Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание Козловская Галина
Мы с иволгой дожидаемся безветренного рассвета, за ней, как всегда, начинают свои остинато азиатские горлянки, на весь долгий день, а дрозды, робко поприветствовав утро, умолкают, напуганные надвигающейся жарой. В начале июня было много ливней, и сад мой так разросся, цветы и травы вытянулись так неправдоподобно высоко и лианы перепутали всё и вся…
Но даже Гопи редко танцует, всё ищет тени и лишь вечером приходит истово смотреть телевизор. Он, вероятно, думает, что я превратилась в черепаху, весь день не высовывая головы из дома. Но я ближе к той маленькой бронзовой ящерице, что, как всегда, застывает на белой стене под окном, не мигая, часами глядит на солнце. Каждый год она на том же месте и тикает, как часы, словно заколдовывая время и буйство сада в нереальное неподвижное видение, которое то выплывает, то вплывает в мои сны. А сны долгие, почти весь долгий день. Так, в таком странном полуанабиозе протекает моя жизнь.
2 часа ночи, тридцать пять градусов, ничто не шелохнется.
Никогда вопрос жары не стоял так неотвязно и так безысходно. Мои друзья, живущие на четвертом этаже, стонут и плачут. Сплошное моление о влаге и свежем ветре. И ничего!
Прочла на днях прелестную книгу Натальи Крымовой о Яхонтове. И пока читала, мне снова было двадцать лет, и все, связанное с Владимиром Николаевичем, так ожило и разволновало. Вы, вероятно, не знаете, я вам никогда не рассказывала, что он явился причиной, почему мы оказались в Ташкенте.
Алексей учился в Московской консерватории вместе с Михаилом Цветаевым, а затем так случилось, что судьба распорядилась нам жить в одном доме на Новом шоссе; именовали мы его Вороньей слободкой. Наши с Мишей комнаты были в одном коридоре, напротив. Дружили мы с Мишей задолго до его знакомства с Яхонтовым. Когда Цветаев стал работать с ним в его театре «Современник», привел он его к нам, и мы, как и все, влюбились в него, сразу поддавшись его обаянию и чарам его дивного, неповторимого голоса. Но кроме голоса у него еще была жена Лиля, Еликонида Попова. Женщина с очень темными глазами и тихим, приглушенным астматическим голосом. Но Боже, как она не соответствовала тому почти иконописному лику, увиденному и воспетому Крымовой!
Пока мы любили Яхонтова, Миша влюбился в Лилю, и как будто и она в него. И не надо было подглядывать в замочную скважину для того, чтобы увидеть, как трое людей раскладывают свой марьяжный пасьянс. Лиля, по-видимому, все-таки любила Яхонтова больше, и вот началось челночное кочеванье от одного к другому. И начались рыдания и плач Миши – то у Алика на плече, то у меня на коленях. А великолепный Владимир Николаевич играл свою роль с обольстительным изяществом. Помню, в один из «уходов» Лили Миша затащил нас к себе в свою шестиметровую комнату и сидел голодный и заплаканный. Я было уже хотела принести ему еды, как раздался стук в дверь. Там стоял мальчик-рассыльный, держа в руках две корзины. В одной – горшок с дивным кустом белой сирени, в другой – бутылка вина и уйма изысканной снеди и записка: «Завтрак кавалера де Грие».
Так это длилось долго, но Владимир Николаевич по-прежнему приходил на Новое шоссе, и к Мише, и к нам, читал много и увлекательно, вместе с ним приходили поклонницы, обожательницы и любовницы и щебетали, щебетали. Нужно сказать, что избалованный поклонением Владимир Николаевич был крайне неразборчив в своих эротических похождениях. И вот среди тучи женских мошек, кружившихся неизменно вокруг него, возникла молодая, очень красивая потаскушка, оказавшаяся высококвалифицированной стукачкой. И хотя она была приставлена к Яхонтову, она очень много поработала среди его друзей и знакомых.
Приходила и к нам, когда Алексей, Миша и еще один музыкант музицировали в дни своего увлечения Бахом, а потом Вагнером, внимательно слушала.
И грянул гром. Первого взяли Шишакова, затем Мишу. Им дали по пять лет концлагеря. Потом и Алексей прошел через чистилище допросов и получил три года ссылки в Ташкент.
Владимир Николаевич был страшно потрясен изломанной жизнью трех музыкантов. И вот тут-то и начались первые приступы его душевной болезни. Лиля очень скоро вернулась к нему совсем и продолжала вести свой прежний образ жизни. Это была тихая распутница, которая верила, что ее миссия в жизни – вдохновлять художников. Но почему-то процесс вдохновления должен был происходить в постели очередной жертвы. Так вот, Лиля неустанно вдохновляла других и пихала в Яхонтова свои чудовищные политические дифирамбы – «Монтажи» и ортодоксальные славословия. А у Яхонтова всё росла мания преследования.
Ее в 1945-м предупредили врачи, что он очень болен и что его нельзя оставлять одного. Но тяга к вдохновительным играм была сильней. Она подолгу оставляла его одного, и ее не было с ним ни накануне, ни в день его самоубийства. Ни я, ни Цветаев ей этого никогда не могли простить.
В ее режиссерских штучках всегда поражало что-то дилетантское и мелкая претенциозность. Это сродни тем petit jeux, которые ввели французы в девятнадцатом веке. И даже перед Смертью она не могла от них воздержаться. Цветаев, вернувшись, застал у нее такое «режиссерское оформление» – на столе томики Пушкина, Маяковский и на них урна с прахом Яхонтова, посыпанная лепестками и крылышками бабочек.
Не знаю, сохранила ли она потом эту «композицию» – после того как Миша в ярости сказал ей, что она пошлячка. Нам, воспитанным на дерзостных взлетах Мейерхольда, Вахтангова и Таирова, с их крупномасштабностью и безупречным вкусом, всегда было как-то неловко перед этими Лилиными дамскими упражнениями. И навсегда будет загадкой, как Яхонтов, с его вкусом и аристократизмом, мог нуждаться в такого рода соратнике. Вероятно, ее трудоспособность и другие «душевные» качества были ему нужны.
Простите, что так много вам об этом писала, но книга Крымовой так много всколыхнула. Восторженность ее так трогательна, и в портрете Лили отразилась ее, автора, собственная чистота, ум и тонкость. Так часто бывает с книгами. Когда прочтешь книгу Собинова о Скрябине, подумаешь: «Какой противный человек Скрябин!» На самом деле противный сам Собинов. Но, увы, Еликонида Ефимовна не была santa santissima.Что ж, в чем-то всегда выше тот, кто верит и видит высокое в другом, чем тот, кто хранит в душе горечь и не может глядеть через повязку идеализма.
Крымова – прелестный человек и хороший писатель.
Еще раз простите, что окунула вас в дни, давно прошедшие. Мне о них некому рассказать. И поверьте, я в этом рассказе не была злоязычна. Пора кончать это мое не в меру растянувшееся письмо.
Это длинное письмо – доказательство тому, как я по вас, Аленушка и Женя, соскучилась и как вы мне нужны.
Радуюсь, что с детками всё хорошо. Поздравьте Петеньку с моим любимым Булгаковым. Боре желаю счастливо завершать, а Лизаньке – начать свой путь по дороге русской словесности. Поступила ли она?
На днях видела восхитительный сон – это было воспоминание о небывшем воспоминании. Участники – дивное утро, Надя, я и Аполлинер. Его стихи, которые я ему напомнила. Но хватит, надо спать. Крепко целую.
