Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание Козловская Галина
И Вы радуйтесь и не робейте. Прославляйте торжество ее искусства и трагическое величие ее жизни. Вы находите для этого слова, и Ваш отклик на нее рождает ответный отклик и может пробудить дремотность иных душ, не знавших и не чуявших.
То, что я написала о Марине Цветаевой после прочтения двух ее любовных писем к Родзевичу, – это было чисто спонтанное душевное излияние, мое личное ощущение, какой-то важный для меня вывод о ней как о человеке и художнике, и я никого ни в чем не собиралась убеждать или что-то доказать. Забудьте о них, если у Вас нет внутреннего согласия со мной или если мои слова Вас чем-то коробят. Я и в жизни, и в искусстве люблю человека во всех гранях его естества, и мои кумиры меня никогда не пугают. Многоликость Настоящих – это награда за безликость Подобий. Я понимаю Вашу пытливость и чту Ваше бескорыстие. Только таким и должен быть человек, отдавший себя постижению Цветаевой.
Мне жаль, что я ничем конкретным Вам помочь не могу. Вероятно, сейчас самым основательным источником сведений о ней остался Владимир Брониславович. Он давал мне читать фотокопии ее писем к нему, кажется, их было тридцать пять. Он хранит перстень, подаренный ею. Он помнит ее. Знали ли Вы Ариадну Сергеевну Эфрон? Она, эта гениальная кровиночка Марины, сотворила из себя жертвенный сосуд для служения матери. Ее исступленная ревность ко всем, кто пытался припасть к стопам или памяти матери, была безмерна и беспощадна. И всё же она бесконечно прекрасна и удивительна. Я не знаю примера более неистового посвящения, отданности одного существа другому, чем эта гениальная дочь гениальной матери.
Попросите Владимира Брониславовича, чтобы он прочитал Вам письмо Ариадны Сергеевны к нему после смерти его жены. Я считаю это письмо самым удивительным и высоким из всех писем, написанных на русском языке. И если я горюю, что я не могла знать мать, то не прощаю себе, что я не узнала эту гордую, многострадальную, страстную, такую невероятно одаренную душу. Я могу без конца перечитывать ее воспоминания «Страницы былого» (6-й номер «Звезды», 1975 г.). Так это талантливо, какая неиссякаемая родственность интонации в повествовании!
Там как раз в дневнике Марины Ивановны упоминаются сестры Рейтлингер, которые ухаживают за ней после рождения сына. Из двух этих сестер я знакома с Екатериной Николаевной только заочно, а Юлия Николаевна – глухая художница иконописи – часто у меня бывает, и мы очень любим друг друга. Она старше меня намного. Сохранила она поразительную свежесть, ясность души и чистоту детскости благодаря своей глухоте и глубокой религиозности.
Это она у Марины Ивановны – «Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности) в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума».
Я всегда расспрашиваю Юлию Николаевну о Цветаевой, но всегда житейский налет (хотя Ю. Н. совсем не приземлена по природе) снимает какой-то флер, и мне делается грустно. Они все (окружение) не любили героя «Поэмы Горы»[221], и все воспоминания о нем идут поперек и вразрез с легендой его последующей жизни. Ю. Н. утверждает, что Ариадна Сергеевна во имя матери создала свою «возвышающую легенду» об этой любви. Всё это навевает на меня тоску и горестную печаль: зачем мы пытаемся заглянуть в запретное? Есть повесть любви в произведении искусства, и это все, что надо знать.
Однажды Ю. Н. пришла ко мне и сунула мне исписанный листочек: «Это я написала специально для Вас – отношение М. И. к вере и Богу, всё, что могла вспомнить. Но сестра очень обрадовалась и переписала это для Кудровой». Получили ли Вы эту страничку?
Анна Андреевна, с которой мы с мужем крепко дружили, почти никогда не говорила о Марине Ивановне (тогда мы приписывали это потрясению от ее гибели); вспоминая порой ее стихи, она говорила о них как о бесспорно гениальных, с прелестной интонацией равенства. Если в разговорах упоминалась фамилия ее мужа – Сергея Эфрона, – то лицо А. А. вдруг становилось отчужденно-замкнутым, сдержанно-гневным и суровым, и она тотчас же переводила разговор.
Я долго не понимала, почему и откуда такое необычное для А. А. выражение «непрощения» при ее доброте и великодушии. Лишь всё тот же наш Владимир Брониславович рассказал мне нечто из его биографии, после чего мне раскрылась «непрощаемость» Анны Андреевны. Спросите его сами, а я не имею права разглашать эту страшную тайну[222]. А быть может, Вы и так ее знаете.
И лишь только раз при последней моей с ней встрече она вдруг сказала: «Нет, Марина не любила меня!» Когда у меня вырвалось: «А как же стихи?» – она подняла руку, словно смахнула что-то, и сказала: «О, это всё литература. Нет-нет, она не любила меня»[223].
Это лето я намереваюсь провести, июль и август, в Переделкине, у своих друзей Пастернаков. Женечка (сын Бориса Леонидовича) как раз готовит к изданию переписку отца с Рильке и Цветаевой. Если узнаю что-нибудь для Вас интересное – сообщу. Может, Вы в это время тоже будете в Москве – приезжайте, познакомимся и поговорим[224].
В Вашем письме Вы меня спрашиваете, знала ли я Святополка-Мирского. Да, знала. Я была тогда совсем юной, и мне посчастливилось прослушать несколько его лекций о Толстом и Достоевском, которые он читал на английском языке для студентов Лондонского университета. Никогда потом мне не довелось слышать ничего более блистательного. Это было такое проникновение, озаряющее до самого дна творческую суть и характер двух русских гениев, что это не имело ничего общего с литературоведческим разбором других. Он сам, его речь, потрясающая по своей стилистике, каждая мысль – всё это творилось у вас на глазах как ослепительное создание искусства. Он потрясал своих слушателей, захватывая полностью. Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали всё, чтобы протиснуться, прилепиться на подоконниках, и при распахнутых дверях стояли, не шелохнувшись, на площадке и лестнице. Это было истинное вдохновение – все это чувствовали. Когда он кончал, молодежь обступала его тесным восторженным кольцом и, не отпуская, аплодировала безудержно и самозабвенно.
Должен он был также читать о Гоголе, но почему-то это не состоялось. Я на всю жизнь сохранила это чувство восторга перед ним. Когда он приехал в Россию, я написала ему два письма, но он мне не ответил. Вероятно, было не до меня, потому что он скоро сгинул.
Во Франции я никогда не была (она почему-то для меня была заказана), так что моими друзьями и наставниками в дни моей прелестной юности были писатели и художники Англии 1920-х годов. Мечтала я поступить в Оксфордский университет, где деканом литературно-филологического факультета был еще Редьярд Киплинг. Но отец должен был <…> [часть письма утрачена].
Когда-нибудь расскажу что-то побольше, но сейчас я очень долго была больна, и у меня мало сил писать очень большие письма.
Не сердитесь за сбивчивость и за отсутствие того, что Вас интересует. Жду от Вас ответа и шлю Вам привет от азийской земли, от моего цветущего мокрого сада и от моего милого журавля. С лучшими пожеланиями,
Галина ЛонгиновнаМилая Ирма Викторовна!
Простите, что не сразу отвечаю Вам. Я много болею и много грущу. Корреспонденткой стала неисправной, но что поделать, диабет – болезнь изнуряющая и оставляет для жизни мало сил.
Я Вас не забыла. Вы мне очень понравились, и я очень сожалею, что Вы живете так алеко. Мы бы с Вами очень дружили, я в этом не сомневаюсь. Мне очень мила Ваша пытливость и одержимость Цветаевой.
Вы спрашиваете меня, какое у меня осталось впечатление от чтения у Пастернаков всей переписки: Цветаева – Рильке – Пастернак[225]? Должна Вам признаться, что всё это скорее не впечатления, а чувства, причем чувства сугубо личные, мои.
Первое: было чувство некоего стыда и неловкости – зачем ты читаешь то, что никому другому, кроме адресата, читать было не положено. Словно я подсматривала в замочную скважину. Никогда прежде, читая письма и дневники, я не испытывала этого чувства неловкости. Не знаю, что тому причиной, возраст ли, с новым ощущением этоса, или личность Марины Цветаевой.
