есть его кровеносная система, которая питает этот дух. У Алексея Федоровича кровяное давление становилось всё выше и выше, и он жил и работал на пределе дозволенного человеку, и грозная опасность конца нависла над ним.

Конец

Мы с тобой одной крови, ты и я.

Редьярд Киплинг

Вернувшись однажды с прогулки, Алексей Федорович мне вдруг сказал: «Давай напишем с тобой балет «Маугли»». «А как же «Новогодний сон Ганса Христиана Андерсена»?» – спросила я. Я так любила это свое произведение и так хотела, чтобы Алексей Федорович начал писать музыку на это либретто. Но даже после одобрения Юрия Григоровича он всё медлил, медлил. Когда он как-то просматривал присланные из Скандинавии сборники скандинавской музыки, я услышала, как вдруг он сказал: «Боже, какая преснятина!» – и я почувствовала, что «Андерсену» не быть. Когда он предложил писать «Маугли», я снова спросила: «А как же наш «Андерсен»?» И вдруг он мне сказал почти виновато: «Твой «Андерсен» хорош, но у него нет Индии».

Индия! Снова Индия, страна, где обитает околдовавшее его очарование. Я всё поняла и, готовая было уже расплакаться, вдруг радостно ему ответила: «Хорошо! Я напишу тебе твоего «Маугли!»». Книга Киплинга стала лучшей детской книгой века. И пока в мире существует детство, ей суждено жить и быть любимой. А для взрослых это произведение является воплощением великой поэтической силы и художественной красоты.

Писала я либретто на одном дыхании, увлеченно и легко. В конце я придумала финал – «Встреча и уход Маугли и девушки к людям», – где композитору была предоставлена полная возможность показать свою Индию в полном ее многообразии. Затем мы втроем вместе с бывшим учеником, ставшим впоследствии нашим приемным сыном, Борисом Дубровиным[107], сидели часто по вечерам в саду и искали и придумывали, какими хореографическими и сценическими приемами надо воплощать звериный лесной мир. Это было увлекательно и сложно, ибо люди, играющие зверей, должны были обладать особой пластикой и найти новый стиль сценического поведения. Как тут не хватало Касьяна Ярославича с его могучим хореографическим воображением! Он бы, конечно, нашел все элементы для решения этой художественной задачи.

Однажды утром, поднявшись на шипанг, я увидела Алексея Федоровича сидящим неподвижно на постели. Его лицо поразило меня. Я никогда не видела у него такого выражения – самоуглубленная сосредоточенность, изумленное и счастливое выражение отрешенности и видения чего-то, что открылось ему. Всё это сложное переживание словно сковало его в какой-то отстраненности и отрешенности почти неподвижного взгляда. Когда я позвала его, он, очнувшись, сказал мне: «Сегодня я услышал чудо. Птицы, запевшие утром, распахнули мир какой-то удивительной политональности, полиритмии и тембровых чудес, каких я не слышал никогда. Мне открылось нечто, какое-то откровение, и я его запомнил. Я напишу своего «Маугли». Это будет самое дерзновенное мое произведение. У меня будет особый, совсем особый состав оркестра, свои особые инструменты. Вот увидишь!»

Но увидеть не пришлось. Гипертония все больше подымала кровяное давление, и оно словно боролось с его охваченным вдохновением духом. Борьба оказалась неравной: победила смерть. Но Козловский до конца был верен своей сути. За два часа до того, как потерять сознание навсегда, он с блестящими глазами рассказывал и показывал одному своему ученику, как надо понимать и дирижировать какое-то место в одной из симфоний Бетховена.

Не бывает человеческой изни безмятежной, без горестей и печали. Алексей Федорович многое испытал и пережил. Он знал несбыточность мечтаний и боль великих утрат. Он знал, какими бывают обиды и какими бывают люди, их причиняющие. Он узнал и измену любимого друга, и страдания долгой болезни. Но он был и счастливым избранником музыки, которая была подвластна ему. С нею Козловский пришел в этот мир, и она осталась с ним до конца.