Галя
Мои дорогие и милые! Шлю эту маленькую цидульку впопыхах, среди разгрома ремонта. Боря вам всё расскажет «наяву».
У нас сейчас стоит дивная теплая осень. Сад возглавляет гранатовый куст – золотое чудо. Его прекрасные плоды похитили воры-мальчишки, совершавшие набеги на мою усадьбу. Они относили орешину и раскрывали настежь калитку. Я в это время читала присланные вами книжки, где благонравные детки так мило странствуют в сказочной стране, а я жалела, что я не могу стать белой ведьмой, чтоб превратить в истуканов разбойничьи ватаги, испортившие мне Козликин день рождения. У нас всегда была традиция – в его день рождения пятнадцатого октября гости, уходя, срывали каждый себе по гранату. (Гранат на Востоке – символ дружбы и любви). И когда мы вышли, чтобы совершить традиционный обряд, дерево оказалось обобранным дочиста. Накануне плоды висели в зрелой красе, радуя глаз и умиляя сердце.
Словом, мой дом больше не моя крепость, и я, бесстрашный по натуре человек, вдруг ощутила испуг – ибо следующий этап – это врывание в дом, и кто знает, что еще.
У Льюиса изящная профессорская проза, но ему не дана та неповторимая магическая Тайна Алисы, и он уступает автору «Питера Пена» не говоря о патетической и бессмертной лирике «Маугли».
Очевидно, под сводами Оксфорда и Кембриджа ютятся видения, не исчезнувшие до сих пор, пленяя воображение умных профессоров и заставляя их писать сказочные арабески.
Женичка, если ничего не вышло с моим «Спящим Хайямом», то, значит, судьба ему спать до лучших времен. Поэтому, так как у меня нет своей магнитофонной записи балета, может, ты передашь с Борей пленку. Я здесь ее перепишу для себя.
Я по-прежнему отдаю душу глинам, и они скоро начнут теснить в доме книги. Журушка уже воплотился в композицию «Окликание журавлей».
Ужасно по вас соскучилась, и мечтаю, что вы опять меня навестите. Ведь иначе нам не повидаться. Птицы уже отпировали на винограде, поэтому шлю немножко орешков.
Что случилось с Мишей Мейлахом? Он замолк наглухо. Может, уехал навсегда?
Как осень бередит душу! И глаза смотрят на мир, как мои анемоны, с извечным изумлением.
Будьте все здоровы, мои дорогие. Даст Бог, всё будет хорошо у нас у всех, и да минует людей безумие. Крепко всех целую. Не забывайте меня.
Галя
Аленушка, Женичка, мои дорогие, дорогие!
Надеюсь, вы не сердитесь на меня за то, что только сейчас отвечаю вам. От моей гостьи вы, вероятно, знаете, что я очень больна и что вместо приятного отдыха у меня она сразу стала сиделкой и подставила плечо в трудную минуту.
Я всё никак по-настоящему не оправлюсь и пребываю в полосе глубочайшей депрессии. Не свойственное мне горевание от своего одиночества и беспомощности, конечно, связано с перемежающимися вспышками болезни.
Ваши вести влились в этот черный поток мыслей и бессильного негодования, когда ожидаемое отвергалось долго и стойко, но жизнь все-таки наехала и сокрушила надежду.
Г. Козловская имеет в виду известие о выселении Пастернаков из Переделкина. Вот отрывок из выступления П. Пастернака в Стэнфордском университете в мае 2010 г.: «Арендаторы дач Чуковского и Пастернака отказались выселяться на основании того, что их дачи уже давно стали посещаемым музеями. Отец писал письма всем сменяющимся в те годы генсекам, нас поддерживали известные общественные деятели и люди искусства. Суды длились почти четыре года…, но весной 1984 года, в результате незамысловатой процессуальной махинации, суд, «в связи с неявкой ответчика на заседание» (отцовский бюллетень был «потерян» в суде), решил дело в пользу Литфонда. Отсрочка исполнения была выдана до конца сезона. Но 17 октября 1984 года внезапно за считаные часы пастернаковский дом был опустошен силами литфондовских рабочих самым варварским образом. <…> Поднятые телефонным звонком дежуривших на даче М. и Е. Помещиковых, мы кинулись в Переделкино. Я кое-как упаковал висевшие по стенам картины и витрины с рисунками Леонида Осиповича, родители уложили книги из дедовского кабинета в разваливающиеся чемоданы Станислава Нейгауза. Бумаги были увезены несколько лет тому назад Н. А. Пастернак к ней в Лаврушинский переулок. Поднявшаяся на Западе и в общественном мнении волна протестов защитила дом Чуковского от аналогичной участи и помешала Литфонду поселить в доме Пастернака предполагавшегося писателя. Дом несколько лет простоял пустым и незадолго до столетнего юбилея Пастернака был передан на баланс Литературного музея для устройства в нем мемориальной экспозиции». – Примеч. сост.]
Я как никогда чувствовала вас, душевно соприсутствовала, и по праву любви вашу беду чувствую от себя неотделимой.
Но чем мне помочь вам, мои дорогие? У вас осталось гордое превосходство победителей, несломленная сила духа, так как храните вы то, что вечно. Этого у вас никто никогда не отнимет.
Пусть будет занесен топор над вещностью, над обиталищем, над хранилищем дней прожитой жизни, и наступит неумолимость уничтожения физического естества вещей, что извечно в мире – «было и не было», – бессмертными и неподвластными ничему останутся «луч, что обещал и не обманывал»[334], все строки гения, запечатленные навсегда в памяти и сердцах людей, его нетленный мир, вечная жизнь его поэзии. Они спасены и защищены собственным существованием.
Меня как вихрем унесло в этот мир, захлестнуло и закружило, как мощным ветром, и я живу в восторге, с всё накипающей любовью, что всё прибывает, в благодарности за то счастье, которым он нас всех одарил. Я ничего, кроме него, не читаю. И все любимые строки становятся еще любимей, становятся лучшими мгновениями моей жизни. А они, оказывается, могут быть, даже когда тело так угнетено недугом и душа удручена собственным течением бытия.
И я благословляю это бесценное общение.
Как бы мне хотелось наделить вас этим моим чувством, чтобы оградить вас от печали, чтоб не осталось в вас горечи поражения в житейской борьбе с житейскими жесткими силами! Переступите через них и, если можно, не оглянитесь. Как всегда в напряженные минуты жизни, я после вашего письма загадала на «Фаусте». Выступила строчка – «Пускай их колдуют!»
Спасибо за книжки. Я по-новому оценила переводы Лидии Леонидовны[335]. Она очень чувствует строй и интонации и биение ритма стиха брата. Спасибо ей. В симпатичной книге Ал. Л.[336] много интересного и славного.
За болезнью не заметила, как сад стал золотисто-прозрачным и осень глядит сквозь какую-то прелестную легкую пелену. Журка радуется дождям и всё зовет Борю. А тот больше месяца в больнице, где врачи борются с наступающей угрозой астмы. Всё очень грустно. Вот и бегу к пастернаковским волшебствам и окунаюсь в такую полную «известность».
Родные мои, да хранит вас Бог. Берегите друг друга, замените печаль гордыней! Она будет вам не в упрек. Всех вас целую и очень люблю. Извините за дурной почерк.
