Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание Козловская Галина
Война. Добро и зло
Как трудно описать дружбу! Она состоит из такого множества прелестных примет, но все они так эфемерны и летучи. Казалось бы, не удержать их, как воду в горсти, – но плавясь, они не испаряются, а превращаются в бесценный слиток чистейшей пробы. Как мне кажется, две радости лежат в основе истинной дружбы – радость доверия и радость узнавания. Доверие приоткрывает душу, а узнавание, становясь все глубже, длится, пока жива дружба и сообщает малейшим ее проявлениям особую ценность. Мне бы не хотелось, чтобы мои воспоминания создали впечатление, что мы только и делали, что говорили об искусстве. Мы жили в войну, жизнь становилась все трудней для нас, не приспособленных к борьбе с голодом и бытовому неустройству. Голод был, прошел и забылся. Но есть два дня, которые я не могу вспоминать без душевного волнения.
Как-то мы ушли из дома, забыв закрыть окна. Когда вернулись, то увидели на подоконнике плитку шоколада. Это приходила Анна Андреевна, положила и ушла. Это она – блокадница, знавшая голодные видения, принесла шоколад и, верно, радовалась, что не застала нас дома.
Второй случай был такой. До войны пришла как-то раз к нам молодая женщина. Она пришла показать Алексею Федоровичу свои эквиритмические переводы нескольких арий из оперы «Лейли и Меджнун» Рейнгольда Морицевича Глиэра. Сделаны они были профессионально, но ретивые переводчики решили отбить для себя заработок и начали третировать тихую застенчивую женщину. Алексей Федорович просмотрел ее работу, кое-что посоветовал, написал в издательство письмо, и Глиэр был издан в ее переводах.
Прошло около трех лет. Война была в разгаре, и мы вступили в самую трудную полосу нашей жизни. Чтобы выжить, надо было что-то продавать из вещей, как делали многие, на Алайском базаре. Это было очень трудно, мучительно и стоило большого напряжения. И вот стою я на базаре и держу в руках любимое свое платьице. Покупателей не было, а дома жили надеждой, что я хоть что-то принесу. Вдруг какая-то женщина взяла в руки платье, но, взглянув на меня, она растерянно воскликнула: «Как? Это вы?! Боже мой, боже мой! Неужели так плохо?!» – и быстро заговорила: «Милая, идите домой. Вот, возьмите, сколько у меня сейчас с собой, остальное я принесу вам домой вечером». Вероятно, я была очень бледна, потому-то она так настойчиво торопила меня домой.
Пришла она в сумерки, и за ней какой-то паренек внес в дом огромный мешок, полный всякой снеди. Гася наше изумление, она торопливо объяснила, что ее муж – директор какого-то крупного завода под Ташкентом, что они получают отличные пайки и чтобы мы, бога ради, не смущались.
Настала моя очередь глотать непрошеные слезы, а она смотрела на меня почти виновато своими добрыми газельими глазами.
Она ушла, просидев весь вечер с нами, ушла, и мы никогда больше ее не видели.
Война. Эвакуация. Тыл. Жизнь, разъединившая Россию надвое – на сражающихся и спасающихся (а также спасаемых). Эта жизнь совершалась в какой-то гофманиане[109] небывалых бед и страданий. Она объединяла осиротелых, потерянных людей в условиях голода, холода, неустроенности и вечного страха за собственное выживание и за близких там, в ужасах войны. Боль ежедневно сжимала сердца; казалось, что в мире остались только муки. И тут произошло поразительное обнажение человеческой сущности. Одни остались людьми с добротой и состраданием, ничего не утратив от своей нравственной сущности. Другие, чаще всего принадлежавшие к элитарным слоям интеллигенции, кого считали гордостью, совестью и честью нашего общества, вдруг теряли всё. Для них существовали только они сами, только их собственное утробное существование. Они рвали всё и у всех.
Как-то я с грустью заговорила об этом с Анной Андреевной, и она с той же грустью сказала: «Да, есть люди, у которых вместе с подошвой и душа отвалилась».
Случилось мне однажды увидеть у Анны Андреевны влажные глаза. Ксения Георгиевна Держинская, прекрасная певица Большого театра и лучшая дева Феврония в опере Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», была и в жизни такой же светлой и душевной, однажды на трамвайной остановке увидела стоявшего на костылях кашляющего молодого солдата. Он был слеп. Держинская помогла ему подняться на площадку второго вагона. Со свойственной ей добротой и ласковой участливостью она заговорила с ним. В отчаянии юноша сказал, что ослеп навеки, что жизнь его кончена. Артистка спросила его, не пытался ли кто вернуть ему зрение. «Только Филатов бы мог, но он для меня недоступен», – горько сказал молодой человек. Ксения Георгиевна отвела больного к своему другу Владимиру Петровичу Филатову. Он положил ослепшего солдата в свою клинику и вернул юноше зрение. Когда я рассказала об этом Анне Андреевне, она, закрывая ставшие влажными глаза, несколько раз выдохнула: «Ах, как хорошо, ах, как хорошо!»
О писателях
В своих суждениях о писателях Анна Андреевна не была чужда некоторого максимализма и непостоянства. Так, когда ей дали впервые прочитать «Прощай, оружие» Хемингуэя и спросили, что она думает о писателе, она сказала: «Просто обыкновенный гений». Говорят, годы спустя она невзлюбила Хемингуэя и отказывала ему в достоинствах. Хотя этому противоречит множество эпиграфов, которые она брала у писателя.
Она была удивительно пристрастна к Толстому за «Анну Каренину». Ахматова упрямо не могла простить его внутреннего осуждения Карениной. И ни эпиграф к роману[110], никакие доказательства не могли ее переубедить. Она считала, что в глубине души Толстой был врагом женщины, ушедшей от мужа. Она говорила: «Да, он, конечно, гениален, но…»
В противоположность Толстому Ахматова с какой-то петербургской страстью любила Достоевского. Его Петербург и гоголевский зыбкий петербургский мир были словно ее почвой, на которой Ахматова воздвигла свой Петербург, полный ветром, облаками, деревьями и величавой пленительной красотой.
К Гоголю она часто возвращалась и видела в нем обладателя самого фантастического, самого фантасмагорического взгляда на жизнь и людей, когда-либо бывшего в России.
Не любила Ахматова и Чехова. Она говорила: «Была великолепная жизнь, как прекрасна всякая жизнь, дарованная, чтобы ее прожить. А Чехов словно закутывает всё в серый камень. Всё у него скучно, и люди – серые и носятся со своей скукой и тоской неизвестно почему. И живут, не зная жизни».
В противоположность Цветаевой она не любила Брюсова. Разнося его в пух и прах, Анна Андреевна была и забавна, и неистощима: «Скажите, разве это поэт, который говорит себе: «Сегодня я должен написать два сонета, три триолета и один мадригал. Завтра мне надо написать балладу, романс и три подражания древним»?» Это «надо» и «должен» обыгрывались ею очень смешно. Ее не трогали ни эрудиция, ни ум Брюсова. Она предпочитала образованность иного склада, например как у Вячеслава Иванова.
О Блоке говорила редко. Он был для нее бесспорной очевидностью. Но существовало еще что-то неуловимое, скрытое в ее отношении к Блоку. Однажды я оказалась свидетельницей сцены, когда Ахматова, как говорится, взорвалась. Одна ее посетительница поведала, что в лекции, которую она только что прослушала в университете, лекторша рассказала о романе Ахматовой и Блока. «Боже! – почти закричала Ахматова. – Когда кончится эта чушь и вздор! Никогда не было никакого романа, ничего похожего на него!»
Посетительница пролепетала: «А как же стихи?»
«А поэтам свойственно писать стихи», – с убийственной иронией ответила Анна Андреевна. И вдруг, какое-то время спустя, Ахматова неожиданно сказала: «У него была красная шея римского легионера».
Одна из великих ее привязанностей – Осип Мандельштам. Она была беззаветно ему предана. Любила и высоко ценила его стихи, любила его веселый и остроумный нрав и дружбу его ценила как счастливый дар судьбы. Ахматова вспоминала о нем как о самом блистательном, самом верном, самом беззащитном человеке, горьком и трагическом поэте нашего времени.
Не было у Осипа Мандельштама большего друга, чем Анна Андреевна, и он это знал.
