КРУК Бердичевская Анна
I do not know what I may appear to the world; but to myself I seem to have been only like a boy playing on the sea-shore, and diverting myself in now and then finding a smoother pebble or a prettier shell than ordinary, whilst the great ocean of truth lay all undiscovered before me.
Isaac Newton[1]
Часть первая
Человег попал в КРУК
Виктор Болотов
- Определился круг знакомых,
- Загадочный по сути круг…
День рождения героя
В ночь на 10 октября 2002 года в Москве, неподалеку от Чистых прудов, в подвале Потаповского переулка, в «Круглосуточном клубе», короче, в Круке сидели пять человек, четыре господина и дама. Дама была совсем девчонка и практически отсутствовала. Не ела и не выпивала, почти все время спала, уронив голову на зеленый стол. Но изредка из охапки рассыпавшихся темных кудрей выглядывал ее светлый и зоркий глаз, то левый, то правый, в зависимости от того, какой щекой она пристраивалась к шершавой столешнице. Имя у нее было правильное – Соня. Господ звали Чанов, Блюхер, Давид Дадашидзе (Дада) и Паша Асланян.
Самым пожилым был Чанов. Ему 7 октября исполнилось 29, и он как начал праздновать свой день рождения, так и сидел тут, в подвале, дни и ночи, не меняя стола. Его усидчивость не объяснялась запоем. Он был человек скорее непьющий, хотя в первую ночь после дня рождения пил как пьющий. Но и следующим утром ему не захотелось домой. И следующим. Потому что именно дома хандра вселилась в него.
Хандра в канун дня рождения. Чанов знал, что так и положено, теорий уйма, и собственная практика подтверждала. После дня рождения должно полегчать, просто надо держаться на людях. Однако день рождения миновал, а все не легчало, и Чанов не покидал Крук. Будто пересиживал ненастье или ждал лошадей на почтовой станции. Он то подмерзал в колючем своем свитере, то в нем же парился, пил чай с молоком и без сахара, иногда выкуривал полсигареты, каждые семь-восемь часов независимо от времени суток заказывал борщ, или грибной супчик, или горшок русского жаркого. Он теперь здесь жил, настолько жил, что название клуба превратилось в название места – как Истра или Коломна, просто Крук… Изредка Чанов поднимался, потягивался, удалялся в мужскую комнату, полоскал зубы и горло, умывался, фыркая холодной водой, чувствуя под рукой матереющую щетину, и возвращался за стол. Изредка он заказывал рюмку водки или чашку кофе. И практически не спал.
Званые гости Чанова после первого вечера разбежались, новые компании в Круке исчезали как бы навек, а то и вправду навек. А эти четверо, незваные, завалились в Крук в день рождения героя в полночь, а к утру оказались последними, кто оставался с Чановым. К полудню и они разбрелись. Чанов остался один. Он дремал, откинувшись на спинку стула, вытянув ноги, обняв себя как последнюю свою и безнадежную любовь, или впадал в забытье, уронив голову на стол, как та лохматая Соня. Но, странное дело, эти его гости, новенькие и незваные – они вернулись. Были они, возможно, как-то связаны, переговаривались о чем-то понятном друг другу. Чанов не вникал. И они, бог их знает, на именинника как бы уже и не смотрели, потому что насмотрелись. Но уходя, возвращались. К нему.
На третью ночь в помутившейся от недосыпа чановской голове нечто произошло. Компания сложилась в картинку. Картинка была видна словно бы сверху, чуть со стороны, как видят жизнь после жизни. Зеленый прямоугольник стола плавал во мраке, вокруг неподвижные гости. «Карты!» – разглядел Чанов. И голос в пустой голове грянул негромкий, но внятный:
–А в ненастные дни собирались они часто… гнули – бог их прости! – от пятидесяти на сто… и выигрывали, и отписывали мелом… так в ненастные дни занимались они делом…[2]
«Потому что бездельники», – подумал-таки Чанов, объединив сразу и тех, кто гнул от пятидесяти на сто, и себя со своими гостями. В центре картинки он обнаружил круглую лепешечку сургуча. Зеленая столешница преобразилась в конверт плотной бумаги. «Что в конверте?» – задумался не пьяный, не трезвый, не спавший, состарившийся на год, с онемевшими ногами новорожденный. Где-то по картинке наверняка бегает курсор, стоит щелкнуть «мышкой», и конверт раскроется. А «мышка» – у кого?.. «Да у меня, у меня!» – раздраженно сказал Чанов, даже не заметив, вслух или про себя. На конверте зажглась важная надпись:
человег попал в крук
Эта надпись (даже ошибки в ней) объяснила буквально все… но что именно, Чанов тут же забыл. А надпись погасла. Он понял, что не поспевает за игрой. И сказал игре стоп. Вгляделся в гостей, действительно оказавшихся плоскими, но подробно прорисованными картами. У каждой была своя масть. Что за штука – масть?.. Внешность? Кодекс правил? Судьба? Нет… А также не возраст, не раса, не род занятий. Бубны… трефы… самый румяный – бубновый валет… «Все они молоды, – отметил Чанов. – Я нет. Я не молод». И тут же с горечью, но и со злорадством подумал: «Зато у меня мышка». Однако стоило лишь вспомнить о ней, лишь вознамериться отыскать, чтоб пошевелить, а то и щелкнуть ею хотя бы вон того бубнового валета – как карты и конверт, вся так удачно сложившаяся картинка рассыпались вмиг с шуршащим треском.