Я не могу найти у себя листка с «Больницей». Если можно и нетрудно, пусть Петя мне перепишет. Очень их хочу. Не знала раньше «Зверинец» и «Карусель»[337], может, и их тоже пришлете. Еще раз обнимаю моих дорогих.
Галя
Мои дорогие, дорогие Аленушка и Женя!
Вот и Андерсеновское рождество прошло, доброе, веселое, со свечами и запахом хвои. И Новый год уж наступил, и дни пошли обычной круговертью, но всё же, у меня почему-то зародилась надежда, что будет этот год Коровы и Быка добрым ко всем нам.
Я рада, что Крыса с Мышью канули в черные дыры безрадостных галактик, где некого губить и где хищный их оскал никого не устрашит. И когда из-за луны разом выставили рожки с Коровой Бык, я вспомнила, как дивно пахнут молоком и сеном добрые и славные их морды, которые я любила в детстве целовать. И почему-то вдруг поверила, что люди вдруг очнутся и приникнут ближе к забытым прелестям земли, к ручьям и травам и, может, вспомнят о родстве с добрейшей тварью, что целый год их будет охранять.
Я верю, что неизменно их кроткие глаза будут глядеть сквозь добрые ресницы на всех детей земли, к которым пришла жизнь с глотком первейшим молока. Она дающая, она кормилица, а он, могучий и бесстрашный, нас охранит от бед. Мне не надо быть индусом, чтобы чтить «Мать-кормилицу», и мы едины в чувстве, что «Проклят тот, кто не видит Бога в глазах зверя».
Послезавтра будет наш русский сочельник, и хоть мы сядем за стол с Борей, когда на небе появится первая звезда, я знаю, что придут ко мне толпой иные зимы, иные кануны рождества, такие счастливые и навсегда ушедшие. Какие они были нерасплесканные в своем чувстве, как была нерасторжима связь со всей поэзией Вифлеемского чуда, и какой в душах был свет и радость. Я вспоминаю, как у бабушки в эту ночь под скатерть стелили сено и как блюда покоились в углублениях, словно в яслях. Еда была постная, в доме пахло грибами, и румянились пирожки, и во всех комнатах плыл запах оттаявшей хвои, и наряженная елка мерцала в ожидании нас в большой неосвещенной комнате.
Есть у меня и елка, и дух ее всё так же вечен, но нет живых свечей, и не услышу я колядок, так как аппарат испорчен и замолк.
В последний раз я слышала колядки, которые мне играла Аня на своей милой дудочке.
Не знаю, дошли ли до вас слухи о нашей небывалой по стуже зиме.
Больше месяца город замерзает. Он совершенно не был подготовлен и оснащен, чтобы встретить наступивший внезапный холод. По очереди вышли, а то и разом, местами, газ, электричество, вода. Помимо стихий как с цепи сорвались все виды головотяпства. Словно не люди, а бесы глумились над людьми, потому что там, где вокруг маячил рубль (и не один, а сотни), то почему-то всё можно было исправить. В домах температура была от четырех до девяти тепла, в детсадах – ноль. Вышел приказ в больницах не делать операции!!! Лед на улицах не скалывался, люди падали без конца и ломали руки и ноги. У меня в доме по утрам бывало девять, я зажигала на кухне духовку, угорала, но к вечеру у меня было плюс двадцать. Так мы с Журушкой томились до вчерашнего дня. Небо мутное, укутано всё изморозью, но уже на дворе плюс два.
…Сегодня день молитвы и печали – сегодня восемь лет тому назад мои глаза в последний раз видели Алексея, когда он уходил еще своими ногами, поддерживаемый Борей и еще одним учеником, прямо навстречу смерти. На следующий день он уже никого не узнавал, а девятого был конец.
Все казнюсь, что я ничего не делаю, не умею делать для посмертной жизни его искусства.
Недавно пришел ко мне один энтузиаст, который хочет оставить «Улугбека» прямо на площади Регистан (вернее, внутри медресе Тиля-Кари), словом, сделать нечто в роде того, что сделали итальянцы, поставившие «Отелло» Верди на древнеримской арене-амфитеатре (Arena di Verona). Это было великолепно, я видела и слушала передачу по интервидению. Декорации из белого пенопласта рабочие воздвигли на глазах, и они легко обрисовали башни, переходы, площадки, второй и третий ярусы, где пел и двигался хор. На главную роль пригласили нашего Атлантова, который после работы с настоящим учителем пения в Италии из зажатого и давящегося певца, каким я его помню в Большом в роли Германа, тут вдруг предстал блистательным исполнителем Отелло, с огромным, безбрежным голосом, полным красоты и свободы. И я не удивилась тому, что он сейчас считается лучшим Отелло в мире.
То, что задумал молодой режиссер с «Улугбеком», может быть очень интересно, потому что это единственное место в Союзе, где можно ставить большую оперу на открытом воздухе, прямо под улугбековскими звездами. Но тут много сложностей и всяческих трудностей, и я поверю, когда это начнет осуществляться.
Помолитесь, чтобы получилось.
…Передайте мои поздравления Леночке и Маше, как они поживают, не вышла ли Машенька замуж? Ведь она теперь совсем взрослая. А Лизаньку трудно представить уже большой. Еще раз всех крепко целую.
Галя
Милая, милая Аленушка!
Ваше письмо пришло на старый Новый год, вторая весточка от вас в этом году. Это хорошо, значит, чаще будет связь.
Зимую что-то тяжело, тоскую много, и лишь журавль порой кричит за нас двоих. Кричит он много, днем томясь по воздуху и воле, а ночью вдруг пронзительно кого-то призывает.
Оказывается, и до вас дошло сомовское паскудство[338]. Черт бы побрал этих старых дур, предающихся воспоминаниям того, что было и чего не было. И корчит их всё писать, словно бес толкает их в ребро, и разливаются они, в своих реминисценциях путая всё – дома, даты, людей и их обличья, оставляя неизменной и выставляя напоказ свою пошлость и бесцеремонность.
Сомовское фамильярничанье с прошлым людей, к которым она не имела никакого отношения, развязность, с которой она говорит о вещах интимных и болючих, отвратительна.
Как она посмела разгласить по белу свету гаршиновскую драму Анны Андреевны! Залезть с грязными руками и болтливым языком в ее великую боль, о которой знали близкие, но до которой никто из порядочных людей не смел коснуться, и разводить литературные турусы гнусно, гнусно и гнусно.
Я видела Сомову один раз в жизни. Она сидела у Анны Андреевны с мокрым лицом и с помятой шляпкой. Когда она ушла, Анна Андреевна сказала мне и Козлику – «Вы не представляете, что только что была за сцена. Она пришла и, как была в шляпке, плюхнулась передо мной на колени и стала рыдать: «Вы больше меня, Вы больше меня!» Я могла только развести руками и сказать: «Ничем не могу Вам помочь». Нет, какова мизансцена!» Я помню, как мы смеялись и как потом Козлик всё повторял – «Рыдала, и, главное, в шляпке!»
Это она наглухо забыла или запрятала в своих воспоминаниях. Зачем такое вспоминать?
В дни войны цепкая пройдоха втиралась к именитым людям, прославляла, делая в своих переводах узбекских Маяковских, где в постели, где на страницах печати приклеилась к их именам, и так, мешая русскую и узбекскую знаменитость и приятельство, «выбила» себе перевод и квартиру в Москве. На том на тридцать лет и канула.