К Пастернаку было особое отношение, очень дружественное, с оттенком порой, я бы сказала, восхищенного изумления. Ахматову неизменно радовали стихи Пастернака. Они всегда были с нею. И если жизнь сложилась так, что встречи их не были так часты, как с Мандельштамом, то бывали всё же времена и периоды московской жизни, когда Борис Леонидович заходил к ней почти каждое утро.
Не забуду лица Анны Андреевны, когда она получила письмо Бориса Леонидовича, где говорилось о том, что он только что прочитал «Поэму без героя» и как взволновала его поэма. Это было удивительное пастернаковское письмо, полное хвалы и восхищения, и Ахматова читала его, растроганная, горая и счастливая[111].
Помнится, при нас Анне Андреевне принесли телеграмму от М. Лозинского «Сегодня кончил «Рай»[112]. Она просветлела, затем грустно сказала: «Вот какой блистательный переводчик, на радость людям, а ведь был поэт, писавший хорошие стихи. Поэтам опасно становиться переводчиками, они что-то в них пожирают». И вдруг: «Вот и Пастернак слишком много переводит, и мне жаль».
Великая культура и высшие духовные богатства присущи ей как дыхание, речь или походка. Духовность и культура пришли к ней путями, ведомыми только гениям, в противоположность усидчивому и долгому накоплению знаний просто образованных людей. Это и составляло пленительную и ошеломляющую красоту ее личности.
Трех кумиров пронесла Ахматова через жизнь, отдавая им жар поэтического восхищения и вдохновенного постижения: Данте, Шекспира и Пушкина. Данте она читала в подлиннике, каждый раз черпая из него музыку и глубокую мудрость.
Шекспира Ахматова читала на английском, и весь его огромный мир был ясен ей и ведом до последней строчки. Темные места его архаизмов прочитывались ею легко и без задержки, без помощи лингвистов-англичан. Это редкостное чутье и понимание всегда поражали. Анна Андреевна в сфере «своего» Шекспира была ослепительна. Однако английское произношение ее было неважным и часто непонятным, на мой слух. Ей же нравился мой английский язык, и она довольно часто просила читать ей Шекспира вслух.
Мы очень любили перечитывать начало пятого акта «Венецианского купца» с удивительными стихами Лоренцо и Джессики: «В такую ночь печальная Дидона с веткой ивы стояла на пустынном берегу». Я часто думала, не эти ли строки Шекспира заворожили Ахматову, так как образ Дидоны не раз встречается в ее стихах, хотя «Энеида» была всегда под рукой. Ахматова довольно равнодушно выслушивала мои рассказы о шести великих Гамлетах, виденных мною на английской сцене.
Анна Андреевна сказала о женском поэтическом творчестве, что за всю жизнь она встретила только двух абсолютно подлинных поэтов – Марину Цветаеву и Ксению Некрасову. (Кстати, она не признавала слова «поэтесса». Всегда говорила: «поэт».) Бесспорность Цветаевой была очевидна, но появление Некрасовой многих поставило в тупик.
Некрасову, трудную и не похожую на других, Ахматова очень ценила, верила в нее и многое ей прощала. Бедную, голодную, затурканную, некрасивую и эгоцентрически агрессивную Некрасову легко было высмеять и оттолкнуть. Но Анна Андреевна прощала Ксении все выходки, видела ее внутренний поэтический мир. Дар Некрасовой Анна Андреевна воспринимала как причудливое дерево, выросшее в загадочном лесу. Да и сама Некрасова была словно дитя, вышедшее из этого леса, мало что знавшее о людях и еще меньше – о себе самой. Подобно Вилье де Лиль-Адану, Ксения любила создавать себе родословные. Но если француз придерживался одной версии (потомок королей Южной Франции), то Некрасова свои версии забывала. Однажды она сказала моему мужу, что она дочь Григория Распутина. Наивная самозванка и не подозревала, что настоящая дочь Распутина была известной укротительницей львов и долго и с успехом выступала в цирках Европы и Америки.
Как-то к нам пришел флоберист Эйхенгольц. Среди разговоров Алексей Федорович спросил его, не страшно ли ему было взяться за перевод «Иродиады»[113] после Тургенева? Ученый спокойно и невозмутимо ответил, что у Тургенева перевод свободный и неточный, а его – точный.
Через день пришла Ахматова, и как-то сам собой вспомнился разговор с ученым-флоберистом. К моему удивлению и огорчению, высказывания Анны Андреевны о Тургеневе носили тот же самый оттенок снисходительности, полууважительности, которые свойственны именно русским, как современникам, так и многим потомкам. Кроме поколения, возведшего Тургенева в кумиры еще до «Отцов и детей», сколько русских литераторов и мемуаристов с удовольствием щипали его за икры, начиная от пожизненной неприязни Льва Толстого до женского шипения Панаевой! Все они искали изъяны в характере и поведении Тургенева.
Я высказала Анне Андреевне свои огорчения и сказала: «Всю жизнь удивляюсь тому, что ни один литературовед не написал исследования «Тургенев глазами русских и великих деятелей европейской культуры». Ведь каким неоспоримым авторитетом, непререкаемым мэтром, высокой личностью был наш Тургенев для Флобера, Гонкуров и всех французских писателей младшего поколения. Почти нет современника на Западе, который, встретившись с Тургеневым, не оставил бы записей, полных удивления и восклицаний. Как благодарно писал о нем Генри Джеймс, признавая плодотворность влияния Тургенева на свое творчество! Всех не перечесть. Но это несходство отношений к Тургеневу там и тут, у своих соотечественников, всегда поражает!»
Анна Андреевна не рассердилась на мою запальчивость и, смеясь, сказала: «Ну, вот вы и напишите эту книгу».
Но где мне, литературоведу без доступа к материалам, было подумать о таком начинании!
Разговор о Тургеневе сам собой перешел на Виардо. Заговорили о порабощении страстью, о разных формах неравенства в любви, о ее слепоте, порой роковой.
Легендарно постыдная жадность Виардо к деньгам всегда отвращала, и я излила всю свою неприязнь к ней. Чтобы смягчить мое ожесточение, Алексей Федорович сказал: «А знаете вы, что у Виардо был прелестный композиторский дар? Сейчас я вам покажу».
И, сев за рояль, он спел романс на стихи Пушкина на русском языке. Действительно, очаровательный романс. Алексей Федорович обратил наше внимание на естественность и свободу, на безупречность русской речи. Лукаво добавив, что сама Виардо была очень талантлива, у нее были сверх того два небесталанных редактора: литературный – Тургенев, музыкальный – Франц Лист.
Анна Андреевна тут же заинтересованно спросила Алексея Федоровича, откуда ему известен этот романс (к стыду своему, не помню уже сейчас, какое именно стихотворение Пушкина это было). И Алексей Федорович рассказал, как в детстве к ним в дом приходила и дружила с его братьями известная камерная певица Мусатова-Кульженко. Братья много ей аккомпанировали, даже на концертах. Она была известна как превосходная исполнительница Клода Дебюсси. Мусатова-Кульженко долго жила в Париже. Дебюсси очень ценил ее и не раз аккомпанировал ей свои произведения на сольных концертах певицы. Не знаю точно, от кого, но Мусатова-Кульженко, будучи вхожа во многие русские дома, где-то услышала этот романс Виардо. Она переписала его и часто пела. Алексей Федорович сказал, что даже помнит формат переписанных листов.
Как-то разговор зашел о Дебюсси. Анна Андреевна сказала: «А я была с ним знакома». Едва Ахматова заговорила о Дебюсси – одном из самых любимых композиторов Козловского – и он стал ее расспрашивать, разговору помешал стук в дверь: мужу принесли повестку в военкомат, и Дебюсси был забыт.
Много лет спустя в Москве при встрече с Анной Ахматовой произошел волнительный для Алексея Федоровича случай. На вопрос Анны Андреевны, чем он занимается в последнее время, Алексей Федорович ответил: «Недавно дирижировал симфонию Франка, и Дебюсси – «Послеполуденный отдых фавна», «Празднества», «Облака», и собираюсь играть «Море»».