Я никогда не осуждаю людей за страсть и любовные исступления, но человеку трудно стать над собственным чувством досады и даже неприязни, когда обнажаются так сильно душевная нелояльность и легкость замены одного чувства другим. Бывают случаи двух любовей одновременно, но в этом треугольнике у женщины не оказалось того такта, что, скажем, был у Б. Л., который несомненно был глубоко оскорблен ее неверностью в ответ на его безграничную в нее веру. Еще раз, но с новой силой я испытала неверность ее сердца, не поверила в подлинность ее любви к Б. Л. и, несмотря на эротические излияния к никогда не виданному Рильке, не поверила и им. Что-то головное, литературное, подхлестываемое всем чем угодно, кроме истинной любви, так и льется из этих писем.
Все они трое основательно жеманничают в этой переписке. Большие и сложные люди вдруг начинают форсировать что-то в самовыражении. И осадок остается неприятный, и, что удивительней всего, что, несмотря на «раскрытие», никого из них не начинаешь любить больше, чем до знакомства с их эпистолярным романом. А ведь это плохо. Чаще всего свидетельства любви и страсти делают художника нам ближе и дороже, и сердце наше обогащается нежностью и душевным умиленным пониманием. Ничего этого здесь нет и в помине. Я считаю публикацию этой переписки ошибкой и плохой услугой Марине Ивановне. Это только даст повод для всяких филистерских кривотолков.
Во всяком случае, мне жаль, что Пастернаки решились на такой посмертный эксгибиционизм. Можно становиться сколько угодно на литературоведческие цыпочки, озирать с ученым видом всю разыгранную пьесу тремя великими, но можно и почувствовать просто человеческую досаду и разочарование.
И если первые будут просто снобистски смаковать литературные лихости, то просто людям, с их досадой, так и надо – не читай того, что не для тебя предназначалось. Я себя причисляю ко вторым и так мне и надо – мне и досадно, и стыдно.
Вы, вероятно, запрезираете меня за то, что я отвергла то, что казалось таким заманчивым и многозначительным. Не прельстилась, не поверила, не полюбила.
Нет, у Марины Ивановны не было верного сердца – она знала одну-единственную верность – это верность самой себе. Так будем же искать правду – в стихах, и только в них.
Надо понять, что не всегда человек раскрывается и бывает самим собой в общении с людьми, а женщина – тем более – в любви. А у поэта Цветаевой часто за словами любви стоит неистребимая жажда самоутверждения – Я, Я, Я: Я – женщина, Я – поэт, Я – человек. И никогда нет самозабвения, даже на пределе страсти.
Читала я этим летом и другие письма Пастернака к другим людям и к другой женщине, которую он в юности долго и безответно любил[226]. И в них он прекрасен. И мне не стыдно было подслушивать шепот сердца и речь, полную и чистую, как родник. Почему? И я полюбила его еще сильней, и обняла, и спрятала в святая святых, безоговорочно и навсегда. Всё это тайна. А исповедь, если она подлинная – предназначенная одному сердцу, – она входит и в другое, по таинственным законам правды, где нет места фальши. И никого она не смутит, не оттолкнет, даже когда признанья бывают порою страшны и даже неприглядны.
Да, главное в жизни и искусстве, решающее в конце концов, как бы мы ни любили и ни ценили другие компоненты этих двух основ бытия, была и останется – правда. Она основа нашей веры и нашей любви.
Чем больше я живу, тем крепче убеждение, что без нее всё прах. И никакие ухищрения и искусство никого не обманут, когда ее нет.
Перечла я недавно книгу Анны Андреевны о Пушкине[227] и впервые напечатанную, а не изустно мне рассказанную, – о гибели Пушкина. Перечла и подаренную Вами цветаевскую «Мой Пушкин».
Боже, как они различны!
Две вещи особенно меня поразили. Как удивительно, как божественно тонко слышит А. А. пушкинское стихотворное и человеческое слово. Оно для нее всегда откровение, и она как пчела извлекает из него нектар и мед поразительных поэтических озарений, бросающих отсвет на скрытые глубины его жизни и чувств. Это поразительный по красоте феномен поэтического слышания одним поэтом другого, боготворимого, поэта.
У Марины Ивановны при встрече с Пушкиным высекается искра, но она слышит голос не его, а свой. Всегда у нее – Он и Я, Я и Он, и опять Я, Я, Я. Всё это ярко, блистательно, но эгоцентрично.
И насколько пристальней взгляд А. А. в ту жизнь, в ту гибель, что свершилась, и как она страстна и карающа в правдивом гневе непрощения. Она знает всё до конца: причины, и поступки, и сердца людей. Какая обличительная сила, сила чувства и величья, и какая подлинная страсть любви!
И как невыразительны и произвольны цветаевские рассуждения о Натали[228], почему она вышла замуж за Пушкина, и все ее отношения к ней, снисходительно-понимающие. И мы, всю жизнь живущие под впечатлением цветаевской одержимости, стихийности и мощи, здесь встречаем ум с поверхностным скольжением, без того колокола скорби и вечной боли, в которой в нас всегда живет поэт.
Я была ошеломлена. Вдруг Ахматова Кассандрой оплакала Пушкина так, как не смогла себялюбивая Марина, нашедшая много слов, но не тех, которые бы стали бессмертными словами любви, достойными поэта.
Многое в книге Цветаевой очень увлекательно, очень я люблю ее оплеухи читателям – черни. Стихи ее о Пушкине слабые. Есть у меня ее неизданные у нас вещи – дивные стихи в «Федре», но формой поэмы[229] она и здесь не владеет. Вообще поэма как жанр женщинам-поэтам не по плечу почему-то. Ведь и Анне Андреевне «Поэма без героя» в целом не удалась как поэма. Мне было интересно узнать ранние девичьи стихи М. И. и неведомый мне ранее цикл о Георгии Победоносце[230]. Прекрасные стихи к Эфрону (разлучные) и вообще – стихи, стихи и стихи!!! Не хочу я больше никуда вникать, ничего узнавать. Лучше не знать и любить лишь ее основу основ, ее поэзию. Для меня ее эпистолярный двойной роман был окончательным уроком.
Было у меня недавно еще одно горькое разочарование (не подумайте, что я мизантропична и брюзга). Но вот уготовила же мне судьба еще один удар. Брониславович[231] прислал мне в дар «под елку» книгу Святополка-Мирского – «Критические статьи». Боже, какая катастрофа предстала моим глазам!
За всю мою жизнь я не знаю примера более глубокого падения, более страшного самопредательства. Это не он, тот блистательный умница, тот парящий и свободный человек, так тонко и глубоко проникавший в самые сокровенности искусства, – такой, каким его хранила память через всю жизнь.
На какие только духовные извращения не способны мы, русские; и чем древнее кровь, тем низость беспримерней! Сергей Яковлевич Эфрон искупал свои грехи чужой кровушкой. Святополк, на глазах у всех, отрекся от Себя, от своей сути, от своей души. Откуда взялось это барственное холопство? (Так, верно, предки пресмыкались у трона.)
Какое угодничество, какая ползучесть – и речь, паскудная жвачка слов ширпотребного вульгаризаторства. Он ничего не стыдится! Как он сразу учуял и поплыл по вонючему фарватеру тех дней, не сохранив ни капли достоинства и самоуважения! Всё – и знак равенства между Тихоновым и Пастернаком (потому что первый – влиятельная персона), кончая подленькой ужимкой – упаси Бог сказать «Золотой фонд литературы», непременно «Железный фонд», – и прочими мерзостями.
Ах, Ирма Викторовна, как стыдно и как горько! Еще одна иллюзия юности вдребезги. И зачем посмертно обнародовали этот его позор? Кто это сделал – изощренно злобный или безответственно глупый человек?
Читали ли Вы книгу Аверинцева «Поэтика раннего Византийского Средневековья»? Несмотря на невообразимо сложный язык (автор в плену у собственной эрудиции и подмят византийским Византизмом), это удивительная книга, с совершенно ослепительными раскрытиями человека, общества и искусства в сличениях древнего Востока, эллинизма и византийского христианства. Я продралась сквозь терновник словесной сложности и получила огромное художественное и духовное наслаждение.
Может, в этом мне помогла пытливость наследственной крови, мое генетическое греко-византийское наследие. Сейчас мало кто так охватывает историю и философскую и творческую жизнь людей, так смело и самобытно, как он. Если прочтете – напишите мне.