Вдруг я узнаю, что она собирается писать воспоминания об Анне Андреевне, упорно добиваясь моего адреса. Я его не давала, но она наконец его раздобыла и написала мне письмо, где изложила мне целый ряд бредовых неправд и просила меня исправить, если что не так. Я испугалась, что она наваляет Бог весть что, и вдруг сдуру решила ей помочь исправить и написала кое-что о днях нашей дружбы с Ахматовой, о которой она ничего не знала. Сейчас я кляну свою искренность и желание ей помочь.
В ответ на это мое письмо получила превыспреннюю телеграмму – «Благодарю Вас за красоту Вашей души». Затем последовало от нее письмо, в котором она вцепилась в меня мертвой хваткой. Она сообщила мне, что она уже договорилась с каким-то издательством, что напишет о дружбе Ахматовой с Алексеем статью, которая будет называться «И зацветает ветка за стеной» (из стихотворения, посвященного нам). Поэтому я должна срочно прислать ей музыку, фотографии, письма, описать его наружность, цвет глаз, и пр., и пр. Вспомнить всё, что могу, в подробностях и прислать скорей, скорей. От наглости и бесцеремонности у меня захватило дух, и я поняла, что ждать хорошего от этой пьянки нельзя. Я не ответила и замкнулась, как улитка, в раковину молчания по сей день.
Когда в журнале появилась ее публикация, я ей не ответила. Письмами и подсылаемыми ко мне людьми она старалась выведать мое мнение об ее увраже. Я молчала. Вестники спрашивали, может ли она напечатать мое письмо к ней. Я молчала.
И вдруг на Новый год получила от нее открытку, где она пишет, что мое молчание по поводу печатания моего письма она принимает как знак согласия. А! Каково! Я пришла в ярость и попросила свою приятельницу написать ей, что я решительно запрещаю ей это делать.
Письмо, написанное доверительно ей, с предполагаемым убеждением, что в порядке обыкновенной человеческой деликатности оно будет принято как таковое. Но, очевидно, все, что я там приоткрыла, оказалось слишком соблазнительным куском сведений, чтобы хищница с пустой душой отказалась набить свою суму.
Мне, всю жизнь так бережно хранившей сокровенность неомраченной дружбы, то, что было одним из прелестных даров, отпущенных нам этим любимым человеком и поэтом, чтобы всё это стала трепать пошлячка на страницах пошлого журнала, заглядывая в щели и окошко чужой жизни!!!
Эта мысль для меня невыносима, как невыносим весь этот мелкий рекламизм, рядом с чудовищной прозой дурного тона, какой дама разливается о красотах азиатской природы и гор. Боже мой, Боже мой, за что?
Я не говорю уже о том, что в воспоминаниях она сделала из меня «поклонницей таланта» и загробной сводней, привезшей с могилы Алексея горсть земли и высыпавшей ее на могилу Ахматовой. Нет, вы только подумайте, какое чудовищное, пошлейшее измышление!
Я в ярости! И что там говорить, когда она путает места, дома, стихи. Лихо пишет о могилах, а наградила Козлика серыми глазами, словно не видала его дивных карих глаз. Почти бальзаковских[339], с золотой искринкой.
Фразу, которую Вы, Аленушка, цитируете из моего того письма, подтверждаю.
Я очень сожалею, что единственный случай, когда могла бы вспомнить, как пришла к нам Анна Андреевна и с радостной и горделивой улыбкой, показывая письмо, сказала: «От Борис Леонидовича», – и прочла, а я сейчас помню только первые слова: «Дорогая, дорогая Анна Андреевна!» Помню, что в письме он писал о своем восхищении «Поэмой без героя». Как горько, что не запомнила великолепных, точных и удивительных пастернаковских слов. Помню только чувство, что осталось – словно колокол хвалы оставил долгий гул, а слов не помню. Наверное, письмо это хранится в ее наследии[340].
Вот это было единственное на моей памяти эпистолярное общение Борис Леонидовича с Анной Андреевной.
Но в жизни Анны Андреевны он всегда присутствовал как человек, которого она искренне и глубоко любила, и поэт, первейший из первейших. У нее было одно особое выражение, которое появлялось на ее лице, когда она говорила о трех людях – когда звучало имя Иннокентия Анненского, Михаила Булгакова и Бориса Пастернака. Что-то нежное, бережно утаенное и хранимое. Улыбка при этом как-то растекалась, глаза сосредотачивались, а взгляд уходил куда-то внутрь, не видя собеседника. Даже очень любимый ею Осип Эмильевич не был причастен к этому выражению – вероятно, слишком велик был трагический груз сопережитого.
Я помню, как часто в беседе она вдруг восклицала: «А вот у Пастернака…» – но что смыли десятилетия, да простит мне Бог и две великие тени.
Из жен Бориса Леонидовича она сердечно и тепло относилась к Женичке. И за то, что Женичка привела меня к ней в холодную каморку в холодный хмурый день, я навек ей благодарна и благословляю этот час.
Сама Женичка как-то, мне казалось, не тянулась к ней душой и не распахнулась. Стихи скорей ценила, чем любила, и тут же брала за руку Пастернака и ставила на первое место. Вообще Женичка была очень ревнива к Пастернаку во всех отношениях.
Как вам известно, Анна Андреевна терпеть не могла Зинаиду Николаевну. Помню, как она рассказывала, как та однажды вывела ее из терпения. Каждый раз, когда Анна Андреевна звонила по телефону, Зинаида Николаевна всё время повторяла: «Мы с Борис Леонидовичем, мы с Борис Леонидовичем», – пока Анна Андреевна в раздражении сказала: «А нельзя ли просто, Борис Леонидовича?».
При упоминании об О.В.[341] она молча поводила плечами и никогда ничего не говорила.
При моей последней встрече с ней в Москве она мне вдруг сказала: «Нет, Цветаева меня не любила, не любила». Когда я ей сказала: «А стихи, такие стихи к Вам», – она махнула рукой: «Ах, это всё литература». И была в этих ее словах убежденность и почти суровость: «Не спорьте со мной».
Еще, помню стихи Пастернака она вспоминала и повторяла наизусть («А вот у Пастернака!»), стихов же Цветаевой никогда не вспоминала и никогда о них не говорила. Может, так было только с нами – не знаю. Аленушка, если что Вам будет нужно у меня узнать, пишите, я с радостью, если смогу, постараюсь быть полезной.
Сейчас уже за полночь. Журка мне кричит, что пора тушить свет и ложиться спать. Вдруг как увидела ночной переделкинский дом. Хотелось бы знать, как «длится день» у надменного пришельца[342], в стенах, где, как сквозняки, навеки текут флюиды вдохновения, где рождались строки и слова, пронзавшие сердца людей, бесценные для поколений, – и лишь ему, хмурому пришельцу, неслышные в паучьей глухоте. Если честолюбивая шотландка[343] бродила по ночам, стирая кровь, своею тенью пугая стены замка, то как бродить и чем дышать пришельцу с раскосыми глазами в чужом, захваченном им доме? В чужом дому быть только беде. Не будет ему радости в чужом дому. Я знаю.
Вас же, всех моих дорогих, крепко обнимаю и люблю. Хочу вам всем здоровья и радости, что можно быть всем вместе, храните это счастье. Целую нежно.
Галина Лонгиновна
P. S. Боря шлет свои самые теплые пожелания и поздравления.
Дорогие мои Аленушка и Женя!