И тут Ахматова рассказала, как однажды во время банкета, который давал знаменитый дирижер Кусевицкий в честь французского композитора Дебюсси, рядом с Анной Андреевной весь вечер сидел Дебюсси. В конце он подарил Ахматовой музыку своего балета «Мученичество святого Себастьяна», сделав на партитуре дарственную подпись. Постановка этого балета в Париже прошла не без скандала. Себастьяна танцевала Ида Рубинштейн, и архиепископ Парижский метал громы и молнии: в проповедях своим прихожанам он взывал не смотреть на кощунство гнусного безбожника Д’Аннунцио[114].
И вдруг Анна Андреевна, повернувшись к Алексею Федоровичу, сказала: «Я вам подарю партитуру Дебюсси».
И, улыбаясь, подошла к телефону, набрала номер своей ленинградской квартиры и, указав Ирине Пуниной[115], где лежат ноты, велела немедленно выслать их в Москву Ардовым. Козловский был счастлив! Но как же опечалились они оба, когда на следующий день из Ленинграда ответили, что ноты не нашлись.
Просто там Ахматову ослушались, не захотели отдать уникального дара.
Как плачут статуи
В один из наших приездов в Ленинград Алексей Федорович целый день бродил по кладбищу Александро-Невской лавры. Накануне выпал снежок, а днем потеплело, и снег стал таять.
Когда муж подошел к памятнику Чайковскому, то увидел, как снег медленно тает на бровях и ресницах статуи и капли тихо стекают по щекам, будто Петр Ильич плачет, горестно глядя на светлый день.
Придя вечером к Анне Андреевне, он взволнованно рассказал, как поразило его плачущее надгробье. Очевидно, образ этот вошел в дрогнувшее сердце поэта и годы спустя вылился в гениальные стихи ее «Реквиема»[116].
Пенициллин
Недалеко от Жуковского, 54, напротив, в переулке, был особняк ученого Громова, где в эвакуации жила Надежда Алексеевна Пешкова, вдова сына Горького Максима. Горький прозвал ее Тимошей, и многие позабыли ее имя и отчество. У нее, в доме Громова, иногда бывала Анна Андреевна, которая называла Надежду Алексеевну самой роковой женщиной нашего времени. В Тимоше самой по себе не было ничего рокового. Очень привлекательная, милая женщина, она многим нравилась. Роковым было другое. Роком Надежды Алексеевны стала зловещая фигура Ягоды[117], всемогущего предшественника Ежова и Берии. Недреманное око влюбленного ревнивца следило за каждым шагом Тимоши. Каждый человек, который приближался к Надежде Алексеевне и мог ей понравиться, исчезал бесследно и навсегда.
Однажды в присутствии Ахматовой зашел разговор о чудесах только что вошедшего в употребление пенициллина. И Тимоша горестно воскликнула: «Подумать только, если бы тогда был пенициллин, Максима можно было бы спасти, и он был бы жив!» Тогда Анна Андреевна сказала: «А как же в газетах писали, что его погубили враги народа?»
Вдова вспыхнула, растерялась и быстро перевела разговор на другую тему. Она забыла, что Ягода эту смерть сделал предлогом для очередной волны политических репрессий.
Судьба одной книги
Однажды Анна Андреевна рассказала, что накануне в одном доме Алексей Николаевич Толстой напомнил забавный случай с книгой. Во время Первой мировой войны 1914 года молодой Толстой подарил свою раннюю книжку Ахматовой и Гумилеву с дарственной надписью им обоим.
Во время революции при переездах Анна Андреевна книжку потеряла. Много лет спустя Алексей Николаевич Толстой, роясь в букинистическом магазине, неожиданно нашел эту книгу. Он купил ее и снова подарил Ахматовой.
Потом я узнала, что по возвращении в Ленинград после блокады Ахматова не обнаружила ее в оставленной квартире.
Кто знает, не объявится ли снова эта книжка в руках библиофила, или ей было суждено согреть недолгим теплом чью-то остывающую жизнь.
Музыка и жизнь
Несмотря на очень тяжелое время войны, в доме нашем шла интенсивная творческая жизнь. Писалась музыка, ставилась наша опера «Улугбек». Люди шли к нам во множестве, самые разные. Шли те, кто ничего не уступал и не отступил от своей духовной сущности. И даже гофманиана нашей порой фантастической жизни не принижала, не уничтожала нас, а лишь усиливала и обостряла наше чувство времени, что тоже дар, который надо хранить.
Вот в эти времена привела к нам Анна Андреевна Фаину Георгиевну Раневскую. Привела послушать только что написанную Алексеем Федоровичем музыку «Пролога» к «Поэме без героя». Алексей Федорович много раз обсуждал с Ахматовой порядок и отбор стихов. Получил ее благословение, и когда закончил, то Анна Андреевна написала своей рукой на первой странице нот строки начала «Пролога».
Я пела Ахматовой «А я росла в узорной тишине»[118] и «Царскосельскую статую», романсы, положенные на музыку Алексеем Федоровичем. На первых страницах нот написаны оба эти стихотворения рукой Ахматовой. Она приняла и полюбила музыку Алексея Федоровича и, когда приходила к нам, не раз просила меня петь эти романсы.
Сначала я волновалась, боялась петь Ахматовой ее же стихи. Но она всегда была очень ласкова ко мне и добра, и постепенно я поборола свою робость, и даже присутствие Раневской меня не смущало.
Кстати, о робости. С людьми, знакомящимися с Анной Андреевной, случалось почти всегда одно и то же. В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и незнаменитые, робели, лишаясь обычной непринужденности. И пока Ахматова молчала, ожидая, что скажет пришедший, молчание бывало даже мучительным. На моих глазах только Алексей Федорович не сробел. Потом как-то об этом зашел разговор, и Ахматова сказала (помню почти дословно): «Да, вот почти всегда так, но это случается только с теми, кто слыхал мое имя. Когда же я еду, скажем, в поезде и никто меня не знает, все чувствуют себя со мной легко, свободно. Бабы потчуют меня пирожками и рассказывают, сколько у них детей и чем они болеют. Мужчины запросто рассказывают анекдоты и всякие истории из своей жизни. И никто никого не стесняется, и никто не робеет».
В результате многие, кто дальше первого знакомства не пошел, говорили, что Ахматова надменна и неприступно горда. Мне же кажется, что это был защитный плащ Ахматовой. Она хорошо знала, как легко и часто люди склонны навязываться при первой же встрече, любопытствовать, выспрашивать и т. д.
Вот, вероятно, почему ею ставился заслон как самозащита.
К сожалению, теперь этот заслон исчез и многие фамильярничают, вторгаются в личную жизнь Анны Ахматовой. Они так и не постигли ее поистине удивительную доброту, ее редкую и мудрую снисходительность к человеческим слабостям (но не подлостям). Как она бывала прекрасна в доверчивом человеческом общении, когда ее ум, блеск, обаяние изливались пленительно свободно и легко!
Как хорошо слушала она музыку!
Она каждый раз просила Алексея Федоровича играть ту или иную вещь, что он при своей редкостной памяти делал легко и просто.
И когда появилась Раневская, музыки не убавилось – прибавилось смеха, словно и дома стало в три раза больше людей.
«С вашего позволения – я родила двойню», – этой фразой упивалась вся театральная Москва, когда Фаина Георгиевна Раневская играла в оперетте «Жирофле-Жирофля» в Камерном театре в постановке Таирова. Огненно-рыжая, громогласная, ослепительно гротескная, она играла и словно увлекала всех в неудержимый вихрь смеха. Фаина Георгиевна – не только поразительная многогранная актриса: она была также удивительным человеческим явлением. Ее ум, оригинальный, очень индивидуальный, был единым в общем строе спонтанных страстей и оценок.
Все в ней было ярко, насыщенно, эмоционально, непосредственно – своеобразнейший характер. Она всегда была озорница, и никто не мог предугадать, что воспоследует через минуту. Юмор ее бил фонтаном непредсказуемого великолепия. Мы очень ею увлекались как актрисой и совсем юными бегали в Камерный театр, когда она там играла. Спектакль «Жирофле-Жирофля» был украшением театральных сезонов тех дней.