Не сердитесь на меня за мое несколько, быть может, Вас разочарующее письмо. И непременно напишите мне – так же правдиво и открыто. Буду ждать.
Будьте здоровы и счастливы.
Г. Л.
Дорогая Галина Лонгиновна!
Отвечаю не сразу, потому что надо бы сказать многое и трудное.
Прежде всего – спасибо Вам за письмо, за такой доверительный и серьезный разговор. Такого я и хотела. Все Ваши отклики мне важны, и отклики, и неприятия.
Хотите главное ощущение после того, как немного оправилась от первого впечатления? Вот оно: надо мне, невзирая на все сомнения в собственных силах и прочие еще сомнения и препятствия, продолжать свою работу о М. Ц. – как получится, потому что – если даже Г. Л. (то есть Вы) такое говорит, чего же ждать от других. Могу себе представить, как будут толковать и трактовать, сколько чепухи будет насказано с видом «знающих».
<…> Вот так и автор комментариев к переписке Марины и Пастернака (трактующий эмоциональную сторону корреспондентов) – и не понял, и приписал согласно своим понятиям Бог весть что, я просто в отчаянии. Бедные умершие, кто их защитит?
А впрочем – я мистична, недаром же люблю Цветаеву, – как раз вчера мне сказали, что с ним – «Такое несчастье…»: дом, в котором он живет, дал трещину. Не иначе, как Марина с того света защищается.
Не писала бы этого, если бы не знала уже Вас. То самодовольный любитель успеха, а то Вы. И Вы мне это пишете – в частном письме. За Вами-то признаю все права. И с Вами хочу говорить всерьез.
Сначала – согласие: конечно, не нужно было публиковать этой переписки, разве что в отрывках или с большими сокращениями. Безнравственное время, когда простое «Да как же вам не совестно-то?» – никто не услышит. Всё на продажу. И чем более попахивает «тайнами», чем-нибудь «интимненьким», тем громче разговор о правах на издание, на публикацию и т. д. А суть еще и в том, что все они М. Ц. активно не любят и, если говорят, что отдают должное ее поэзии, – не верьте, не отличат ее стих от другого, если провести эксперимент.
Но я всё еще не о том.
Сначала о том, что Вы говорите об эгоцентризме М. Ц. и о ее «границах» в любви, о неспособности к самоотдаче, к отречению от себя и т. п. Это близко и похоже на правду, но-но-но… сказала бы многое и тут. Ну хотя бы то, что в данном-то случае говорим мы об особой любви – на расстоянии, в письмах, о любви заочной, у которой, думаю, свои законы и особенности, весьма отличные от любви «вблизи», по ним бы и надо судить. Ведь в жизни, вблизи, М. Ц. так и не встретился человек, которым можно было бы восхищаться и через три месяца после начала любви. Который бы для ее «зрячей» любви был не слаб и не мелок, да еще бы и ее любил, для «чистоты случая». Эфрону человечески она была предана – ведь это из-за него все переезды границ, только из-за него. Родзевич же был изящный неглупый краснобай, человек явно заурядный. Ариадна Сергеевна в своих воспоминаниях дала его безбожно идеализированный портрет. Но больше-то взаимной любви у М. Ц. вроде бы и случаев не было! И вот – «нерастрата» страстей, с одной стороны, и в 1926 году письменные оклики Пастернака и Рильке, с другой. Эти ее любови судить по принятым меркам просто нельзя. Тут всё изначально нестандартно, тут, конечно, больше желания любить, неутоленной надежды на встречу с равносущным человеком, чем простой и прекрасной земной любви. И отсюда почти всё остальное. И потому Ваших оценок я не могу принять.
Нет причин говорить о неверности М. Ц. по отношению к Б. Л. в истории с Рильке. Взрыв любви к Б. Л. был у нее за три года до того – в марте 1923 года! Тогда Б. Л. откликнулся не слишком определенно; в апреле 1926 года он сам признался, что это «Поэма Конца», попавшая ему в руки, прояснила ему его любовь к М. Ц. Прекрасно, но у М. Ц. такого «освежения» чувств не было, а была привычно нежная привязанность, которую она готова была называть «люблю», но это «люблю» звучало уже совсем иначе, чем три года назад. Это было – «Люблю, рада, что ты у меня там далеко есть, и помнишь, и пишешь, и думаешь обо мне, и понимаешь меня в самом важном». И ведь ответила она ему на предложение его приехать к ней – «Не приезжай» – еще до начала переписки с Рильке!
«Это не входило в ее планы», – зло ехидничают комментаторы, игнорируя расхождение в датах. Какие планы? М. Ц. и раньше, когда очень хотела встречи, боялась ее (подозревая, что заочное «люблю» в конкретной комнате может рухнуть в минуту). Но ведь и сам-то Б. Л. в апрельском письме к ней столько оговаривал: «Может, лучше отложить?», что я бы среагировала отказом только на одно обилие этих оговорок. А отклик Рильке был невероятно нежным (его второе письмо): «Видишь, как ты мною овладела?» и т. п., и оклик был – это важно – новым неожиданным переживанием; новая любовь – на расстоянии – вступала, не спросясь, в свои права: где же тут неверность? Называть неверностью только потому, что Б. Л. как раз в это время «дозрел» и прямо заговорил о любви? Не логика.
У М. Ц. «не оказалось такта», пишете Вы. Оказался. Ошеломленная тоном рильковского ответа, она умолкла перед Б. Л. на время. А как надо было поступить, кто это знает так уж наверняка? В ней самой еще зрело и ею управляло чувство, силу и природу которого понять было совсем рано. Только молчание и было уместным – чтобы не лгать. А когда она заговорила, – перечтите письма! – из какой глубины сердца признавалась она своему другу в случившемся! Я могла бы от письма к письму… [Страница обрывается.]
…в моих глазах вовсе не уронила, не потому возражаю. Просто – Вы прочли ее письма «извне», не вспомнили, что есть Марина в безоглядности ее слов человеку, чутью которого она верит.
Теперь о «Моем Пушкине» и Ахматовой-пушкинистке. У одной – проза с отчетливым открытым «мой»: вот кем он был для меня – и для таких, как я, вот что он для потомков, вот как он входит в нашу жизнь и ее собою пропитывает, вот как мы получаем первые жизненные уроки из его рук… Это Маринина прямая установка, и эгоцентризм, мне кажется, тут вовсе ни при чем. А Ахматова – исследователь, это абсолютно иной жанр, требующий, разумеется, совсем иной стилистики и интонации. Кстати, в «Александрине»[232] у нее куда какая предвзятость! Я с наслаждением читаю пушкинские статьи А. А. – но зачем же сталкивать разное в самом замысле…
Вот как я расспорилась с Вами! Не сердитесь, прошу, мне так важно и дорого все, что Вы пишете. Об Аверинцеве не могу судить – этой книги не читала, но мой друг говорит о ней слово в слово за Вами, надо, видно, достать и прочесть. И ужасно грустно то, что Вы пишете о Святополке-Мирском. Я все-таки не могу понять – что же, так испугался? Загадочно и страшно.
Не болейте и не грустите. Вам бы мемуары писать с Вашим необыкновенным пером, с Вашей ясностью взгляда, изобилием богатств всяческих, которе мне слышны в каждом Вашем слове. А может быть, уже написано?..
Ваша Ирма
Дорогая моя Ирма Викторовна!
В искусстве всегда прав любящий, всегда неправ обвиняющий. Мне очень понравилась Ваша защита Марины Ивановны, Ваша пылкость, и если я и не во всем согласна с Вашей аргументацией, Ваша позиция великолепна.
Вы правы, в защиту надо писать, ибо хоть и говорит русский народ, что «мертвые сраму не имут» – имут. Они беззащитны перед наглым взором, перед нечистыми руками, перед подлой ухмылкой и наветом, перед клеветой и беснованием черни, которую хлебом не корми, лишь бы поглумиться и похрюкать над тайной сердца, к которой ей удалось прорваться. О, как я всё это знаю и ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Я по-прежнему осуждаю своих друзей за публикацию злополучной переписки. Всё ее содержание, по-настоящему, по-доброму, с истинным душевным пониманием, станет достоянием двадцати от силы процентов ее будущих читателей, остальные будут – пересуды, смакования, кривотолки, словом, что-то постыдное…
На мои попытки возражать им они мне указывали на значительность в истории литературы трех прославленных корреспондентов, что после этих писем они предстанут еще полней и ярче в своей человеческой и художественной объемности. Они твердо убеждены, что делают великое для русской литературы дело, и, если смотреть с этих позиций, казалось бы, трудно возразить. А с точки зрения какой-то высшей духовности, неприкосновенности того, что я бы назвала «тайной исповеди», – это запретно.