Получила вчера ваше письмецо и очень порадовалась вашей встрече с Валерианом и его многочисленным семейством[344]. Как будто бы и я увидела и побыла со всеми вами. Очень я по брату скучаю.
<…> Прочла в Литературке статью некой дамы о Булгакове и его пьесах. Первая часть расплывчата и не очень вразумительна, вторая, о «Днях Турбинных» в театре «Современник». Кроме похвалы Пете и его напарнику[345] ничего доброго по существу нет.
Мне стало грустно от этого отпевания изумительнейшей пьесы. И не знаешь, действительно ли виновато время, иные люди в зале, не тот режиссерский уровень, не сумевший увлечь или же дурное предрасположение автора статьи.
И вспомнились спектакли первых дней, которые потрясали душу и стали эпохой в жизни поколения. И ничто не может затмить эти впечатления, которые относятся к самым высоким переживаниям, связанным с искусством. Поэтому кислый «объективизм» дамы-критика для меня несносен.
Вкладываю письмецо к Геннадию Николаевичу[346]. Да благословит Бог Женичку на подвиг выцарапывания обратно злополучных партитур. Миша почему-то думал, что Геннадий Николаевич полюбит музыку и будет ее играть в своих концертах. Козлик в польской своей гордыне никогда никому себя не предлагал и, вероятно, очень бы на меня рассердился за эту мою попытку. Но посмертная жизнь художника имеет свою судьбу, иной раз пострашней и трагичней печальных и горестных перепетий, испытанных при жизни. И какая-то сила тянет становиться фаталистом и предоставить времени, как говорила Анна Андреевна, всё поставить на свои места. Мне, вероятно, этого не увидеть.
Крепко вас целую, мои дорогие. Жду положительного ответа о приезде в конце августа. Боря, Журушка и я ждем этого с нетерпением. Всех детей разом обнимаю.
Галя
Мои дорогие Аленушка и Женя!
Получила вашу посылочку. Спасибо за лакомства и за изысканную приправу. Мы привыкли к более ширпотребным удовольствиям, которые, тем не менее, хорошо сдабривают еду, а тут элегантность коробочек привела в восхищение, почти детское, а может, полудикарское. Но нет, я с детства любила милые коробочки больше, чем кукол.
Кстати, о детстве. У меня сейчас лежит на столе седьмой номер «Панорамы искусств», где напечатаны несколько рисунков Русудан Петвиашвили. Ее рисунки, сделанные в тринадцать лет, совершенно изумительны. Ее поразительное по оригинальности виденье и воображение стоят многих и многих взрослых потуг в искусстве. Это не детство, это высшая тайна, отпущенная детству.
В книге много лиц и людей, которых я знала. Вдруг еще раз четко ощутила, что я, оказывается, долго живу на свете. Скольким, кого знала, теперь жить только в книгах, и, когда они возникают – боже, сколько воспоминаний нахлынет вдруг.
У Алпатова есть панегирик Абраму Марковичу Эфросу. И сразу вспомнились дни войны, тогдашние долгие для нас с Алексеем волнения, связанные с постановкой «Улугбека». Вспомнились энтузиазм и удивительная преданность и помощь Михоэлса, Эфроса, Тышлера, Усто Мумина. Как они ломали копья, как преодолевали множество преград, как они любили музыку этого творения, как понимали и любили ее создателя и не жалели сил для воплощения этой оперы.
Сразу увидела в ложе сидящего Зускина, его профиль и подбородок, который он всегда держал правой рукой. Всегда, когда он не был занят в своем театре и шел «Улугбек», он неизменно сидел в одной и той же ложе на своем месте. Сколько лиц, сколько любви, сколько радости в самые тяжкие дни войны и в неописуемой гофманиане жизни и быта.
Вспомнился и ты, Женичка, – тоненький, бледный и высокий, приходивший после воинских перекличек военкоматских наборов.
Вспомнился вечер, уже много позднее, после войны, в пору сокрушения «формалистов»[347]. Козлик получил свою долю заушательств; очень гордый и очень ранимый, он впал в состояние депрессии. Не мог и не хотел писать и замолк надолго. И вот пришел к нам тоже «раздолбанный» вдрызг Эфрос, и не могу без волнения вспоминать, как этот острый, колючий и не ко всем добродушный человек вдруг нашел такие ласковые, задушевные и высокие слова, которыми он утешал упавшего духом художника. Это только люди, впавшие в отчаяние, могли говорить, утешая: «Друг мой, Вы должны писать, Вы художник, и пусть не сейчас прозвучит, но ведь должны же потомки что-то открывать в нашем времени». И долго этот раздавленный человек, умный и с пронзительным жалом к искусству, ставший наивным и добрым, всем сердцем сострадавший опечаленному художнику, говорил, утешал и врачевал.
<…> Вот уже и август перешел к своей половине. Днем еще бывает жарко, зато ночи прохладные и полны предрассветным ветром. Домик, стоявший с задраенными окнами и дверьми, как подводная лодка, всплыл навстречу воздуху и саду. Сейчас всё нараспашку. Сад так прекрасен, что каждый раз, когда я выхожу на крыльцо, я испытываю боль и пронзительную печаль, от мысли, что всего этого у меня скоро не будет.
Вся символика моих снов полна всё той же странно-светлой грустью – всё те же деревья, удивительные и прекрасные, осеняют дома и города без улиц, где таится моя конечная цель.
Почему-то именно в это время года мне особенно не хватает Алексея, и я всё с новой силой чувствую его уход.
Что-то вспомнилась сегодня одна милая привычка нашей с ним жизни. Он часто перед сном любил импровизировать мне маленькие, фантастические новеллы. Началось это всё с забавных, полудетективных приключений английского профессора, носившего почему-то имя «мистер Бизнес». Он изобрел такую машину, которая позволяла ему жить не только в будущем, но и в прошлом. В этом прошлом он разгадывал и распутывал разные таинственные загадки истории и человеческих судеб. К моему стыду, я почти все их позабыла вследствие особенности своей памяти – я плохо помню сюжет. И в стихах, и в прозе помню аромат, стиль, тайну и ауру вещи с необыкновенной стойкостью ощущения.
Из всех этих многосерийных импровизаций я особенно запомнила одну. Однажды мистер Бизнес через время и туманы Парижа проник и приблизился к дому Шопена. За стеклом двери он увидел и услышал, как Шопен сочиняет неведомое потомкам произведение. Записал, затем разорвал и выбросил листки в окно. Их умчал ветер, и мистер Бизнес бросился их собирать. Он собрал их почти все, кроме последних четырех тактов. Долго и тщетно их ищет неутомимый профессор, чтобы полностью открыть своим современникам утраченный шедевр.
Когда Козлик кончил рассказывать эту новеллу, я спросила: а что слышал Бизнес, когда играл Шопен? Тогда он встал и сыграл мне на рояле очаровательную пьесу – без конца. Вот так, вместо рисунка, новелла получила музыкальную иллюстрацию.
Ах, Боже, какое это было счастливое время!
К вам, наверное, зайдет пара моих молодых друзей. Я просила их привезти, если это им удастся, каких-нибудь даров юга, чтобы вас порадовать. Примите их хорошо. Они славные, Мила и Игорь. У себя я бы вас закармливала виноградом, который висит в великом изобилии над шипангом и под навесом. Но, увы, не можете приехать. Я должна смириться с моим разочарованием. Мои самые дорогие, целую всех крепко, и да хранит вас Бог. Лизаньке ни пуха ни пера. Всё будет хорошо.