Только один раз я видела Раневскую, утратившую чувство юмора. Тогда она пришла ко мне и грустно сказала, что у них с подругой, у которой ребенок, совершенно нет денег, а ребенку нужно купить молока. Она знала: мы спасались тем, что я вынуждена была продавать все, что могла, из своих вещей на знаменитом в Ташкенте Алайском базаре. Там образовался своеобразный клуб, где эвакуированные из разных городов женщины – актрисы, музыкантши, жены писателей – продавали свои вещи, так как пайков не хватало. Многие знали друг друга, но и незнакомые здоровались. Часто, стоя по щиколотку в грязи, можно было услышать трогательнейшие восклицания: «А помните, как дирижировал Штидри?! А какой был замечательный скрипач Куленкампф! А Бабанову помните?..» «Если вы собираетесь завтра на базар, можно я, милочка, пойду вместе с вами, чтобы не так страшно одной?» – попросила Раневская. (Кстати, я заметила, что по имени-отчеству она называла только Анну Андреевну, остальных же – «мой дорогой», «моя дорогая», «милочка».)
На следующий день она пришла, держа перекинутого через руку довольно облезлого белого песца, из-под которого стыдливо выглядывало два розовых лифчика. И мы отправились на торговую голгофу. Торговля была в разгаре. Мы встали скромно в углу. Фаина Георгиевна явно страдала и почему-то упорно прятала своего песца. Не успела я ее подбодрить, как сзади на ее и на мои плечи легли руки милиционера. И он повел нас в милицию.
Всю дорогу я уговаривала милиционера отпустить Раневскую, втолковывая ему, что это знаменитая актриса, что ей нужны деньги, чтобы накормить ребенка. Ничего не действовало. А в это время весь Советский Союз повторял ее знаменитую (ею придуманную) фразу: «Муля, не нервируй меня!» из фильма «Подкидыш».
Мальчишки сразу признали в ней «Мулю», как ее стали звать в народе, и за нами всё росла и росла их толпа, которая радостно орала: «Мулю в милицию повели! Мулю в милицию повели!» Вот тут-то Раневской изменило чувство юмора. Она шагала бледная, молчаливая, с застывшим лицом. Не знаю, что вдруг подействовало на милиционера, быть может, вопли мальчишек, но, так и не дойдя до участка, он нас отпустил, сказав: «Больше там не стойте». В тот день мы больше не торговали. Раневская непривычно молчала и пила кипяток, чашку за чашкой. Чаю у меня не было.
Через несколько дней я пришла к Ахматовой и застала там Раневскую. «А знаете, милочка, у меня была еще одна встреча с милиционером».
Я ахнула и с испугом посмотрела на нее.
«Вчера в двенадцать часов ночи я переходила совершенно пустую площадь. Вдруг слышу: свисток. Я иду, снова свисток. Оборачиваюсь, оказывается, милиционер свистит мне. Я подошла. Он взял под козырек и сказал: «Молодец, правильно перешел»». Она по-доброму добавила: «Молоденький такой был, верно, впервые дежурил. Радовался».
С Фаиной Георгиевной всегда сразу было легко. И хотя ее ум бывал насмешливым, от нее неизменно шли токи доброжелательности. Редкостная доброта характера выражалась у нее как и всё – активно и хорошо.
За мою жизнь я встретила только двух чистых без примесей «бессребреников». Это были Владимир Яхонтов и Фаина Георгиевна Раневская. Яхонтов – бессребреник от беспечности, от внутреннего изящества и действительного равнодушия к деньгам и вещам. Зарабатывая много денег, он сам часто бывал на безденежье. Приходя домой, он выкладывал кучу денег и тут же забывал, сколько их было. А друзья-приятели часто брали, кто сколько находил нужным, некоторые просто злоупотребляли этим. Яхонтов любил цветы, часто дарил их. Не жалел он денег и на причуды.
Помню, как однажды зимой он послал сопернику огромную корзину редкой, деликатесной снеди и громадный куст белой сирени с запиской: «Завтрак кавалера де Грие».
Возвращаясь из гастрольной поездки в Польшу, он легко вскочил в вагон, держа в руках портфель. На изумленный вопрос администратора: «Где же ваш багаж?» – он протянул свой портфель: «Вот», – и открыл портфель. Там лежала чистая рубашка, бутылка коньяка и пачка открыток-пошлостей. Яхонтов одно время коллекционировал открытки общечеловеческой безвкусицы, глупости и пошлости. Администратор ахнул и пошел в другое купе помогать втискивать лопавшиеся от вещей чемоданы других членов бригады. Не совсем уверена, но мне что-то помнится, что именно Яхонтов окрестил эту поездку «Коверкотовым походом».
Встречи в Ленинграде
Многие годы после войны мы с мужем встречались с Ахматовой в Москве и Ленинграде. Время ничего не меняло. После каждой разлуки, при каждой встрече казалось, что расстались только вчера.
Больше всего мы любили встречаться с Анной Андреевной в Фонтанном доме, где все говорило о ней и словно бы излучало флюиды ее творчества. Это там, в Фонтанном доме, Анна Андреевна подарила нам несколько незабываемых вечеров.
Ахматова-пушкинист еще раньше прислала нам рукопись своей исследовательской работы о Пушкине, изданной Академией наук СССР в 1958 году. В один такой вечер она рассказала, что на днях получила из Франции письмо от писателя и исследователя Труайя. Он занимался Пушкиным и спешил сообщить Ахматовой результат своих последних открытий. Он получил наконец доступ к личному архиву барона Геккерна в Голландии. В его переписке, когда он должен был на время уехать из Петербурга, Труайя нашел два письма к нему от Жоржа Дантеса и переписал их для Ахматовой. Их содержание меня так поразило, что я запомнила их почти дословно. В первом Дантес писал: «Милый друг! Я очень несчастен. Я влюблен! Влюблен, как никогда. Она самая красивая женщина в Петербурге. Вы, вероятно, догадываетесь, кто она. Но я вижусь с ней редко, только на балах и на людях, и у меня нет возможности рассказать ей о своей страсти».
Некоторое время спустя Дантес пишет, ликуя. Он сообщает «милому другу», что наконец объяснился в любви предмету своей страсти и она ему ответила, что он также любим ею.
Там было много восклицаний и, кажется, что-то о ревности мужа. Но в последнем не уверена – за точность остального ручаюсь.
Анна Андреевна никогда не плыла в фарватере модных ныне восхищений Натальей Николаевной.
Эти два письма Дантеса не вызывают никаких сомнений в том, что он писал «милому другу» правду.
Второе сообщение Анны Андреевны было еще более ошеломительным. Она рассказала, что во время войны наши войска должны были взять замок мужа Александрины Фризенгофа. Пушкинист Цявловский запросил у нашего правительства разрешение опечатать библиотеку замка, так как предполагалось, что там могут быть ценные материалы, связанные с Пушкиным.
Как известно, Александрина Гончарова, которую многие биографы возвели в ранг вернейшего друга Пушкина, близкого по духу и пониманию, потом, после смерти поэта, вышла замуж за барона Фризенгофа.
Цявловский разрешение получил, но каково же было разочарование: в замке не оказалось ни одного портрета, ни одного письма, ни одного воспоминания или просто упоминания о Пушкине, словно бы его никогда и не было. Нашли лишь дневник Александрины, в котором была всё та же пустота. И только одна-единственная запись: «Сегодня прелестный день. Глядя в окно, вижу, как Натали (направляющаяся на воды и заехавшая к нам) гуляет по аллее. Она не одна. Повидаться с ней приехал Жорж Дантес, и сейчас они вдвоем гуляют и вспоминают, вероятно, о былом».
Вот и всё, но запись эта страшна.
Наталья Николаевна не только не содрогнулась от ужаса при мысли о встрече с убийцей отца своих детей и своего мужа, но возжелала ее. А «верный друг» Александрина раскрывалась в этой записи во всей обнаженности гончаровского бессердечия – единая с пагубой, отнявшей у России Пушкина…
Московский дом
Был у Ахматовой и другой дом: теплый, полный сердечной любви и радостной дружбы – дом Ардовых в Москве. Анна Андреевна любила семью Ардовых, и они любили ее. Это были удивительно красивые люди, веселые, открытые, легкие. И, конечно, трудно себе представить семью, где бы Ахматова чувствовала себя непринужденней.