Вы неправы, дорогая, приписывая им зловредство в подведении мин под репутацию М. И., хотя отчасти и правы, утверждая, что они ее не любят, и вызвано это, по-моему, глубоко затаенной и скрываемой ревностью Жени к отцу. Мне кажется, что он стыдится за какую-то двусмысленность положения отца в этом тройном романе. Он хорошо помнит отчаянье матери и ее попытки повеситься дважды: в первый раз – из-за Марины, второй – из-за Зинаиды Николаевны[233], когда Б. Л. их оставил. Всё это он очень глубоко запрятал, и ему об этом нельзя напоминать (я даже не знаю, известно ли ему, что мать его мне сама много и подробно об этом рассказала). Так что, как видите, для него, для Жени, это не абстрактный литературный роман, а глубоко залегающий семейный комплекс. Мне даже порой кажется, что для него это опубликование – это подспудное желание избавиться от этого комплекса, обнародовав, доказать себе, что он стоит над ним и достиг психологической объективности.
Говоря о верности, я понимаю, что у каждого человека есть какой-то нерасторжимый от него нравственный нарост, который он носит с собой, как улитка свой домик на спине. Для меня верность в любви стала незаживающей раной, глубокой на всю жизнь травмой, не знающей излечения; вот почему при всем моем рассудочном понимании, что мука такого рода может и отсутствовать, и необязательна, – душа моя очень болезненно воспринимает то, что я понимаю под неверностью сердца.
А ведь казалось бы – чего же проще: вот передо мной письмо самой Марины – такое ясное, такое исчерпывающее… Такое женское:
«<…> Верность как постоянство страсти мне непонятна и чужда» – это ответ мне.
А вот на Вашу мельницу:
«Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве? (везде, в жизни?)»
А дальше для себя (все-таки для погашения оскорбленности вечной женской обидой и столбнячным недоумением перед мужской сутью):
«<…> Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но, если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него, я излечусь от тебя мгновенно, как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen и Gretchen», – ну разве это презрение не исходит от глубин ревности, от низменности предмета предпочтения в любви?
«<…> Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – все.
Ни одна женщина не пойдет с рабочим (исключения противоестественны); все мужчины идут с девками, все поэты.
У меня другая улица, Борис, льющаяся почти как река, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх, я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись.
<…> Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду первая. Что до мужского настоящего, я в нем никогда не числилась.
<…> Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав».
А дальше гениально, для всех нас, чтоб перехватило горло:
«<…> Знаешь, чего я хочу – когда хочу. Потемнения, посветления, преображения, крайнего мыса чужой души – и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда».
Вот и развела в какой-то мере наш спор сама М. И. А что до «эротики» – что Вы, Бог с Вами. Я ли могла судить за нее великого поэта? Величайшее благословение бога любви – есть ли что прекрасней настоящего Эроса? Разве Вы забыли, что Эрос, сын Венеры, любил Психею и ей принадлежал?
Но я люблю его подлинного, первозданного, а не литературного.
Что до Вашего спора со мной насчет Ахматовой и «Моего Пушкина», то тут, несмотря на Ваше очень четкое понимание различия жанров и позиций, для меня речь идет о совсем ином – не о литературоведческой сути, а о силе любви, о силе защиты, о страсти непрощения никому и никогда гибели Пушкина. Здесь ампераж у Анны Андреевны куда более высокого напряжения, чем у Марины. Всякое субъективное восприятие большого художника и его выражение – драгоценно. Но для меня субъективность М. И. в этой вещи не есть проекция любви для всех, тут Вы явно идеализируете результат. Вы пишете – «Вот что он был для меня и таких как я (кстати, таких до нее не было и не могло быть – она капсула), вот что он дал потомкам и поколениям, вот как он неожиданно входит в нашу жизнь и собою пропитывает, вот как мы возрастаем и получаем первые уроки из его рук», – всё это сказано Вами очень хорошо, но здесь ее ego, какое бы оно ни было восхитительное, – держит Пушкина больше всего в себе, и нет у нее того разлива, речного, широкого, ошеломительного, который несет каждого к Пушкину, к Пушкину, Пушкину. Так что тут мы спорим о силе страсти и о потрясении, испытываемом нами. Вы утверждаете, что Цветаева в этой вещи причащает нас к Пушкину, но она, по-моему, причащает нас прежде всего к себе. Как психологически художественный опыт он правомочен. Но Пушкина он мне не вознес, не преобразил. (Не сердитесь на меня.)
Все это, конечно, сугубо субъективно, и для меня в моей любви к моему Пушкину – это любовь, неиссякаемая любовь к его стихам и ненасытная жажда защиты, неубывающая жажда кары тем, кто его погубил, несмотря на столетия, смешная, детская, с незамутненным чувством злодеяния. Он всегда утрата. И чем прекрасней божественная сущность его искусства, тем любимей жизнь, которую он в себе вмещал. И хоть был он, как все люди, смертен – но его смерть навеки нестерпима.
У меня и радость, и беда одновременно. Я наконец начала и пишу книгу, но судьба-гонительница, наградив меня диабетом, быстро начала отнимать зрение. Я всё хуже и хуже вижу, глаза непрерывно болят, и я боюсь, что не успею написать свою книгу. Поэтому пишу и днем, и ночью. Я по природе совушка, и потому ночью пишется лучше. Книга моя о моем муже – но не обычная биографическая вещь. Неожиданно она построилась на три четверти как художественное произведение, с его личностью как стержнем, поворачивающим глобус времени, где будут проплывать люди и судьбы. Пишу неоглядно, не думая, напечатают ли теперь или нет. То, чего ждут от меня для издания, конечно, совсем не то, что я делаю, а мне наплевать. Хочу написать то, что хочу. Если Вы верите в Бога, помолитесь за меня, чтоб мои глаза увидели последнюю точку на последней странице моей книги.
Мой сад рвется цвести, но внезапные снега после теплых дней февраля, когда бывало 22 градуса тепла, гнетут и морозят землю. Бедные распустившиеся примулы выглядывают порой, такие простуженные и слинявшие. Журушка мой тоскует и сиротствует со мной дома взаперти.
Пишите мне непременно, но главное, пишите о Марине Цветаевой так же страстно и убежденно, как пишете мне.
Защищайте от посмертной казни и терзаний ее пречистую память. А ей еще долго и от многих терпеть.
Сердечно и дружески Ваша
Галина Лонгиновна
P. S. Напишите мне, пожалуйста, кто был «Жених» – в прозаическом очерке Марины Цветаевой? Я на днях впервые прочла три ее отрывочка – «Шарлоттенбург», «Мундир» и «Жених»; напечатанную там же «Башню в плюще»[234] я прочитала раньше, еще летом, в связи с рильковской серией писем.
Там же, в том же номере «Звезды», № 10 за 1970 год, напечатана с моей точки зрения блестящая и великолепная статья критика Калмановского о Бунине – «Эскиз к портрету». Читали ли Вы и что можете мне сказать об авторе?
Еще что я хотела Вас спросить в связи с цветаевской прозой – есть у нее нежно мною любимое – «Дом у Старого Пимена». Говорят, что жена Бунина написала раньше Марины свой «Дом у Пимена». Читали ли Вы это произведение Муромцевой[235], и, может, оно у Вас есть? Если бы было, каким для меня было бы счастьем ознакомиться с ним; я бы тотчас отослала в сохранности обратно. Но это всё мечты, а пока я из-за глаз очень ограничиваю свое запойное обычно чтение.
Еще – вдруг Вы мне сможете помочь – есть такая примочка для глаз, которая составляется из трех травок, а их у нас тут нет и не бывало в продаже. Вдруг у Вас в Ленинграде они где-нибудь растут на прилавке аптеки целебных трав. Этих целительниц зовут: 1) очанка, 2) льнянка и 3) календула (цветок). Может, они мне бы помогли снять непрестанную режущую боль в глазах. А о том, что творится в глубине, где диабет разрушает стенки глазного дна, не хочется и думать… Слишком страшно.