Галя
Мои дорогие, мои милые! <…>
Близок Новый год, девятый год последних часов живого еще Алексея. Он присутствует в своем доме и во мне, и смерть кажется еще более непостижимой и непонятной, чем когда-либо.
Этим летом довольно много писала стихов и жила странной ночной жизнью, когда только мрак и сад давали возможность дышать. Дни были ужасны испепеляющей жарой. У нас и сейчас бывают порой теплые дни, даже после снегопадов. Журка и сейчас бродит в саду и радуется свободе и воздуху после дней затворничества. Испытали мы в дни Ленинабадского землетрясения несколько долгих и очень напугавших минут. Всё колебалось медлительно и долго, и испуг был, как всегда, томительный. Что-то земля повсюду отдана каким-то апокалипсическим содроганиям.
Вот уже несколько дней не могу отделаться от впечатления одного сна с продолжением на другую ночь (как сказала одна маленькая современная девочка – что она видела сон, а потом его перевели на другую программу). Хочу с вами поделиться, вдруг вы мне расшифруете его символику, которая, несомненно, в нем присутствует.
Мне снилось, что я вылепила из глины чашу, величиной с большую тарелку, а вокруг края чаши сделала выступающий обод (сантиметров десяти в ширину). Затем я зажгла свечу и поставила ее в чашу. И вдруг возник за пламенем свечи мальчик Моцарт. Он взмахнул руками и начал дирижировать, хотя оркестра не было. От взмаха его рук на ободе стали возникать нотные знаки и, сменяя друг друга, бежали по кругу чаши, вместе с ними звучала музыка, незнакомая, но очень моцартовская. Я слушала и хотела запомнить, но внезапно проснулась. Весь день вспоминала сон.
На следующую ночь я снова во сне поставила в чашу горящую свечу и увидела в какой-то комнате у дверей группу мужчин и женщин (из них многие были в зеленых нарядах). Они застыли в неподвижности, внимательно слушая. А я очутилась в соседней комнате, где за клавесином сидел взрослый Моцарт и играл. Я же сидела в кресле за его спиной в отдалении и снова слышала музыку, но, захваченная, не пыталась ее запомнить. Внезапно упала на пол моя палка, с которой я хожу, от стука Моцарт вздрогнул и обернулся. Я бросилась к нему и проснулась. Лица его я не запомнила, словно и не видала.
Всё ломаю себе голову, что стоит за этим сновидением. Но я, верно, надоела своей болтовней всё о себе, всё о себе. Что делать, ведь надо же знать друг о друге. Вы, Аленушка и Женичка, передо мной в долгу и должны мне написать о вашей жизни, о детях и о своей работе, о здоровье и событиях. Я даже до сих пор не знаю, поступила ли Лизанька в Университет[348]. Говорят, уже видели вышедший папин двухтомник[349]. Вспомни, Женичка, что ты мне обещал. Порадуй, будь волхвом.
Мне грустно, что я теперь ничего никому не могу дарить. Я теперь вроде моллюска прикреплена к днищу корабля, который плывет сам знаешь куда.
Мои дорогие и любимые, да благословенна будет ваша жизнь в наступающем Новом году и да пошлет вам Бог много, много раз зажигать елочку на Рождество в годы грядущие. Будьте здоровы, счастливы и берегите друг друга. Всех вас обнимаю и люблю. Журушка кланяется, Боря просит передать вам всем его самые теплые поздравления. Не забывайте меня, мои милые.
Ваша вполне взрослая Галя
Я нашел в себе мужество, чтоб оглянуться назад.
Трупы прожитых дней устилают мой путь,
И я плачу над ними.
Гийом Аполлинер
Мои дорогие, мои милые!
Хочу верить, что вы не сердитесь на меня за мое долгое молчание, за то, что до сих пор не поблагодарила за бесценный дар – папин двухтомник. Но вы поймете и простите меня, когда я расскажу вам, в какой трудной полосе я нахожусь. Я все-таки обязалась написать воспоминания об Алексее как предисловие к книжке с его статьями и докладами о музыке. Пока дело шло о детстве, юности и Москве, всё было сравнительно легко. И даже первые дни и год в Ташкенте, с охватившей влюбленностью в Восток, было по-счастливому волнительно вспоминать, но чем дальше – всё трудней и мучительней. Тогда, несмотря на подводный айсберг ссылки, была пленительность изумления (самое, по-моему, счастливое из дарованных человеку свойств). Потерявший способность удивляться теряет способность видеть.
А тогда виделось и чувствовалось много и ярко. Зато дальше началась жизнь, когда художник вошел в соприкосновение с миром людей «искусства» и с гнилостностью ненастоящей жизни. И чем дальше, тем она страшней. Писать о том, что было, – нельзя. Надо писать, обходя правду жизни, и это всеми безмолвно признается как нечто само собой разумеющееся. Случилось так, что Бог хранил, и мне не надо было знать эти ухищрения.
И вот теперь я горестно буксую и падаю духом. Где мне взять нужный такт и мудрость?
И вообще, встреча с прошлым – страшная вещь… Перед каждым человеком прошлое встает по-разному, то грозно, то горестно, и часто мы в беге дней не замечаем, как много в нем было печалей.
Вот почему я бегу к своим глинам. В них нет гнетущего прошлого, а если оно и присутствует в них, то только в древности воспоминаний, неведомых мне. В них я обретаю полное ощущение настоящего, которое не дает жизнь дня. И если Баратынский, давая определение, что такое поэзия, сказал: «Это полное выражение настоящей минуты», – то я это ощущение обрела только теперь, на самом склоне лет. Но всё же оно ко мне пришло и озарило мой закат.
Вы, к сожалению, не видели моих настоящих вещей, а только мои первые робкие шаги. Я теперь делаю куда более совершенные вещи. Увидев их по телевизору, я обнаружила в них подлинную, удивившую меня самою, ту скульптурную пластичность, к которой я стремилась, но которую я впервые увидела отстраненно увеличенной. И если до сих пор я в глубине души была не совсем уверена и боялась, что мое запоздалое творчество не достигает настоящего уровня, то тут я вдруг поверила в себя, что я настоящая.
Единственного, чего я никогда уже не достигну, это того, что мне хочется делать более смелые вещи, которые я вижу в своем воображении, но для их воплощения у меня не хватает мастерства и умения, которые, конечно, достигаются годами предварительной работы и, конечно, учением. И порой я не знаю, как отнестись к похвалам моих друзей: «Какое счастье, что Вы никогда ни у кого не учились». Недоучка, верно бы, обрадовалась.
На днях уехала от меня моя Людмила Григорьевна Чудова-Дельсон. Мне с ней было очень хорошо, я на время отвлеклась от своих мемуарных терзаний и полностью отдалась перепадам температуры – от тридцати шести градусов жары до четырнадцати сегодня днем, с ливнями и грозой. В переводе на язык сосудов – в лежку, с лекарствами и прочее, и прочее.
А на дворе, и в жару, и в ливень, дивный сад, в буйстве зелени, с розами и бузиной (это чудесный «микст»[350], как говорят музыканты). Ирисы и маки сменили «Разбитое сердце». Привезенные из Переделкина алтайские ирисы цвели все эти годы, а нынче исчезли, словно и не были. Они словно не захотели быть, когда перестало существовать их Переделкино, без ваших глаз и без ваших рук, что их растили.