Была в этой квартире маленькая комнатка – келья, как мы ее называли. В ней помещались кровать и один-единственный стул. Это и была личная обитель Ахматовой, ее укрытое от посторонних глаз гнездо. Когда я приходила одна, Анна Андреевна чаще всего увлекала меня в эту келью, где мы наговаривались вдоволь.
Если же приходили вдвоем с мужем, то она нас принимала (как и всех обычно) в большой комнате с диваном и большим круглым столом. Анна Андреевна усаживалась всегда на диван и часто, когда никого больше не было, забиралась в уголок, поджав под себя ноги. Вообще она любила складываться, сохраняя во всех возрастах природную гибкость, прославленную в юности.
Хозяин дома Виктор Ефимович Ардов – писатель, знакомый читателям своими веселыми сатирическими рассказами, приветливый шутник и балагур, легко и просто входил в разговор. Я часто любовалась фотографией какого-то арабского поэта, висевшей на стене. Ардов явно гордился своим сходством с портретом, и не без основания, ибо араб в своей национальной аббе[119] был ослепительно красив. Виктор Ефимович исчезал и возвращался с тихим звоном бутылок, чтобы снова исчезнуть в недрах дома. Там что-то колдовал и затем мило и радушно поил всех горячим саперави, очень вкусным.
Здесь случались радостные встречи с Раневской. Она, как всегда, наполняла дом вихревым весельем. В один из таких вечеров Фаина Георгиевна вспомнила вдруг, как мы втроем, засидевшись в Фонтанном доме, ушли от Ахматовой в три часа ночи. Главные ворота оказались запертыми. Раневская сказала, что есть второй выход на Литейный. Мы пошли на задворки и тут же заблудились напрочь. Всюду высились штабеля дров и мусорные ящики. Они стояли почти в шахматном порядке, темные и огромные на белом снегу. Мы проваливались в снег, а штабеля всё наступали, мусорные ящики не кончались. И тут Раневская начала озоровать. Она вдруг завопила на весь двор: «Православные, помогите, погибаем!» Алексей Федорович, не любивший привлекать внимание, умолял ее перестать, но куда там! Раневскую понесло, и она с упоением разыгрывала пьесу Беккета, лицедействуя перед разверстыми зевами мусорных ящиков. Наконец, часа через полтора, мы, измученные, все в снегу, выбрались из ловушки заднего двора, и моноспектакль Раневской окончился.
Как-то Нина Антоновна, хозяйка дома (актриса и режиссер, такая же прелестная, как и все вокруг), показала недавно написанный ее сыном Алексеем Баталовым портрет Анны Андреевны. Портрет был очень удачен и чрезвычайно всем понравился. Экспансивная Фаина Георгиевна объявила, что он лучше последнего сарьяновского портрета Ахматовой. «Подумайте, портрет лирического поэта, и со всеми пуговицами!» – негодовала она.
Как-то заговорили о чтецах. Мы очень любили Яхонтова и рассказали, как он однажды замечательно прочитал у нас «Невский проспект». Анна Андреевна сказала, что Бог дал Яхонтову дивный голос и талант, но что, сотрудничая с Еликонидой Поповой, он совершил ошибку. «Весь антураж Поповой – режиссера Яхонтова – претенциозен и дурного вкуса», – говорила Анна Андреевна. Поэтому-то больше любила просто чтения Шварца и Журавлева…
Землетрясение
Анна Андреевна умерла 5 марта 1966 года. А 26 апреля было знаменитое ташкентское землетрясение.
Город спал. Я помню, как тело, а не сознание ощутило грозный гул, великое содрогание, и словно грохот обрушившегося мира, и долгий нечеловеческий крик. Оказалось, это кричала я. А вблизи – неистовые взмахи птичьих крыльев, точно ангел смерти ворвался во тьму.
Через какое-то время в соседнем доме зажегся огонь, и я осознала, что есть еще в мире свет. Когда нашла выключатель, увидела наполовину заваленную кирпичами дверь и обезумевшую птицу, всю в крови. Журавль метался, бился о мебель, лишившись голоса.
Выбравшись наконец на улицу, я увидела фантастическое зрелище – люди полуодетые, совсем раздетые, в наброшенных простынях с ужасом глядели в сторону, где росло огромное алое зарево, и чей-то истерический голос кричал: «Не глядите туда! Это атомная бомба!»
И вдруг завыли сирены пожарных машин. За ними с таким же жутким воем летели машины «Скорой помощи». Последним заговорило радио.
Но стихии словно не хотели уступать подземному разгулу. Стало очень холодно. Люди спали в садах и на улицах, укутавшись зимними вещами. На следующие сутки среди бела дня стало темно, как глубокой ночью. Поднялся ветер, перешедший в ураган. Бешеной силой ветра срезало верхушки тополей и несло их через всю нашу усадьбу, заваливая вход в дом. Валило электрические столбы, рвались провода. Срывало крыши и рушило вконец поврежденные дома. А затем полил дождь, беспощадной сплошной стеной.
Начались электрические замыкания, и люди, лишившиеся крова или спавшие в аварийных жилищах, метались в этом аду.
Я должна была через десять дней уехать в Ленинград, а муж мой трое суток, изнемогая от волнения, дежурил на переговорном пункте в Репине[120]. Телефонистки жалели его, линии были загружены до предела. Только тот, кто это пережил, поймет, что значит услышать родной голос из преисподней.
И всё это время, когда город трясло по нескольку раз в сутки, цветы знать ничего не хотели о бесчинствах земли. Никогда, ни потом, ни прежде, не было такого буйного цветения роз. Они цвели на земле, на перекладинах беседок, цепляясь порой за руины полуобрушившихся домов.
Я нарезала в саду великое множество роз, чтобы отвезти в Комарово Анне Андреевне[121]. Цветы с трудом внесли в самолет. Уезжала я ранним утром, когда город еще спал. Он поразил меня: улицы были подметены, хотя порой зияли комнаты и этажи то без стен, то без потолков. И розы, розы. Мы объезжали кварталы, где люди спали в палатках, прямо на улицах. И всё время раз за разом звучали неотступно ахматовские стихи – в трагическом несоответствии с тем, что видели глаза:
Он прочен, мой азийский дом, И беспокоиться не надо… Еще приду. Цвети, ограда, Будь полон, чистый водоем.[122]
Часть вторая
Переписка и воспоминания современников
Татьяна Кузнецова. история в письмах
Наша дружба с Галиной Лонгиновной началась и окончилась в письмах. Она длилась с 1984 года до самой ее смерти в 1991 году. Лишь в середине этой дружбы были три недели, когда я гостила у своего адресата в Ташкенте – в сентябре-октябре 1986 года…
Все началось с Марины Цветаевой, которую я начала открывать для себя с 1975 года. Конечно, я просиживала в Ленинке и читала всё, что можно было тогда достать: ее стихи, прозу, письма, статьи – всё, что написано и пишется о ней. Бродила по Трехпрудному переулку:
- Ты ищешь дом, где родилась я – или
- В котором я умру[123].
Ездила в Тарусу по цветаевским местам и, конечно же, вступила в круг цветаевцев и цветаеведов. Они регулярно собирались в библиотеке на Таганке, и возглавлял эти собрания Лев Абрамович Мнухин. Туда, на эти чтения, стекались все любители и профессионалы: Анна Саакянц из Москвы, Ирма Кудрова из Ленинграда, Владимир Брониславович Сосинский – парижанин, не так давно ставший москвичом, и многие-многие другие. Они собирались не только на Таганке, но и дома у Надежды Ивановны Катаевой-Лыткиной[124], на улице Писемского, д.6, кв. 3 (теперь Борисоглебский переулок). Я, конечно же, примкнула ко всем этим собраниям и в числе других добровольцев стала помощницей Надежды Ивановны в спасении от сноса «Марининого дома». Но это отдельная большая тема, связанная с очень многими интересными людьми…
А здесь я остановлюсь только на одном из них. Это писатель Владимир Брониславович Сосинский, вернувшийся в 1960 году с женой на родину. Он по настоянию Л. Мнухина написал воспоминания о Марине Цветаевой, которые позднее вошли в книгу о ней[125].