Но гости остались.
Хозяин игры очнулся, нервно зевнул. Или он пообещал им чего? Нет, не обещал, – подумал твердо. Но, вспомнив выпитое, засомневался. Мог! Хотя бы в первую ночь, когда особенно был печален и свободен. Вот именно что свободен, в день своего рожденья он ни в ком не нуждался! А в ночь и подавно. Он выпивал себе и все говорил, говорил… Неизвестно кому, но получалось – вот этим, молодым, которых не выбирал. Однако что-то свое вкладывал же он в их нежные, излишне оттопыренные и заостренные, как у эльфов, уши… Или не свое?.. Он чувствовал, что речь его летела, как леска с блесной, без всяких видимых затруднений, на всю катушку, Чанов не выковыривал слова из собственной пустотелой головы, а как бы со свистом забрасывал спиннинг в мерцающий сумрак подвала. И слушатели каждое его слово, именно как рыбку, провожали глазами.
Он говорил об осени в городе и в деревне; говорил о зиме в деревне и в городе; о следах на снегу, на мокром песке и на вязкой глине; о том, как все превращается в текст. О тексте как преображении… И снова о глине и глиняных табличках вавилонян, о бересте, о пергаменте; о ткани, о суровых нитях основы, о ритме; о языке первоисточника, в частности русском, но и о латыни, которую в университете знал на твердую четверку, да года три как позабыл, только вкус во рту остался. Он говорил о совпадениях как бы случайных. Об именах; о псевдонимах; об авторстве. О заимствовании и плагиате. О гениях. Не велел путать гения и пророка. Говорил о зависти. О высокомерии (т. е. о высокой мере по отношению ко всем, но в первую очередь к себе – не путать с чванством!). Он говорил о славе, но особенно яростно об удаче и об успехе. О движении, о времени, о теории относительности с исторической точки зрения; об участниках событий и о наблюдателях. О кино. О спецэффектах. О новых компьютерных играх, о старых карточных играх и просто о детских играх. О победе как о беде; о соблазне и грехе; об искуплении; об ангелах; о падших ангелах и о женщинах падших. О воде; о безводных пустынях, об Африке; о лишнем и необходимом; о тихих жирафах, о том, что у жирафов с их изумительной шеей, в бесконечном их горле – не нашлось места связкам, нет у жирафов гортани, и голоса нет… Он говорил о долге, говорил о порядке, но и о хаосе; о хаосе – если смотреть изнутри, из хаоса; и зачем-то приплел Птолемея с Коперником, причем утверждал со страстью, что один другого не лучше… но и не хуже! Он говорил о форме и содержании – что это почти одно и то же, как энергия и масса; но в этом «почти» прячется бездна. И вообще, то есть – всегда! – в «почти» прячется бездна. Потму что даже малая часть бесконечности – бесконечность, такие дела… Он говорил о сущем на земле, если в нем не участвуешь, если ты наблюдаешь как бы со стороны, издали. О столпниках и молчальниках говорил. О предназначении. О буддизме и конфуцианстве. И что они сошлись, не сливаясь… как Арагви и Кура!.. И вдруг поразмышлял о китайцах, которых живьем хорошо знал одного – из двух миллиардов… или уже из трех?.. О японцах, которых разве что читал по-русски или видел в кино… или в ящике… или в Москве, в музеях, где они, несмотря на запреты, сверкали блицами инопланетных фотокамер – собирали свидетельства. Он говорил о странной человеческой страсти собирательства и фиксации, о коллекционировании. И, опять-таки, он говорил о цивилизации, о кинематографе – «волшебном фонаре», – каким тот был когда-то, чем хотел стать и чем стал теперь. Он спрашивал окружающих – что такое теперь, надолго ли оно?.. И демонстрировал на наглядных примерах, как теперь внезапно заканчивалось в разных частях планеты и в разные исторические эпохи. Реальность совершала скачок. Возможно, и в этот миг – совершает! А мы и не догадываемся… Он объявил внезапно, что документальные черно-белые фильмы и есть настоящая литература, что они не более и не менее чем текст, как отпечатки птичьих лапок на снегу… скоро фильмы и начнут называть текст… но – совершенно напрасно!.. И он объяснял – почему: потому-то настоящий текст не содержит времени, и его нельзя перемотать задом наперед… И дальше говорил…
Слова, слова, слова. Каждый из четверых его незваных гостей не обязательно слушал, не всегда догонял, но будто ждал чего.