Желаю Вам, милая, всяческого здоровья, бодрости и всяческого благополучия и удач.
P. S. Посылаю Вам первую фиалочку из моего сада.
Дорогая Ирма Викторовна!
Спасибо, что наконец откликнулись, а то я боялась, что мое последнее письмо, может, чем-нибудь обидело Вас.
Я рада, что Вы много работали. Это верно, когда пишешь – трудно отвлекаться. И не надо.
Что написать Вам о себе? «Я список кораблей прочел до середины» – то же могли бы сказать и Вы, если бы мне вздумалось перечислять все хвори, что волна за волной накрывали меня с головой с весны до осени. Последняя болезнь покинула меня недавно, испепеленной от долгой температуры и совсем без сил. Поэтому извините меня, если это письмо будет кратким.
Я всё это время к книге своей не прикасалась, в бессонницы писала иногда стихи, а когда спала, видела удивительные и прекрасные сны. Не знаю, то ли жар воспламенял дремавшее воображение, но сновидения мои поражали меня глубиной и невиданной красотой зримого. Ради них я не роптала на ту бездну полузабытья, в которой я пребывала.
В одном из этих сновидений я постигла тайну времени через пространство земных ландшафтов, но, проснувшись, огорчилась, что суть – тайна, открывшаяся мне, – исчезла, осталось лишь ослепительно увиденное. И я подумала, что, может, постижение тайны времени принадлежит к тем запретным недозволенностям, куда человек не должен проникать в яви и при жизни.
Хочу пожелать Вам завершить Вашу книгу о Марине Цветаевой в 1980 году, а также удачи и вдохновения. Ну и, конечно, здоровья большого.
Вам, наверное, Владимир Брониславович дал те письма, которые М. И. писала его жене Ариадне Викторовне Черновой, когда той было 16 лет. Какое дивное, страстно горькое письмо по поводу свадьбы героя «Поэмы Горы»! Помните, как она там пишет: «Теперь Дода знает, как венчаются герои поэм и кончаются поэмы».
Когда она пишет, что знает, как он женился, меня потрясают ее слова «Стереть платком причастие – жуткий жест». Какая в ней всегда бездонность!
У нас сегодня 20 градусов тепла. Пишу Вам на крыльце, в саду, где Журушка справляет радость золотой осени. Только что обошла сад, хотела найти фиалочку, чтобы послать Вам рождественский подарок, но Журка склевал, по-видимому, проклюнувшиеся было цветочки. Ну, пора прощаться. Я всё еще слаба, и глаза устали от солнца и от письма.
Не забывайте меня и пишите мне, чем очень порадуете. Обнимаю Вас и шлю свои самые горячие новогодние пожелания.
Ваша Галина Лонгиновна
Мы не должны судить тех, кого мы любим,
Истинная любовь слепа.
Оноре де Бальзак
Ирмочка, мой самый дорогой и милый друг!
Не сетуйте на меня, что я до сих пор не ответила на Ваше прелестное и тронувшее меня письмо. Я теперь всё больше выпадаю из категории тех, к кому можно предъявлять требования нормального общения. Казалось бы – одна, свободна от столь многих обязательств жизни, но поверьте, милый друг, что передо мною встало, вероятно, последнее из преодолений жизни.
Я овладеваю тихо и незаметно иным пульсом существования. У меня еще больше сократилась амплитуда мобильности тела.
Я стала жертвой и рабыней сна.
Еще в июне наступила такая жара, что мне с моим сердцем сразу стало невмоготу бороться. Ночи с какою-то прохладой я пыталась спать, как раньше, в саду на шипанге, но меня быстренько спустила вниз глубокая простуда. И тут начался ад – температура 38,4, жара 39. Жажда воздуха и прохлады, кондиционер и сквозняки – и никакого тебе спасения. Вот так и жила, с отвращением к еде, к движению, едва просыпавшаяся от непреоборимого сна и возрастающей слабости. Очнувшись, я искала саму себя, и находила в коротких вспышках творчества, и снова погружалась в сон.
Сейчас наступил блаженный август, уже терпимо, а вечера прохладны. Сердце справилось с отеками, но я руина, побежденная стихией. Хотя с великою печалью думаю: а стихия ли одна тому виной? Взгляни трезво и найди всему иное имя.
Но мне хочется кого-то украдкой перехитрить – написать стихи, отдаться глинам и хоть что-то сделать, предаться сну – не безжалостному, нет: в нем есть блаженство неведомого раньше чувства покоя. А сны – они по-прежнему бывают прекрасны. Был один, когда я долго ходила по анфиладам большого музея современного искусства. Передо мною вставали одна за другой удивительные картины никогда мной не виданной абстрактной живописи – своеобразные, прекрасные, ни на что не похожие по краскам, линиям и композициям. Всё это было из мира всегда вне моих эстетических и художественных ассоциаций, вкусов и личной сути. Но это было так ярко, оригинально и увлекательно, что я проснулась потрясенная и даже усталая физически. Когда я в тот день рассказала этот сон своему гостю, он мне сказал: «Да, но ведь это же были Вы, Ваше виденье и творческое воображенье». И я подумала: ведь это так; поэтому, когда вскоре из Москвы приехал один мой друг, я ему, смеясь, сказала: «А знаете ли Вы, что я, оказывается, гений». Он, выслушав сон, сказал: «Ну конечно же, обыкновенный гений?»
Я радуюсь тому, что мой сократовский демон[236] не засыпает, а бодрствует со мной в моих сновидениях. Пусть Лета еще подождет.
Ирма, дорогая, я рада, что у Вас притупилась боль и осталась бесценность истинной любви. Прощайте, милая, того, кто любим, кто нужен, кому принадлежат воспоминанья. Нам, женщинам, надо помнить – не надо создавать разлук, судьба привалит их сама. Всегда в минуты гнева, когда всё в тебе жаждет разрыва, во мне вдруг возникают слова Александра Сергеича Кочеткова[237] как предостережение – «С любимыми не расставайтесь!», и как выстраданно звучало у него – «И каждый раз навек прощайтесь, когда прощаетесь на миг!» (Милый был человек.)
Я всем сердцем хочу Вам примиренья и настоящего счастья. Я всё понимаю, мы порой ломаем даже кости, они срастаются, и исчезает даже след. В жизни многие следы стираются, а сосуд любви не иссякает.
Я тоже сделала попытку расторжения с близким мне сыном Борей, но Боже, как я настрадалась и какой удар я нанесла ему. Быть может, это и пошло на пользу, он словно очнулся от душевной повседневной летаргии, где мелкая текучесть дел и жизненной суеты рождала небрежение к моему существованию. Он, настрадавшись, пережил большое потрясение и наконец нашел слова смирения и мужество прийти.
Вот уже десять лет, как накануне Троицына дня он приходит ночью с огромным пучком мяты, которую срезает где-то у ручьев. Обычно Алексей Федорович в это время спал, и мы тихонько усыпали пол нагретой и благоуханной мятой. Боря нарезал еще много веток и превращал потолок и стены в душистый шатер. И в эту ночь он пришел, как всегда, просветленный и сопричастный ко всему, что мы все трое так любим. И я поняла, что я в своей взыскательности к тем, кого я люблю, была не права. Нельзя опускать натянутость струны дружбы и уступать большое мелкой жизненной мельтешне.
Недавно он сделал мне замечательный подарок. Он подарил мне девочку, восемнадцатилетнюю казашку, договорившись с ней, что два раза в неделю она будет приходить мне помогать[238]. И, Боже мой, есть же еще на Земле такое дитя природы! Прелестное грустное лицо, милая приветливость улыбки, доброта и женственность каждого движения. Когда она входит в дом, то всё проникается спокойствием и тишиной, и я словно пью валерьянку.
Дитя одержимо желанием рисовать, но с утра до вечера терпит поношения семьи, считающей, что она урод, родившийся им в наказанье. Ей толкуют, что люди должны ходить за скотиной, полоть огород, работать и выходить замуж. Словом, феодализм в двадцатом веке. Хочу устроить ее в училище живописи, если у нее окажется дарование. Но такие целеустремленность и одержимость случайно не бывают. Только всё это слишком хорошо, и я боюсь поверить, что это надолго. Если ее будут обижать, я даже готова поселить ее у себя, пока она не наладит свою жизнь. Пожелайте мне, чтоб этот лучик милоты не исчез, как солнечный зайчик.