А тогда, в 1970–1980-е годы, он с детской открытостью принимал в своей квартире на юго-западе Москвы всех, как он говорил, «помешанных на Марине Цветаевой». Я в ту пору тоже таковой была. Он познакомился и подружился с Мариной Цветаевой в доме своей будущей жены Ариадны Викторовны Черновой в 1920-х годах в Париже. Ее мать Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова предоставила в распоряжение Цветаевой и ее семьи в своей парижской квартире самую большую комнату. Так что Владимиру Брониславовичу было что рассказывать своим многочисленным гостям, почти ежедневно приходившим к нему на чашечку чая. Тем, к кому он проникался особым доверием (и я попала в их число), он давал читать на дом много интересного. Так я (это было в начале 1980-х годов) получила от него на некоторое время пиьма к нему из Ташкента от Галины Лонгиновны Козловской со словами: «Почитайте! Пишет удивительный человек. Я ее очень люблю…»
Читала дома эти письма, наслаждаясь их прекрасным выразительным языком, а также не менее прекрасной душой этой женщины, которая в Ташкенте дружила с Анной Ахматовой. С тех пор меня не покидало желание написать письмо Галине Лонгиновне и именно с ней поделиться своими мыслями о Марине Цветаевой. Думалось, что она на это по-своему как-то интересно отзовется.
<…> Не сочтите за бестактность, но меня интересует все, что касается Марины Цветаевой. И это отнюдь не праздное любопытство, это большое и искреннее чувство любви и сострадания к ней, желание знать о ней все. Я была потрясена Вашим тонким и глубоким анализом личности Марины Ивановны, ничего лучшего, сказанного так сжато и точно, я не читала и поэтому решила Вам написать. У меня нет той двойственности, того «противоречивого желания знать и не знать», о котором Вы пишете Владимиру Брониславовичу. Мне кажется, я всё могу понять в Марине и ничто не оттолкнет от нее…
Если Вас это не затруднит, то напишите мне, пожалуйста, об отношении М. И. к религии и к Богу. Об этом нигде в цветаеведческой литературе не читала, а в одном из писем у Вас об этом сказано (кажется, сестра одной Вашей знакомой художницы была дружна с М. И. и послала Ирме Викторовне Кудровой какие-то два листочка именно по этому вопросу). Я была бы Вам благодарна, если бы Вы не пожалели времени и написали мне немного об этом. <…>
[Она мне вскоре ответила. А в дальнейшем случилось даже больше, чем я ожидала, – у нас завязалась долгая и сердечная переписка, продолжавшаяся в течение шести лет. Все ее 12 писем я бережно храню и очень ими дорожу. От своих писем к ней у меня осталось только несколько черновых набросков, но это и не так важно. Важны ее мысли, чувства, точность и образность языка и обстоятельные ответы на все мои вопросы. Эти ее письма я с некоторыми комментариями предлагаю вниманию читателя и думаю, что многие будут так же захвачены обаянием, гармоничностью и возвышенным строем этой души, как это случилось в свое время со мной. – Примеч. Т. Кузнецовой.]
Милая Татьяна Васильевна!
Всякая душа, порабощенная восторгом перед искусством и Личностью художника, – благословенна. Это его награда, по которой он всегда и потаенно тоскует. А ей так много надо воздать – великой и щедрой, столь многим нас одарившей.
Я с радостью отвечаю Вам. В наш на редкость неслухмянный век, когда «глухота паучья»[126] поразила не только слух, но и духовное слышание, так отрадно услышать голос, полный любви, сострадания и безусловного оправдания поэта. Поэт всегда прав, даже когда людские суждения утверждают обратное. Ибо грош им цена перед великой силой вдохновения и того безмерного богатства, которым он нас наделяет.
Вот почему и откуда у меня так сильно желание «знать» и «не знать», ибо слишком часто то, что несут нам «знавшие», оставляет что-то мутное, недостойное и порой оскорбительное о том, кого вспоминают.
Таким именно источником оказались для меня воспоминания сестер Рейтлингер[127], несмотря на то, что старшая из них – человек голубиной чистоты и святости. И хотя они в общении с Мариной Ивановной, казалось, несли ей доброту и заботу, глаза их видели «обстоятельства», а не божественную суть ее духовной личности. Они не могли переступить той грани, о которой так прозорливо гениально писал Пушкин: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» Они сохранили в основном ту житейскую дребедень, что предшествует и сосуществует в пушкинском «пока». Младшая прямо-таки с обидой говорила: «Я из-за нее (М. И.) бросила писать стихи, ибо поняла, что она больше меня». Но кто она была, М. И., как творческая сила и явление в поэзии, – этого она понять не могла. И для нее оказались роковыми и невыносимыми слова Марины Ивановны в ее дневнике – в дни, когда она родила Мура. Они так потрясли ее, что она не хочет слышать ее имени.
Вот почему, если бы я даже захотела, я не могу к ней обратиться с Вашей просьбой. Старшая, Юлия Николаевна, художница, глухая с 18 лет[128], к 82 годам еще и ослепла совершенно. Человек глубочайше религиозный (она монашенка в миру и вернейший друг отца Сергия Булгакова), она сохранила не-обыкновенно светлый дух и ясность многоохватной мысли. Это она написала те две странички для Ирмы Викторовны о том, что Вас интересует. По-видимому, Ирма Викторовна является единственной обладательницей сведений свидетельницы цветаевского отношения к Богу и религии. Мне она их не показала, поторопившись отправить их Кудровой[129], а я, грешная, подавленная несимпатичными мне сведениями и долго не смогшая отделаться от тягостного впечатления, не стала настаивать и так никогда в общении с ней не вернулась к этому вопросу.
У меня осталось только в памяти из других разговоров, что Марина Ивановна не была религиозным человеком в церковном смысле и не принимала как обязательность церковные догмы. Но что она носила Бога в себе и всегда – для меня несомненно. Да и как это могло быть иначе?! В ней было так много от Него самого, и она не могла не знать, как велика в ней Его частица. Я везде чувствую, и в стихах, и в прозе, это присутствие, эту единую неотторжимость от всего ее мироощущения. Как всё сокровенное, о Нем не говорится, но Он всегда есть в ней и с ней в высотах ее бытия.
Такой я ее всегда чувствую, такой всегда воспринимаю.
И вообще я считаю, что истинный поэт не может быть атеистом. Как часто даже в словах отрицания звучит голос подлинного религиозного темперамента. Но религиозный темперамент – это одно, а вера – другое. Напишите Ирме Викторовне. Может, она с Вами поделится. Мне она очень давно не пишет и, ставши бабушкой, пребывает в счастливых заботах.
Если будете ей писать, передайте от меня привет.
Берегите моего дорогого друга Владимира Брониславовича. Меня беспокоит его здоровье и его неухоженность (сыновья – что могут сделать мужчины?). Не пишу ему, так как живу только ночью, а днем расплющена жарой (38–41 градусов). Впереди два месяца пытки. Лишь бы остаться живу.
Напишите мне, какую музыку Вы любите. А Цветаеву любите всегда за радость и за то, что она была. Сердечно приветствую Вас.
Галина Лонгиновна
Была ли Марина Цветаева верующей?
Меня иногда спрашивают: была ли Марина Ивановна верующей? По-моему, определенно – да. Но, конечно, не в каком-нибудь узкоконфессиональном смысле.
Основываю я свое мнение на том, что она с большим уважением относилась к людям, в каком-то смысле посвятившим себя Богу, даже сравнивая их с другими, тоже религиозными, но как бы желавшими соединить свою веру с радостью жизни, что вполне и законно, но что не вызывало ее одобрения по свойственному ей максимализму.
Что еще очень характерно для нее в этом вопросе – это то, что, несмотря на ее очень высокое мнение о своем призвании и очень высокое место, на которое она ставила искусство, всё же у нее оно четко отделялось от сферы духа в религиозном смысле и не занимало место Бога… Помню очень четко и ясно одно ее высказывание на эту тему – о том, что поэзия всё же, несмотря на ее огромную ценность, не есть высшая и последняя ценность, – она сказала: «У постели умирающего нужен не поэт, а священник».
К этому же относится ее высказывание на одном ее публичном чтении в Париже, на котором она говорила о том, что для нее дороже всего в поэзии. Трудно передать эти мысли своими словами, но точных ее слов, за множеством протекших лет с того времени, не помню. Она привела как пример одни беспомощные в смысле формы стихи одной ее знакомой монахини, которые ей дороже самых мастерских и изысканных строк профессиональных поэтов. Они звучали примерно так:
Расточайте безумно и смело Вы сокровища вашей души. Человечество живо…(?) Круговою порукой добра.