Жду на днях приезда моего друга, игравшего при вас на дудочке[351]. Он с тех пор навещал меня дважды. Он приехал ко мне на деньги, полученные за выпущенную пластинку.
Сейчас он скооперировался с одним известным саксофонистом, который создал ансамбль, так называемый «Эко-джаз», куда он вкрапливает пение животных[352].
Этот саксофонист прославился на весь мир своей книгой о жизни среди волков. Год он общался с волками в дебрях лесов Канады. Там он им играл на саксофоне и особенно подружился с волчицей, которая выучилась петь его мелодии. Когда он через год вернулся, волчица повторила всё, что они вместе музицировали, ничего не забыв.
Сейчас они хотят записать байкальскую нерпу, чтобы люди могли познакомиться с звуковой стихией животных. С нетерпением жду результатов этого эксперимента.
Извините меня за ужасный почерк, кроме того, стала часто спотыкаться, как пишется то или иное слово.
Если вы так заняты по-прежнему и замотаны и не можете мне написать – то хоть позвоните по телефону. Хоть голос услышу. Ужасно скучаю, и как много-много хочется о вас всех узнать. Наверное, и вам надо мне многое рассказать. Радуюсь неведомым мне раньше стихам. Какой новый подвиг затеяли вы теперь? Как дети, большие и малые? Каково будет лето? Упаси Бог только ехать на юг. Катастрофа[353] не покидает сознания.
Мои любимые, да хранит вас Бог. Целую крепко и жду вестей. Боря просит передать горячие приветы. Какие прелестные папины предисловия к книге[354].
Галя
Мои дорогие!
Очень давно не имею непосредственной весточки от вас, очень соскучилась, хотелось бы хоть голос услышать. Пишу вам на крылечке, теплынь восхитительная – двадцать восемь градусов. Цветут хризантемы и дивные белые розы. Журушка гуляет, хоть и постарел и одним глазиком уже не видит. Я же вдруг помолодела. Приписываю это двум вещам – во-первых, пью настой из ореховых шкурок и перемычек. Это совершенно удивительная вещь – в ней присутствует некий витамин жизни – медицинского индекса не знаю. Я на себе испытала его тонизирующее действие. Приводится в порядок и сердце, и кровяное давление, и общий обмен. Знаю бывших больных, которые совсем выбросили лекарства.
Вторая причина хорошего самочувствия – это то, что я с увлечением пишу воспоминания, в основном об Анне Андреевне. Если не собьюсь с ритма и хорошего самочувствия, мечтаю кончить к Новому году.
Долго я хранила всё это в себе, и вдруг хлынуло. Я поняла, что то, что я напишу, будет интересно и, я надеюсь, достойно ее памяти. Преодолела шок от отвращенья, полученного от чтений «дамских» мемуаров. Эти рукоделия и словоблудия, развязность и фамильярность очень травмировали. Из всего написанного единственная прекрасная и правдивая книга Лидии Корнеевны[355]. Пожелайте мне, мои милые, удачи. Как кончу, первым делом пошлю вам – сами понимаете, как мне важно и дорого ваше мнение и впечатления. И еще сейчас мне важно получить от тебя, Женичка, совет и объяснения по одному вопросу. Некоторое время тому назад я получила письмецо от Константина Михайловича Поливанова. В нем он мне писал, что «Литературное наследство»[356], посвященное А. А. Ахматовой, поручило ему собрать всё, что имеется, для раздела дарственных надписей и автографов. Просил прислать рукописные копии того, что имеется. Я даже сначала хотела сделать фотокопии с того, что у меня есть, но из этого ничего не получилось. Затем я подумала: если я удовлетворю его просьбу, не отразится ли это негативно для моих воспоминаний (хотя я, конечно, не всё это использую). Не будет ли мое вторичным? Мне некоторые люди советовали сделать публикацию того, что у меня есть, самой. Но я понятия не имею, как это делается и в каком виде и где это могло бы быть (если это, конечно, имеет какой-то интерес). Посылаю тебе список того, что у меня имеется, а ты мне, бестолковой, объясни внятно и благожелательно, что и как с этим делать. Как ты скажешь, так и поступлю. Вы оба в этой области более компетентны, чем кто-либо, а я дура дурой.
Мне бы не хотелось, чтобы на меня обиделся Поливанов. Как только ты мне всё разъяснишь, я тут же ему напишу.
Я сейчас исключила из жизни почти всё, что отвлекает от моей работы. Не смотрю телевизор, почти ничего не читаю (только немножко хороших стихов перед сном), не принимаю гостей, минимум занимаюсь хозяйством и, главное, не леплю. У меня очень мало сил физических, и хожу я совсем дурно, и всё бытовое для меня порой просто мучительно. Но, к счастью, голова и память не на ущербе, а очень как-то ясны, и есть какая-то полноводность ощущения жизни, настоящей и прошлой.
Пишу и о маме. Кстати, какую из внучек Горького она писала[357] и каково было имя, а не кличка Тимоши[358]? Мы очень дружили с Дмитрием Алексеевичем, ее братом (отцом Никиты)[359]. Он был умный и прелестный человек и во много раз был красивей своей сестрицы – «самой роковой женщины нашего времени», как говорила Анна Андреевна.
Хочу поздравить вас с еще одной пастернаковской кровиночкой[360]. Была бы феей – подарила бы всё волшебное.
Очень огорчилась, узнав, что Петю впрягли в упряжку[361]. Козлик долго был скакуном, пока не надел ярмо постоянной службы, и, хотя это дало материальную обеспеченность, всегда жалко было свободы и независимости. Но, очевидно, в наше время это невозможно. Судя по всем моим друзьям, перегруженность и замотанность делами и обязанностями отнимают все силы и время – и нет времени просто для жизни. Очевидно, я – редкое исключение и могу считать себя счастливым человеком. Я могу не знать тех, кого я не хочу знать, я никому ничем не обязана, пока что, пока мне помогает Валериан, я ни в чем не нуждаюсь. У меня есть сад, есть Журка, есть кров, который я люблю, есть люди, которые меня любят, есть мой мир и сосредоточенность – что еще человеку нужно?! Правда, когда брат выйдет на пенсию и не сможет мне помогать, я стану бедной женщиной, а в старости это трудно и некстати.
Но сейчас у меня изобилие. Изобилие птиц и винограда. Его столько, что неведомо, что с ним делать. Вот бы я вас всех бы покормила! Если бы было проще, посылала бы вам, но он не выдержит транспортировки и с отправкой сложно.
Зато у птиц сейчас благодать, наверху творятся такие пиршества и радостные славословия, что не наслушаешься. Прилетели и те, которые здесь не живут, какие-то экзотичные и голосистые. Лучшей хвалы Богу нет на земле. А сад красив такой красой осени, что гляжу часами. К сожалению, уже даже бродить по нему не могу – падаю и вообще хожу очень дурно.
Мои дорогие, может, надумаете в какой-то из сезонов года приехать и погостить у меня? Всё можно устроить, когда Боря не будет летом в отъезде. Он совершенно погибает во время жары. А жара в этом году была ужасная, два месяца стояло каждый день от тридцати девяти до сорока двух, сорока трех градусов. Зато осень удивительная – долгая, теплая, радостная.
Пока же целую и обнимаю вас всех. Надеюсь, все здоровы. Берегите друг друга. Напишите мне непременно. Пожелайте мне удачи. Привет вам от Журки, от Бори, от сада, от осени. Будьте счастливы, мои милые. Еще раз целую.