Мне сейчас надо из последних сил крепиться и поправить здоровье, так как в октябре ко мне должен приехать из Штатов мой милый менестрель[239] (помните, я Вам о нем рассказывала?). Он, получив аванс под запись грампластинки, считает, что самое единственное и для него нужное – это приехать за тридевять земель, чтоб повидать меня. Меня это очень трогает, что он очень любит меня – я знаю, но на днях получила подтверждение тому со стороны.
Он только что вернулся из поездки со своим «Монголопоющим обертоновым хором», побывав в Англии, Франции, Польше и Югославии. В Авиньоне они выступали на фестивале музыки. Он ведет переговоры с труппой Питера Брука[240] (наш нынешний зарубежный Мейерхольд), что может предоставить ему возможность два года жизни в Индии, где Брук будет ставить эпопею «Махабхарата»[241], и затем два года гастролей с ней по всему миру. Словом, жизнь всё так же сказочна.
Читала недавно примечательную книгу Поля Валери «Об искусстве». Очень блестяща, но он не мой, и нравится по-настоящему, когда он противоречит самому себе.
Ознакомилась впервые с циклом Марины «Подруга»[242]. Понимая, что она была еще юна, я всё же удивилась какому-то жеманству, не свойственному ей. Быть может, это нужно в лесбиянской страсти, но я поняла, почему меня всегда подташнивает от «Повести о Сонечке»[243] – от этого приторного сюсюканья институтского обожания. (Зато как хороши ее цыганские стихи. Просто роскошь.) В юности я знала много людей, часто упоминавших в разговоре имя «Софья Парнок». Как я тогда поняла, она писала как будто стихи. Теперь жалею, что ничего о ней не расспросила. Но как странно видеть Божественную Марину, чистую в страстях, задыхающейся в будуарно-парфюмерных «грехах», эротических жеманностях начала века. Не будучи ханжой, я не осуждаю сафическое начало, но осуждаю дурной вкус. Да простят мне музы. Но ведь и в ранних вещах какой она бывала ослепительно гениальной! Ах, как я бываю права, когда твержу, что не надо всего знать о художнике!
Была у меня Люба[244] с Екатериной Николаевной. Но что-то меня к ней не потянуло. Пахнуло на меня тем дамским интеллектуализмом, который я не люблю. Но, может, первое впечатление ошибочное, а Вы не выдавайте меня. Люба мила и хороший человек.
Посылаю Вам на память кусочек моего окаянного лета.
Полдень
- Жаркий день лениво и дремотно
- Качает иволги медлительный распев.
- И бронзовая ящерица на стене,
- Членя мгновенья, мерит время.
- А я, как в давний день творенья,
- Недвижна, распростерта, медлительно живу
- Сквозь жаркий день, что для меня качает
- Сокрытой иволги медлительный напев.
Как хорошо нам было бы с Вами вместе. Я верю во встречу. Хотя боюсь, что мой призыв заглушит крик новорожденного младенца[245], что отныне перекроет все зовы дружбы и любви. Исполать ему кричать на радость бабушкам и мамам. Любите и меня, пока я есть еще на свете.
Ваша Галина Лонгиновна
Дорогой и милый друг Ирмочка!
Пишу Вам несколько впопыхах, поэтому письмо будет кратким. Во-первых, поздравляю Вас с дитятей – отныне светом очей. Понимаю, что вся душа Ваша там, но все-таки хочу верить, что и обо мне иногда вспомянете. Рада, что Вам хорошо писалось и работалось.
У нас адово пекло кончилось. Сегодня впервые протопила печь. Я только два дня как оправилась от гнусной болезни с врачами, скорой помощью и проч. Кроме того, пережила тяжелую нервную встряску – мой сын Боря очень-очень болен корешковой пневмонией и был совсем плох.
Я, по-моему, Вам писала, что он подарил мне девочку восемнадцати лет, которая ушла из дома от побоев и увечий. Она сейчас живет со мной, и словно тихий ангел вошел в мой дом. За месяц совместной жизни не было ни одного мгновения или предлога для самого маленького раздражения или неудовольствия. Не могу вспомнить, с кем мне было бы так легко и хорошо. Тиха, мила, физически привлекательна, заботлива бесконечно. Культуры, конечно, нет, дитя природы, – но внутренняя культура, такт, деликатность и чувство всего, что добро, что зло и низко, – на самом безупречном уровне. Славное чувство незатейливого юмора и сердечнейшая доброта. Трогательная ее любовь к животным привела к тому, что Журка ходит за ней, как собака, и танцует ей, как мужчине. Чувствую к ней великую нежность и благодарность за ее доброту и заботу обо мне.
Чувствую и свою ответственность за ее судьбу. Поэтому не удивляйтесь вложенному конверту и опустите его в ленинградский почтовый ящик. Это нужно для отвода родительского гнева с посулами убийства и увечья.
Трудно поверить, что стендалевские хроники[246] питаются и доныне и существуют во всей ярости первобытной низости.
Очень часто вспоминаю Вас и стихийность Вашей любви к Марине Ивановне, и ужасно Вы мне нужный и дорогой мой человек.
Возможно, что недели через три приедут погостить Пастернаки. Какому-то литературному боссу приглянулась дача Бориса Леонидовича, и всю их семью (двоих сыновей) выдворяют из Пределкина. Ходил хлопотать Рихтер и другие, но в ответ на Женино письмо генсеку Союза он получил повестку в суд. Всё это непостижимо и ранит душу. Как Россия, мундирная и чванливая, ненавидит своих гениев!
Получила на днях письмо от московского друга. Миланская «Ла Скала» отметила столетие Мусоргского постановкой всех его опер. Николаю Николаевичу[247] было поручено театром и Музеем Глинки организовать выставку к этой дате – что и было сделано и прошло торжественно и коленопреклоненно перед великим русским гением. Родина не почтила этой даты, как должно, и Большие Академические[248] не сочли нужным поставить все его произведения, и вообще, и вообще… Всё одно к одному.
Что-то пропала Люба; она, правда, метнулась в Кемерово, там, по-видимому, проклюнулся марьяжный король.
Я вылепила влюбленного в себя Нарцисса и сама влюбилась – до того он восхитителен. Это пока лучшее из всего сделанного мной. Сейчас делаю «Ракушку» и «Волну». «Волна» получилась, а «Ракушка» – пока еще не совсем.
Целую Вас, дорогая, всех Вам удач, любовей, детей и книг.
Очень любящая Вас Г. Л.
P. S. Очень важно, чтобы конверт не был сложен.
Теодор Левин
Теодор Крейг Левин (Theodor Craig Levin; Тед, р. 1951) – американский музыковед и этнограф, доктор философских наук и продюсер, изучавший народное музыкальное искусство народов Центральной Азии и Тувы и прославивший тувинское горловое пение на Западе. Специалист в области народной музыки мира. Профессор Дартмутского колледжа. Автор двух фундаментальных книг, вышедших в США: The Hundred Thousand Fools of God: Musical Travels in Central Asia (and Queens, New York) (Сто тысяч блаженных Бога: Музыкальные путешествия в Центральной Азии (и Квинсе, Нью-Йорк)), 1999 и Where Rivers and Mountains Sing: Sound, Music, and Nomadism in Tuva and Beyond (Где горы и реки поют: звук, музыка и кочевничество в Туве и за ее пределами), 2006. Вторая книга создана при участии Валентины Сузукей, она издана в русском переводе: Музыка новых номадов. Горловое пение в Туве и за ее окрестностями. М., 2012. Это книга о проблемах современной жизни в их соотнесении с трудностями сохранения традиционной народной музыкальной культуры.
Начиная с 1970-х годов (и в 1980–1990-х годах) Тед Левин приезжал и работал в Средней Азии, Сибири, Алтае, Туве, изучая и записывая народную музыку. В 1977 году он познакомился с Галиной Лонгиновной, стал одним из самых верных ее друзей и много раз приезжал к ней в Ташкент. Она дорожила его дружбой и с нежностью и гордостью упоминала его имя в своих письмах. Когда для нее наступили трудные времена физической немощи, через него пришла к ней неоценимая помощь[249].