[Процитировано неточно. В статье «Искусство при свете совести» М. Цветаева приводит стихи монашенки Новодевичьего монастыря, уточняя: у монашенки стихов «было много, перед смертью все сожгла, осталось одно, ныне живущее только в моей памяти». Есть здесь и строки: «Расточайте без счета и смело / Вы сокровища вашей души!.. / Человечество всё же богато / Лишь порукой добра круговой!» – Примеч. Т. Кузнецовой.]
<…> Я совершенно точно помню это собрание и то, что она приводила эти стихи как пример того, что ей в поэзии всего важней ее духовное содержание, а не форма.
На этом же собрании присутствовал тогда еще совсем молодой поэт Эйснер и даже выступал в обсуждениях, и Марина Ивановна его благодарила тут же с кафедры: «А Эйснера благодарю за понимание» (от чего он был в полном восторге).
Много позднее, когда я, отчаявшись найти человека для писания текстов религиозных листков для детей, обратилась к ней с просьбой писать их, она живо откликнулась, но сказала, что может писать только о том, что сама пережила, и набросала свое переживание: стоя девочкой в церкви, она глядела в окно на ветку дерева – эта ветка очень много выражала, и она хотела идти от нее в своем описании.
На эту же тему помню еще один рассказ Марины, когда ее сын был еще мал: «Мур меня спросил (как все современные дети): почему самолет летит, а Бога не встречает? На это я ему объяснила, что такое «умное небо»».
Милая Таня!
Нашла, наконец, адрес Кудровой, который и посылаю. Правда, я боюсь, что она отмолчится. Как отмалчивается со мной. Несмотря на нашу обоюдную симпатию, она так дорожит своим временем, что не хочет хоть крупицу оторвать от работы над книгой о Марине Ивановне.
Но вдруг расщедрится и ответит Вам.
Мне на днях приносили альбом, называется «Фотобиография Марины Цветаевой»[130]. Вы его, вероятно, знаете. Там есть и фотография Владимира Брониславовича в виде жгучего брюнета из племени кавказских горцев. Если бы не подпись – век бы не подумала. Но вообще фотография часто для людей является зловредным ворогом, беспощадным и феноменально неточным. И тут фотогеничность или нефотогеничность бывают ни при чем. Очень жалею, что не успела оттуда переписать одно неизвестное в других изданиях прекрасное стихотворение, обращенное к Сергею Яковлевичу Эфрону.
У нас наконец наступила осень, и я тут же простудилась, но теперь снова наслаждаюсь своим садом и дивным мягким теплом. У нас осень бывает долгой и прекрасной, в противоположность краткой и буйной весне.
Мой прекрасный сад обнимает мою жизнь и дает мне глубокие радости единства с природой, которого, к сожалению, лишено так много людей на нашей Земле. Он питает мое душевное если не спокойствие, то, во всяком случае, вместе с моим возрастом дает мне ощущение особой свободы, которой я не знала раньше. Это единство дает мне ощущение гармонии моего искусства, моих стихов и моих глин[131], моего внутреннего мира, который обрел чувство удивительной независимости и безразличия к чужим мнениям и приговорам.
Вы меня спрашиваете, какого я мнения о писанине Светланы Сомовой[132]. Это бабье паскудство меня глубоко возмутило, и я не могу спокойно это вспоминать. Просто непостижимо, как можно было предоставить возможность печатать всю эту пошлятину таким тиражом. Это цепкая, но уже наполовину маразматическая дама, помимо крайне дурного вкуса, литературного и человеческого, всё путает и перевирает, она путает этажи, дома, цвет глаз, отношения и проч.
Меня она произвела из ряда друзей в «поклонницу таланта», и чудовищно из моего письма к ней, где я ее предостерегала от всяческих искажений и ошибок, она не вынесла ничего и теперь рвется его печатать вместе с размазыванием всего, к чему никто не давал права прикасаться.
За то, что она посмела растрепать по белу свету последнюю трагическую любовную драму Анны Андреевны (Гаршин), надо было бы дать ей по физиономии. Близкие друзья знали, но никогда никому из порядочных людей не могло прийти в голову сделать это предметом обывательских пересудов, да еще в печати. Кто дал ей право на такую развязную бесцеремонность и бесстыдство? Словом, пакость, пакость и пакость.
О, эти пишущие дамы-мемуаристки, черт бы их побрал! И чем больше они стареют, тем больше их распирает «вспоминать», и плетут они чаще всего вздор и неправду. Единственный человек, написавший достойно и правдиво об Анне Андреевне, – это Лидия Корнеевна Чуковская. Все, что она написала, – прекрасно и меня трогает до глубины души. И верьте только ей. А мне, так любившей и так хорошо знавшей Анну Андреевну, остается только горевать, что ее прекрасная душа и трагическая жизнь стали посмертным достоянием пошлости и махровой обывательщины, то есть именно того, что она ненавидела и презирала при жизни.
Вы меня спрашиваете, не был ли мой муж потомком композитора Козловского. Нет, не был, но он был потомком другого поляка – Антона Онуфрия Шиманского (иногда писалось Шиманьский). Это был музыкант, виолончелист, ставший довольно известным концертантом в Европе.
Мать Шиманского дружила с семьей Шопена, и в переписке Людвики[133] с Шопеном не раз встречается имя Антона Онуфрия с просьбой помочь ему и деньгами, и морально поддержать изгнанника[134]. Что он охотно и великодушно делал.
Антон Онуфрий, или Антек, как его называет Шопен, играл во многих странах Европы под чужой фамилией и, будучи принят во многих блистательных салонах, где было много русской знати, умудрился ни разу не протянуть руки русскому. Это был гордый, глубокий и пылкий человек, больше всего после музыки любивший Польшу, и в его судьбе были какие-то таинственные обстоятельства, которые он тщательно скрывал от своей семьи.
Он принадлежал к обедневшей ветви знатного рода Панинских и отрекся от них навсегда, признавал только аристократию духа и любил повторять слова боготворимого им Бетховена, что «он знает только одно превосходство человека над человеком – это превосходство доброты».
И надо же было, чтобы его любимая и обожаемая дочь полюбила и вышла замуж за русского офицера и врача, и он, любя ее, принял и полюбил ее мужа. По-видимому, он так никогда и не смог отдать свои долги Шопену, и мой муж любил говорить, что он «наследственный должник». Но Боже, каким обожанием, преклонением и страстной любовью платил он Шопену всю жизнь. Я мало знаю музыкантов, которые лучше бы знали его музыку, понимали и умели бы передать свою любовь другим людям. Однажды он выгнал из дому одного известного пианиста, который посмел неуважительно отозваться о великом гении. Пан Антон был знаком с крупнейшими музыкантами своего времени, и его музыкальная одаренность перешла к его внукам и завершилась в правнуке – который был замечательным и оригинальнейшим композитором и выдающимся дирижером. И хотя Шопен был любимейшим композитором, сам он редко писал для фортепиано, а был удивительным поэтом оркестра, мастером и колористом.
Это хорошо, что Вы любите Шопена и не спускаете расплодившимся нынче снобам, пренебрежительно отзывающимся о Шопене как о «салонном авторе девятнадцатого века». Хоть величайший гений всех времен и совершеннейшее выражение своего народа не нуждается ни в каких «поддержках», всё же наглым и бездарным зазнайкам хорошо давать по носу.
Но что-то я очень разговорилась.
Это за то, что Вы любите Шопена. И Цветаеву, и Бога.
Надо хранить и уметь охранять свою кумирню.
Напишите мне, что Вы еще любите и что хотели бы знать.
Нежный привет Владимиру Брониславовичу с пожеланиями не падать и чтоб писал мне иногда.
Всего Вам самого доброго.
Галина Лонгиновна
P. S. Посылаю Вам перышко моего журушки Гопи.
Милая Таня!