А. Ф. К.

«Скажи, ведь будут еще у нас с тобой счастливые, солнечные деньки?» – Последние слова

  • В дождях весны распахнут полдень,
  • И мокрый лист дрожит, как горло птицы.
  • Зеленый мир, раскачанный ветрами,
  • Дыша цветами, травами, водой,
  • Несет раскаты птичьих состязаний.
  • Вдруг… заколдованность… внезапность,
  • И только иволга и дрозд поют,
  • И им одним подвластны день и воздух.
  • От радости глаза наполнятся слезами,
  • А дрогнувшие губы повинно шепчут:
  • «Прости мне, милый, что я еще живу!»
  • И снова сердце мне сокрушает смерть
  • Со всею силою земного окаянства.
  • Ты мой Орфей! Но ныне не тебе, а мне,
  • Умолкшей Эвридике, Тебя вести
  • Из мрака и забвенья. Рок так велел.
  • И ты за мною, по моим следам
  • По дебрям памяти ступаешь
  • Сквозь свет и тень, сквозь тень и свет
  • Того, что было…

Восточный полдень Анны Ахматовой[108]

Память сердца – милость, дарованная нам, когда над любовью и дружбой не властно время.

Мы сами непричастны к тайной жизни наших воспоминаний и не можем объяснить, почему одно живет, а другое исчезает. И всё же есть встречи, дружба и любовь, когда кажется, что помнишь всё.

Хочется рассказать хоть немного, чтобы и другие прикоснулись к чуду явления, каким была Анна Андреевна Ахматова. Рассказать о ее днях и мыслях, с которыми она жила и которые осветили и нашу жизнь, и общение с нею.

Существо это странного нрава,

  • Он не ждет, чтоб подагра и слава
  • Впопыхах усадили его
  • В юбилейные пышные кресла,
  •  А несет по цветущему вереску,
  • По пустыням свое торжество.
«Поэма без героя»

Портреты Ахматовой

Красота Ахматовой – вечная радость художников! Свидетельство тому – целая галерея портретов! Во всех возрастах Ахматова была прекрасна. И даже в старости, отяжелев, она приобрела какую-то новую, величавую статуарность.

Каждый художник видел и запечатлевал Ахматову по-своему. На полотнах поэт предстает во всем многообразии обликов: в разных освещениях проступают различные грани характера и личности. Иконография ее огромна, и если девятнадцатый век дал самую большую иконографию лорда Байрона, огромное количество портретов Ференца Листа, то у нас, в России, стране великих прозаиков и поэтов, ни одному из них не посчастливилось иметь столько живописных портретов, как Анне Ахматовой.

Каждый, с кого писали портреты, знает то особое чувство, которое возникает между моделью и художником. Это очень своеобразный, отличный от всех других вид человеческого общения. Ахматова передала это так:

  • Там комната, похожая на клетку,
  • Под самой крышей в грязном, шумном доме,
  • Где он, как чиж, свистал перед мольбертом,
  • И жаловался весело, и грустно
  • О радости не бывшей говорил.
  • Как в зеркало, глядела я тревожно
  • На серый холст, и с каждою неделей
  • Все горше и страннее было сходство
  • Мое с моим изображеньем новым.
  • Теперь не знаю, где художник милый,
  • С которым я из голубой мансарды
  • Через окно на крышу выходила
  • И по карнизу шла над смертной бездной,
  • Чтоб видеть снег, Неву и облака, –
  • Но чувствую, что Музы наши дружны
  • Беспечной и пленительною дружбой,
  • Как девушки, не знавшие любви.
«Эпические мотивы»

Среди портретов Ахматовой соседствуют работы различных мастеров. Здесь и портрет ленинградской художницы Делла-Вос-Кардовской, и работы Амедео Модильяни, и Петрова-Водкина, и общеизвестные полотна Альтмана, Тырсы, Тышлера и других мастеров. Много и великолепных фотографий, но ни на одной из них не запечатлено самое удивительное выражение ее лица, которое появлялось, когда упоминались имена поэта Иннокентия Анненского и Михаила Булгакова. Воспоминания о них придавали ее лицу чудесное, нежное, слегка отрешенное выражение. Мне почему-то казалось, что в основе этого лежало особое чувство преклонения, с которым она к ним относилась.