Ниже помещен фрагмент из книги Теодора Левина «Сто тысяч блаженных Бога», посвященный Галине Лонгиновне Козловской (в переводе Сергея Чудова).
О Галине Козловской
Некоторые из преподавателей Ташкентской консерватории, которые учили студентов, как строить музыкальные мосты между западными музыкальными формами и восточным музыкальным содержанием, сами пытались это сделать в своих сочинениях. Самым одаренным из этих композиторов был Алексей Федорович Козловский. Я никогда не встречался с ним – он безвременно умер в 1977 году, за полгода до моего приезда в Ташкент, – но я стал близким другом его вдовы, Галины Лонгиновны Козловской, дожившей до 1991 года. За год до своей смерти, когда ей было 84 года, Галина Лонгиновна завершила книгу, которую назвала «Дни и годы одной прекрасной жизни: Воспоминания о композиторе Алексее Козловском».
Когда я впервые встретился с ней, Галине Лонгиновне исполнилось 72 года, и она страдала от множества физических немощей, настолько подрывавших ее здоровье, что когда я уехал из Ташкента в конце 1978 года, я сомневался, что увижу ее вновь. Но она опровергла пессимистические ожидания всех своих знакомых и прожила еще тринадцать лет, в течение которых, за исключением редких визитов в больницу, никогда не покидала пышный, разросшийся сад и крохотный домик, в котором двадцать лет прожила с Алексеем Федоровичем. Она жила, совершенно не интересуясь тем Ташкентом, который заменил полумистический город ее воспоминаний, предпочитая замкнутый мир сада и домика с дорогими ей реликвиями, в котором она работала, спала, питалась и принимала гостей, ведя необычайную жизнь, заполненную воображением и памятью.
У Галины Лонгиновны никогда не было детей, но после смерти Алексея Федоровича она не осталась в полном одиночестве. Ее компаньоном был журавль по кличке Журка, который упал в обширный сад Козловских после того, как охотник отстрелил ему половину крыла, – так, по крайней мере, повествует легенда. Галина Лонгиновна страстно привязалась к этой птице, и она стала совершенно ручной. Журавль предпочитал находиться в доме, а не в саду, и часто стоял неподвижно, уставившись в экран телевизора (даже когда тот был выключен). Иногда Журка танцевал, взмахивая обрубком крыла и подпрыгивая на своих длинных, тонких ногах.
В первые годы нашего знакомства, до того, как она потеряла зрение и почти совсем слегла, Галина Лонгиновна держала у себя в доме что-то вроде салона для обожавшего ее кружка молодых ташкентских художников, музыкантов и любителей литературы. Посещение ее салона было завидной привилегией, так как его история началась в те времена, когда большинство его тогдашних завсегдатаев еще не появились на свет, и в ранние годы в нем уже бывали знаменитые деятели культуры. В особенности в годы войны, когда Ташкент стал местом эвакуации жителей Москвы и Ленинграда, Козловские радушно принимали в своем доме также приехавших собратьев по искусству. Частыми гостями были Анна Ахматова и Алексей Толстой. Композитор Максимилиан Штейнберг и его жена Надежда – дочь Римского-Корсакова – часто присоединялись к Козловским по вечерам для импровизированных домашних концертов. Среди эвакуированных была близкая подруга молодости Галины Лонгиновны, Женя (Евгения Владимировна) Пастернак, художница, первая жена Бориса Пастернака.
Салон неизменно открывался по издавна заведенному распорядку. Поздно вечером, после нескольких рюмочек водки и сытного русского ужина, приготовленного одним из сменявших друг друга добровольных помощников по дому, которые присматривали за Галиной Лонгиновной и убирали за ее журавлем, Галина Лонгиновна преображалась. Причесанная, одетая и накрашенная в довольно броском стиле дореволюционной гранд-дамы, она, казалось, волшебным образом покидала свое непрочное тело, причинявшее ей столько физических страданий, и вновь превращалась в ту дерзкую молодую женщину, которую я уже знал по фотографиям и из удивительно подробных воспоминаний, которыми она делилась во время этих приемов, продолжавшихся до глубокой ночи.
Галина Лонгиновна Герус родилась в 1906 году в Краснодаре. «В Краснодаре я родилась по случаю, – вспоминала она. – Мой отец был заключен в тюрьму за свое участие в революции 1905 года, и моя мать поехала в Краснодар, чтобы быть рядом с ним. Когда к власти пришла II Государственная дума[250], папа был избран депутатом, всё еще находясь в заключении. Избиратели Кубани, выбравшие его депутатом, вынесли его на руках из тюрьмы прямо к железнодорожному вокзалу и отправили его в Петербург».
«Папа – его звали Лонгин Федорович Герус – заседал в Думе, но он не был слишком тактичным человеком. Однажды он пришел в расположение Преображенского полка и якобы начал там призывать к вооруженному восстанию. Я не думаю, что он сделал именно это, но он произнес какие-то революционные слова, которые остались без ответа. Его обвинили в заговоре с целью свержения правительства, и ему пришлось бежать в Финляндию, даже не успев попрощаться с моей матерью. Какое-то время спустя он узнал, что его заочно приговорили к двадцати пяти годам каторги в Сибири. Несмотря на приговор, он пробрался обратно в Россию, чтобы попрощаться с моей матерью. Его путь лежал по рекам и озерам севернее Дона, а затем вниз по Дону до Ростова [в родительский дом, где в это время находилась его жена с дочерью – примеч. ред.]. Он провел неделю в Ростове, а затем пересек южную границу России и отправился через Бессарабию в Австрию и, наконец, в Америку».
«Мы с мамой отправились в Америку позже. Мы отплыли из Антверпена в Нью-Йорк, а оттуда поехали в Чикаго, чтобы встретиться с папой. В Чикаго мы провели четыре года, а затем папа решил отправиться в штат Юта, чтобы организовать там сельскохозяйственную коммуну. Он собрал некоторое количество русских эмигрантов – не интеллектуалов, а рабочих и бывших крестьян – и они купили огромный земельный участок в месте, называемом Парк Валли близ Большого соленого озера. На этой земле не было никаких построек, и мы жили в палатках».
«Ежедневно я отправлялась пешком за семь километров в сельскую школу и по дороге встречала местных фермеров. Один из них подарил мне поросенка, хрюшку. Я назвала ее Пегги, и мы с ней очень подружились. У других мальчиков и девочек были пони или лошади, а у меня была Пегги. На нашей земле не было никакого орошения, и три года стояла такая засуха, что ничего нельзя было вырастить. Мы питались в основном консервами. Еда была однообразной, и рабочие начали спрашивать, зачем мне нужна ручная свинья, когда на самом деле это просто свинья, а им хотелось свинины. Однажды, когда я была в школе, они зарезали Пегги. Когда я вернулась домой, на столе были свиные отбивные. Я никогда не могла забыть Пегги и этих ужасных рабочих. Именно тогда я впервые очень глубоко почувствовала биологическую ненависть плебеев к интеллигентам. Это было очень четкое особое чувство, с которым они относились к моим родителям. Мои родители были одно, а они были нечто совсем другое. И это всё кончилось саморазрушением коммуны. Все разбежались, кроме моих родителей, и моему отцу пришлось зарабатывать на жизнь, вспахивая на своем тракторе поля других фермеров».
«После Февральской революции 1917 года, когда мне было 12 лет, Временное правительство прислало папе билет, чтобы он мог вернуться в Россию. Когда произошла революция, мы жили в Солт-Лейк-Сити. Папу поздравляли в газетах; он давал интервью, писал статьи и выступал с речами. Мы сели на поезд до Сан-Франциско и оттуда отправились пароходом в Японию и затем во Владивосток. Папа отправился в Петроград, а мы с мамой вернулись в Ростов к моей бабушке. Чтобы добраться туда на поезде, потребовался месяц».
Несмотря на революционную деятельность и партийные связи отца, Галина Лонгиновна на всю жизнь сохранила антипатию к советской политике, к тому, что она называла мещанством социалистической культуры, к безвкусию нового советского человека в том, что касалось искусства, музыки и литературы. «Я люблю аристократов и крестьян», – с гордостью однажды сказала она мне с легким провинциальным акцентом на своем американском английском, который она помнила с детства, хотя не разговаривала на нем семьдесят лет. Алексей Федорович Козловский, заверила она меня, разделял эти ее чувства.