Спасибо за память и добрые пожелания. Ваши пожелания вспомнить славную, морозную зиму очень кстати. Хотя я очень боюсь холода, но мне никогда не изжить ностальгию русского человека по зимушке-зиме. Я скучаю по запаху снега и его тишине. Мы же здесь (парадокс природы) пребываем во внезапных даже для нас весенних днях. На дворе 20 градусов тепла, и Журушка мой бродит по саду и щиплет травку. Деревья и кустарники набрали почки, и вьющиеся розы уже почти все в листве. Это, конечно, неестественно, и самое главное, что организм и сосуды никак не приспособятся, и порой я очень плохо себя чувствую. Морозы все-таки могут грянуть, и тогда быть беде легковерным растениям.
Танечка, у меня к Вам будет маленькая просьба – сходить к Владимиру Брониславовичу и испросить у него для меня прощенье за то, что я его не поздравила с Новым годом. Объяснение, что никому не писала, не оправдывает свинства. Эти дни совпали у меня с очередным скульптурным запоем. Я дорожила каждой минутой и лепила по 8 часов, не вставая. Потом расплачивалась за всё это изнеможением и такой физической слабостью, что на жизнь уже не хватало сил. Когда я работаю, я не знаю усталости, и часто стихи идут вместе с лепкой – и вот этим я живу. Этим я забываю свое одиночество, и мне нет времени горевать об отсутствии ухода и заботы обо мне какой-нибудь доброй души.
В общем, конечно, самый большой подвиг человека – это встречать свою старость и не дать ей все-таки восторжествовать над собой. Передайте, пожалуйста, сердечный привет Надежде Ивановне Катаевой-Лыткиной и скажите ей, что я радуюсь тому, что она отдала душу и помыслы музею Марины Цветаевой. Это так нужно, так долгожданно желалось и наконец осуществилось. Мне жаль, что Брониславович, по-видимому, много отдал тому человеку, который у себя в квартире устроил домашний музей (фамилию на М.[135] всегда забываю). Знаю, что он отдал ему серебряный перстень с вандейской лилией, которую Марина Ивановна подарила ему в знак благодарности, когда Брониславович вызвал на дуэль одного прохвоста и вступился за ее честь и доброе имя.
Не виделись ли Вы с Ирмой Викторовной? Она совсем пропала, а мне очень бы хотелось знать судьбу ее многолетнего труда о М. И. Если увидите, передайте привет. Если Вам когда-нибудь захочется посетить наши азийские края, буду рада Вас повидать и приютить.
Всего Вам доброго и исполнения всех желаний. Пишите. Если бы у Вас очистились окна от прекрасных зимних узоров, Вы бы увидели у меня на столе прелестную цветущую ветку японской айвы. Сердечно Ваша
Галина Лонгиновна
Бесцеремонное вторжение
А дальше, после таких дружеских и доверительных писем, между нами происходит одно жуткое недоразумение. Вот как это было.
Я часто посещала Надежду Ивановну Катаеву-Лыткину, проживавшую, как я уже упоминала, в Маринином доме, на первом этаже. Конечно же, рассказала ей о Галине Козловской, нашей переписке и зачитала письмо с персональным приветом ей. Это всё происходило в присутствии одной девицы, которая сидела тут же за столом и слушала мои рассказы. Надежда Ивановна отрекомендовала ее мне как учительницу, поэтессу и большую любительницу стихов Марины Цветаевой. Она слушала очень заинтересованно, внимательно и вскоре заявила, что у нее в Ташкенте много хороших друзей, которые могли бы помогать Галине Лонгиновне в быту, быть чем-нибудь ей полезными. Изъявила желание послать им ее адрес. Мы с Надеждой Ивановной развесили уши и пообещали, что напишем в Ташкент и предложим Галине Лонгиновне их услуги. Но девица оказалась вовсе не тем добрым ангелом, как мы о ней подумали… Она незаметно списала с конверта адрес Галины Лонгиновны и, недолго думая, взяла билет до Ташкента, села в поезд и безо всякого стеснения явилась к ней в дом.
Мы об этом ничего не знали, пока я не получила от Галины Лонгиновны следующее письмо, повергшее меня в полный ужас, что из-за какой-то случайной аферистки рушатся такие доверительные отношения.
Таня!
Хочу спросить Вас, почему Вы решили, что Вы можете давать мой адрес кому попало и без моего разрешения? Я Вам этого разрешения не давала. Я крайне выборочно выбираю себе друзей и знакомых и не допускаю в свой дом ненужных, неинтересных, а тем более неведомых мне людей. Мало ли, что кто-то рвется ко мне в дом, что это кому-то хочется. Но, прежде всего, надо узнать, хочу ли этого я.
Благодаря Вашей – я не знаю, как это назвать, – бездумной неделикатности, что ли, или той беспардонности, которой отличается Ваше поколение, на меня свалилось, как снег на голову, некое бездомное, ненормальное (почти наверное) и неприкаянное существо, которое взвалило на меня нравственную ответственность за эту бездомность и неприкаянность.
Девушка по имени Тамара Александрова сказала, что она просто ушла из дому, села в поезд, приехала в Ташкент и явилась ко мне. Она сказала, что она хочет свободы, что она не хочет работать, что она не согласна с тем, как воспитывают детей, и проч., и проч.
И после того как она спросила, не может ли она мне помогать, я поняла, на что она рассчитывала, и, по-видимому, не ожидала твердости моего отказа. Я ей сразу сказала, что мои материальные средства таковы, что я не могу взять на свое иждивение другого человека, и, во-вторых, я люблю свое одиночество и сосредоточенное уединение, в которое никому не дозволено вторгаться. Всю жизнь я не терплю насилия и никому на свете не позволю отнять у меня минуту моего времени, того недолгого оставшегося мне времени, в котором я живу своей напряженной творческой жизнью. Даже близкие мне люди спрашивают у меня разрешения и согласия на приход ко мне. Они знают меня и понимают меня. А тут вдруг совершенно неведомый мне чуждый человек решил про себя, что он будет жить у меня в моем доме. Про себя она, верно, думала: на свете тысячи тысяч бедных беспомощных старушек, которые будут счастливы иметь при себе живое существо, с которым можно перемолвиться словом. Но она не думала обо мне, не знала меня, ни моей жизни, ни моей личности, просто человеческой личности, не стоящей в обычном ряду стареющих обывателей.
Поставленная лицом к лицу с ее присутствием, с холодом и снегом на дворе, что ей некуда приткнуться, я ей сказала, что несколько дней она может переночевать у меня, а затем устраивать свою судьбу. Я ей сказала, что могу поблизости устроить ей комнату, на что она мне ответила, что ей нужна не комната, а нора.
Я никак не могла соотнести свой дом с этим определением. Я одновременно чувствовала и жалость, и возмущение.
Я не могу упрекнуть себя – я всегда была добра к людям и подставляла плечо в трудную минуту, и знаю, что значит поделиться куском хлеба. Но кто имеет право посягать на неприкосновенность моего уединения и ставить меня перед совершившимся фактом – «Вот я, делай, что хочешь, моя жизнь в твоих руках»!
Когда я ее спросила, что она считает главным в жизни, она ответила: делать добро. Тогда я ей сказала, что есть на свете два человека, две старых женщины: одна – глухая и слепая, а другая сестра – глухая. Два замечательных человека, чья жизнь очень трудна и которым помощь действительно нужна. Я написала к ним записку, с которой она к ним и отправилась. На другой день она мне позвонила и на мой вопрос ответила, что они приняли ее хорошо, что ее умение говорить на пальцах – это классическая школа, а у них другая и что общаются письмами. Я ей ответила, что рада за нее, пожелала всего хорошего и повесила трубку.
Я не хочу ее видеть и не хочу, чтоб она ко мне приходила.
Вот Вам реляция о Вашей протеже. Единственное, чего я могла добиться, что Вы читали мое последнее письмо к Вам у Надежды Ивановны Катаевой.
Я не почувствовала никакого авантюризма и готова поверить, что она по существу добрый и хороший человек. Но она явно лишена представления о человеческих взаимоотношениях, в психике, чем-то травмированной и сдвинутой, явно не может чувствовать другого человека.
Послала я ее к двум сестрам Рейтлингер, подругам Марины Ивановны Цветаевой. Это они дежурили около нее, когда она родила сына Мура.
Может, при виде их бедности, она все-таки поймет, что ей все-таки надо что-то делать, чтоб заработать себе и даже им на кусок хлеба.