Галя
Список ахматовских автографов и всё, к ней относящееся:
1) Книга «Бег времени» с надписью.
2) Письмо, вложенное в «Бег времени».
3) «Поэма без героя», машинописная, с надписью: «Дана Ал. К. (15 июля 1946 г.).
4) «Поэма без героя». Машинопись, с некоторыми отметками ее рукой. Подарена в 1963 г., редакция 1963 г.
5) Записка Алексею Федоровичу.
6) Открытка мне (очень ласковая) из Ленинграда.
7) Листок со стихотворением, посвященным мне: «Галине Герус – «Заснуть огорченной…»», 1942 г., Ташкент.
8) Открытка из Ленинграда со стихотворением «Явление луны». В изданиях печатается с посвящением: «А. К.». Получена как поздравление с Новым годом 15 декабря 1944 г. из Ленинграда.
9) Четверостишие Егише Чаренц. Перевод Ахматовой.
10) Надпись на исследовании «Пушкин. Исследования и материалы. Изд. Академии наук СССР». Подарено 24 сентября 1958 г.
11) Маленький рукописный альбомчик-книжка, написанная рукой Нади Мандельштам: поэма «Китежанка» с ее абстрактными акварельными рисунками и с дарственной надписью Анны Андреевны мне. Подарена ко дню моего рождения 4 февраля 1944 г.
12) Три стихотворения, машинопись с ее подписью, подаренная в 1962 г.: 1) «Говорит Дидона», 2) «Последняя роза» («Мне с Морозовой класть поклоны»), 3) «Вот она, плодоносная осень».
13) Четыре фотографии разных лет, с надписями.
14) Пять телеграмм разного времени, одна совместно с Надей.
Музыка:
15) Романс Алексея Козловского «Царскосельская статуя», с написанием ее рукой всего стихотворения на первой странице.
16) Романс Алексея Козловского «Ива».
17) Музыка к «Поэме без героя» Алексея Козловского с благословения Анны Андреевны. На первой странице – надпись ее рукой шести строчек из «Пролога» («Из года сорокового…»).
18) «Элегическое приношение» Анне Андреевне Алексея Козловского. Написано в ночь с пятого на шестое марта 1966 г.[362]
Все эти произведения Алексея Козловского до сих пор нигде не издавались.
Дорогие мои!
Женичка мой дорогой!
Посылаю тебе, наконец, мои воспоминания[363]. Прошу перед издательством прощения за задержку, вызванную двумя болезнями.
Ко всему, я очень огорчена тем, как машинистка перепечатала материал. Первую половину (40 страниц) я кое-как исправляла в третьем экземпляре, но вторую мне должны привезти сегодня, чтобы, соединив, тут же забрать. Завтра рано утром человек с ними улетит в Москву.
Дева, которой отдали перепечатывать, внезапно ощутила божественный зуд редактора, и по всему тексту слово, не протертое до дыр, вызывало ее протест. Она беспардонно меняла, скажем, «гофманиану» на «гармонию», «голодные глаза Блока» на «голубые», «клише» на «облики», и т. д., и т. п. Так как вторая половина отсылается без всякой проверки, то я проверю по своему четвертому экземпляру и постранично исправлю и пошлю это тебе.
С нетерпением жду, какое на тебя и Алену произведут впечатление мои воспоминания. Это в первую очередь. Во вторую – как к ним отнесутся в издательстве.
Я долго не могла придумать название и остановилась на «Лебедь века». Не покажется ли, быть может, это слегка манерным? Чего бы ужасно не хотелось. Но время есть, и, может, найдется что-нибудь получше. Женичка, если найдешь название вычурным, убери.
Писалось с увлечением, но устала я очень. Устали глаза, которые стали хуже видеть.
Последнее время мне часто портят настроение «дамы-друзья» телефонными звонками, где ахи, охи, возмущения по поводу сомовских непотребств в журнале «Москва». Настоящие друзья меня от них берегут, и я второй опус не читала. И считаю, что мне и не надо их читать. Вопли дам все сводятся к тому: «Вы должны! Вы должны». А что я, собственно, должна? И что я могу сделать, если московский журнал настолько беспринципен и невзыскателен, что печатает это вселенский срам, не щадя имени Ахматовой? Ничего себе, воздают памяти поэта! Какую-то бульварную похабщину. При просеивании всего и вся – вдруг такая зеленая улица выжившей из ума старушке, которая меня видела один раз, Козлика – дважды, совершенно ничего о нас не знала и Анну Андреевну знала только по каким-то редакционным издательским делам.
Она никогда ни к чему не имела никакого отношения, и все ее паскудные бредни – вранье и пошлость беспримерная. И куда полезла, и на что замахнулась!
То же чувство беспомощности и беззащитности, когда распоясавшийся хулиган тебя ударит и плюнет тебе в лицо.
Женичка, в рукопись вложены будут две странички о поездке папы[364] к нам в Степановское. Могут ли они войти в воспоминания, и в каком месте? Они очень точны и правдивы, и я берегу их как один из даров жизни. Ты в это время с Пусенькой был в Степановском и, может, забыл этот день.
Пожалуйста, не щади меня и передай всё, как будет воспринят мой мемуарный дебют.
На меня сейчас навалилась одна затея. Здешнее телевидение собирается делать, как они говорят, «мой портрет». Милая девушка чего-то там придумывает, ничего мне не говоря, и с завтрашнего дня начнутся съемки.
Меня же всё это нисколько не увлекает, за исключением того, что я увижу опять свои скульптуры. Очень странно чувствовать себя в восемьдесят один год неким не то динозавром, не то плезиозавром утраченной ныне «духовности». Чего-то вдруг молодежь кинулась ко мне, пытаясь узнать тайны сохраненной кумирни искусства и жизни и почему я «такая». Так что можешь передать Дмитрию Сергеевичу Лихачеву, что у него есть соперник, открытый искателями нравственных истин, на азийской земле. Подспудно зреет опасение, что слишком рьяные прикосновения могут стереть береженое. А вздорное, неуемное женское тщеславие про себя горюет: где моя былая краса и как я сегодняшняя гляну на себя с экрана, обласканная временем.
Мы сейчас в преддверии весны, и в развороченном неубранном саду, трогательно презирая все неустройства жизни, вознесся пахучий синий гиацинт. <…>
Журушка в ясные дни бродит по саду и всё почему-то закидывает головку, глядя в небо.
Снов удивительных давно не было, но зато многие, что были, перешли в стихи. Пребывание с Анной Андреевной словно приподняло какие-то шлюзы, и стихи во множестве заполняли жизнь.
Женичка, пришли мне имя, отчество Поливанова и его адрес. Я куда-то дела его письмо. Я в ближайшее время выполню его просьбу и пришлю всё, что он просил.
Вот всё, что я могу тебе написать. Да, вот, Миша М. дома в Ленинграде[365]. Говорил со мной по телефону. Я ужасно рада за его мать и за него, конечно.
Как-то вы все, мои родные, в московской круговерти? Нужно ли говорить, как мне хочется вас повидать? Не теряю надежды. Мой знакомый трубадур приезжал ко мне на день рождения. А вы наполовину ближе, и есть на свете такая махина, называемая аэробус. Очень вместительна. И ничем-то я вас не смогу порадовать, кроме прекрасного солнца, сада и своей любовью. Крепко вас всех целую. Будьте благословенны, мои дорогие.