Письма Валериану Герусу
Валериан Лонгинович Герус (1912–1992) – единственный и горячо любимый брат Галины Лонгиновны. Брат и сестра были очень дружны. Имея собственную большую семью, Валериан Лонгинович в течение многих лет помогал сестре деньгами. Он был женат на Александре Александровне (Шуре) Астриной. У него было трое детей: Сергей, Андрей и Елена.
Валериан Лонгинович окончил Московский энергетический институт. Работал инженером на электровакуумном заводе «Светлана» в Ленинграде. С начала Великой Отечественной войны был призван на фронт, где, в результате ранения потерял ногу. После войны поселился во Фрязине. Был заместителем директора по научной части НИИ «Платан». Выдающийся инженер в области электронной оптики, он участвовал в разработке высококачественных телевизионных кинескопов, использовавшихся в снаряжении космического корабля «Восток1». Награжден орденами и медалями, в том числе орденом Ленина. Автор книги «Физические основы электронно-лучевых приборов». М., 1993.
Котуся мой дорогой!
Вот и исполнилось твоей сестре 80 лет[251]. Подумать только, я старше мамы и отца!
Но случилось так, что день этот вместо печали и грустных мыслей вдруг стал радостным и волнующим. Вместо дня рождения он превратился в юбилей. Что делал Боря и как он колдовал до этого, я не знаю, но он подарил мне самый удивительный день в моей жизни. Всегда чествовали Козлика, и я к этому привыкла. Но чтобы столько людей пришло ко мне, именно ко мне, – никогда не бывало. С часу дня до часу ночи ко мне люди шли и шли, всех возрастов и поколений. Для цветов не хватало посуды, и сейчас все еще благоухают во всех комнатах цветы дивной красоты.
Первыми поздравили меня писатели, прислав адрес, затем Союз композиторов и Театр оперы и балета. Вечером вдруг приехали двадцать человек детей из детского хора при Опере, который называется «Солнышко». Ими руководит преданнейшая Козликина ученица. Она села за рояль, и они спели мне «Приветственный хор с кипрскими мандолинами» из «Отелло» Верди. Юноша и девушка спели и сыграли сцену из «Бастьена и Бастьенны».
Каждый из них подносил мне гвоздики и говорил милые слова.
Там было два мальчика лет семи, которые с утра ссорились, кому из них передать мне поздравления. При их появлении пришел Журка и стал в середине. Дети обомлели от восторга и стали кричать: «Я хочу с ним дружить!» В одном месте, заглядевшись на Журку, они сфальшивили, и он, к общему восторгу, громко закричал.
Слушали сидящие за столом в моей комнате, стояли впритык в прихожей, кухне и кабинете. Множество женщин понанесли мне какие-то умопомрачительные по вкусноте торты собственного изготовления.
Боря умудрился накормить и напоить уйму народу. До этого он вдвоем с зятем выдраил мне весь дом, трое суток бегал, что-то доставал, меня не пускал на кухню. Видимо, ухлопал на это всю свою зарплату.
Никогда за всю мою долгую жизнь никто так не хотел меня порадовать.
Он выложился до конца и сейчас лежит дома с болью в сердце. Надо было ожидать, что он надорвется, что и случилось. Вот и грубый заключительный аккорд этого праздника.
У меня перед тем был запой лепкой. У меня есть милая душа Милочка (вы ее с Шурой знаете, когда были в гостях у ее брата). Она тоже родилась 4 февраля, и я решила подарить ей какую-нибудь свою работу. Работала с упоением, не вставая по восемь-девять часов. Сделала Дафну, превращающуюся в лавровый куст. (Ты, конечно, помнишь миф об Аполлоне, влюбившемся в нимфу Дафну. Убегая от его страстного преследования, она, спасаясь, превратилась в лавр. Вот почему Аполлон всегда потом носил лавровый венок и почему победителей в искусстве венчают лавровым венком.)
Моя Дафна получилась такой, что художники ахнули. Она такая прекрасная, что я не знаю, как я с ней расстанусь.
Мне некоторое время тому назад предложили участвовать в какой-то выставке с моими работами. Но это, конечно, будет невозможно – вещи мои не обожжены, хрупки и нетранспортабельны.
Без лишней скромности могу сказать, что леплю я всё лучше и лучше и художники меня принимают совсем всерьез. Как мне жалко, что я не могу показать свои последние вещи тебе и Шуре.
А мне только этого и хочется в жизни. В воображении теснятся всё новые и новые образы, которые рвутся к воплощению. Одновременно с Дафной родилось и стихотворение, которое вам и посылаю. Так что порадуйся, Котуся, что свои восемьдесят лет я встретила на гребне творческой радости и что душа моя хоть и бывает печальной, всё же не знает уныния.
Целую крепко. Хочу узнать, что вы все здоровы. Напиши мне, дорогой.
Галя
- Омой лицо мне, чистая вода,
- И передай рукам моим
- Частицу животворной силы.
- Пусть дуа, как полный водоем,
- Что отражает вечно высоту,
- Обнимет тишину и замрет, насторожась.
- Тогда из тех глубин,
- Где всё в безмолвии блуждает,
- Всплывет виденье, образ тот,
- Что воображение тревожил даже в снах.
- И только тут, поверив в дозволенье,
- Коснется глины осторожная рука.
- И придут к тебе тогда
- Счастливые часы работы,
- Всё забудется на свете
- И время канет в никуда.
- Останется единственное в мире упоенье:
- Одни зовут его бореньем,
- Другие – вдохновеньем самозабвенного труда.
P. S. Если бы ты знал, как я хочу тебя видеть и как мне никогда не сказать тебе, как я тебя люблю! Почему жизнь нас так надолго развела!
Мои дорогие!
Поздравляю вас с весенними праздниками. А также прошу прощения за долгое молчание. Но дело в том, что я, человек неорганизованный, вдруг попала в тиски обязательств. Надо сдавать рукопись о Козлике, а я, начав главу о ташкентском периоде, вдруг впала в отчаянье. Ворошить воспоминания – опасная штука. Столько всего всплыло – человеческой низости, негодяйства, унижения, – что у меня не хватает сил и такта обойти столь многое. В сущности, надо обойти жизнь и прикрывать ее срам фиговым листком радужного оптимизма.
Пока писала о днях приезда и о первых годах его увлечения и влюбленности в Восток, было легко, хотя под ними был айсберг ссылки. Но молодость и увлеченность приносили много радости. Зато потом – потом я просто не знаю, как мне плыть. Ворошу дневники и свои воспоминания и много плачу, и болит душа и сердце. Если бы я знала, что будет так тяжело, я бы не взялась.
Все время вспоминаю один прекрасный рассказ Мопассана[252]. После хорошего, приятного дня человек пришел к себе домой. Когда он зачем-то полез в секретер, из какого-то ящика вывалилось какое-то старое письмо. Он его прочитал. Открыл другие ящики и стал перечитывать давнишние письма. Утром он вынул пистолет и застрелился.
Завтра ко мне приезжает на две недели в гости Людмила Григорьевна Чудова-Дельсон.
У нас последнюю неделю прохладно, идут дожди, и сад мой свеж и прекрасен. Под окном цветет глициния, впервые по-настоящему, но из-за того, что прохладно, не слышно ее аромата. А он изумительный.
Боря послезавтра выходит из своего очередного профилактория. По-прежнему валят с ног то сердце, то голова. Он очень постарел и плохо выглядит.
У меня появились новые друзья, молодые муж и жена, которые от всей души принялись меня опекать и помогать. Хоть бы это было надолго.
Пастернаки на мой день рождения сделали мне царский подарок – вышедший двухтомник Бориса Леонидовича[253]. У нас на черном рынке жучки торгуют по 25 рублей. И нет на них управы.
Котуся, спасибо за помощь, мне без нее не прожить. Ужасно хочу видеть. Может, осенью соберетесь ко мне? Мой молодой друг, музыкант, третий раз приезжает из Штатов, чтобы повидаться со мной. А вы же ближе.
Журушка радуется весне. А летом ему тоже тяжко от жары и он плохо ест.
Напишите мне хоть несколько слов обо всех вас, больших и малых. Берегите здоровье и не давайте Шуре наклоняться. Крепко-крепко целую. Пожелайте мне мужества.
Галя
Дорогие мои Котуся и Шура!
Не сердитесь, что так долго не писала.