У нее были маленькие, необыкновенно красивые руки, чей характерный жест слегка наметил на своем портрете Модильяни. Глаза ее были то синими, то серыми, иногда голубыми с фиалковым отсветом, как у ребенка после сна.

Голос был низкий, и часто, когда Ахматова начинала читать стихи, она не соразмеряла высоту, брала слишком низко и задыхалась к концу, уставала.

Ярость поэта

Довольно скоро после своего приезда в Ташкент Анна Андреевна обросла роем женщин, которых Алексей Федорович прозвал Ахматиссами. Часть из них, меньшая, состояла преимущественно из молодых девушек, искренне и по-настоящему любивших ее поэзию, и они с робким обожанием смотрели «на живую Ахматову».

Вторую часть представляли снобистические втируши. Они под любым предлогом хотели быть «около Ахматовой».

Третьи, чаще всего глупые и сентиментальные женщины, считали, что Ахматова – единственная достойная их исповедальня, где они могут изливать свои чувства и горести любовных неудач. Эти были на редкость бестактны и надоедливы.

Однажды мы застали Анну Андреевну в ярости. С красными пятнами на щеках она ходила по комнате, держа какое-то письмо, и восклицала: «Нет, это что такое! Что это такое? Я вас спрашиваю!» – и сунула мне в руки пространное послание. По своей бесстыдной доверительности оно превосходило все нормы примитивного приличия. Авторша с потрясающей въедливостью вторгалась в интимную жизнь Анны Андреевны и отождествляла ее со своей, так сказать, на равных. Вся бабья дурь, пошлость и наглость были выложены сполна, и я вполне поняла гнев Ахматовой.

Вдруг она яростно сказала: «Это всё равно, что написать Бабановой: «Говорят, что вы живете с дрессировщиком собак, это ничего, я сама живу с сутенером»». Неожиданно раздался громкий хохот Алексея Федоровича, аплодисменты и его крик: «Браво, Анна Андреевна, так их, так их!» Ахматова застыла и вдруг громко рассмеялась вместе с нами.

«Ах, если бы вы знали, как я люблю Ахматову и как ненавижу Ахматисс», – сказал он ей в тот вечер.

Когда Ахматова приходила уставшая и невеселая, он спрашивал ее: «Что, опять Ахматиссы?» – а она, бывало, только махнет рукой.

И это – при ее охолаживающей замкнутости и недоступности с незнакомыми людьми всех возрастов. Недаром многих охватывали смущение и оторопь немоты. Больше всего Ахматова ненавидела фамильярность и амикошонство. Не допущенные в ее мир мемуаристы теперь берут реванш за прежний запрет и фамильярничают с тем, к чему они при жизни Ахматовой не были причастны.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Способы достичь сексуальности, улучшив выработку женских феромонов, различаются в соответствии с воз...
Неторопливая расслабленность летних каникул под Ленинградом, время свободы, солнца и приключений, за...
В повестях автор постарался показать своё видение происхождения людей на Земле (Раса бессмертных), н...
Долина снов — красивый край, чудесный, добраться вовсе туда нелегко. Чтобы туда пойти, придётся путь...
Читая «Остров гопников», вы будете следить за приключениями двух друзей, попавших в чуждый для них м...
История жизни прекрасных танцовщиц яркого заведения, притягивающего и манящего, на одной из улиц Сан...