Чанов не говорил о любви, о смерти, о Боге, и то хорошо.
Но даже смутное воспоминание о сказанном с седьмого по девятое октября – в ночь на десятое вызвало в нем омерзение. От этого публичного сблева ему даже полегчало, но воспоминание было унизительным до дурноты.
Ему хотелось, как в детстве, сказать: это не я!.. Он неведомо как и чего наглотался за двадцать девять лет, а сейчас все сразу и вернул… осталось отвратительное чувство стыда… Как у маленького Алеши из сказки «Черная курица[3]», бедный этот мальчик бойко тараторил на уроках домашние задания, которых не учил вовсе. За что и был наказан срамом, поркой и угрызениями совести…
Ну ладно, его вывернуло. Но ведь сам-то должен был остаться? Однако кому – должен?.. И кто этот – сам?
Вот что получилось: Кузьма Чанов в подвале Крука для себя самого оказался пустым местом.
Но эти-то четверо – чего на него так вылупились, то есть наоборот, совсем не глядят?! И сидят тут? Что за дела?! Чанов, спасаясь, попытался взглянуть на дело со стороны, подумать о себе в третьем лице. Вот же он, существует: некто Чанов, маркер, зрелый командир космического корабля в окружении неопытного экипажа, роковой соблазнитель юных душ… ловец человеков… фффу-у-у… «Нет. Просто какой-то пожилой хрен, почему-то Чанов…» – так сам себе сказал он.
Действительно, Чанов пожил и к двадцати девяти годам стал заурядной экзотикой, одним из каждых двадцати трех на тысячу, если верить статистике «Форбса» (а может, двухсот тридцати на тысячу?.. какая разница!), жителей свободной Европы. Он стал – рантье. Господином, создавшим капиталец да и сбывшим его с рук в какой-то перпетуум-мобиле, во временный вечный двигатель, в довольно надежное, хотя и в чужое, неинтересное место. Теоретически до конца лет он мог теперь стричь и стричь с капитальца купоны. Не такие, чтоб… но и не жалкие. Достаточные. Вполне достаточные, чтобы не влипнуть, но жить. Однако этот объективный успех, эта окончательно достигнутая жизнь перестала Чанова занимать. Дело он, какое-никакое, сделал… но, что ли, предназначения не выполнил. Гордость до сих пор не входила в число грехов или добродетелей Чанова. Он не настаивал на предназначении. Его вроде бы устраивала праздность… Но чувство – не размышление, чувство не передумать и не отменить, потому что оно независимая и реальная реальность. А чувство на четвертые сутки возникло у именинника такое: за зеленым столом Крука ему сдали три, нет, четыре, если считать сонную Соню, новенькие карты из свежей колоды… Или все-таки это он сам что-то кому-то сдал?
Кто этот «Я»?
На третьи сутки пустоту в Чанове что-то принялось потихоньку замещать, вытесняя и отвращение к себе. Он почувствовал, каким, можно сказать, историческим делом здесь в Круке занимается. Пространство и время в подвале клубилось безразмерное. И скажешь – КРУК – будто орех зубами расколешь… Вечность напролет сидишь здесь, как в театре, и видишь разных незнакомых людей, они движутся по своему загадочному кругу, но в конце концов, как актеры, выходят на сцену из левой кулисы, играют свою маленькую роль в твоей жизни и уплывают в правую кулису. А некоторые люди, которых ты, впрочем, тоже не знаешь, вдруг выпрыгивают со сцены как бы прямо к тебе, в зрительный зал, и ты – не против. То есть тебе любопытно. А ведь это значит, что ты – есть.
Ты сидишь, общаешься с кем Бог послал, и… и, одновременно, словно историческое кино про себя, тоже малознакомого, смотришь. Это кино – твоя память и случайные мысли, они одновременно крутятся в твоей голове. Ты отвлекаешься слегка на удовлетворение незамысловатых потребностей. Не только желудок и мочевой пузырь, но и голова твоя время от времени чего-то все-таки уже сама хочет – рассмотреть чью-то физиономию или услышать голос сидящего за твоим столом совсем новенького человека. И вот еще вдруг – в гортани просто судорога какая-то, и ты задыхаешься, но гортань, будто освободившись от тебя, начинает что-то такое немыслимое озвучивать. И остановиться не может! Пока не пересохнет. Да кто она такая, что за штука такая, вовсе не обязательная! Гортань… Орган речи… Кого и почему она вдруг сочла необходимым озвучить?! И Чанов как бы припомнил, что в нем есть нечто большее, чем он, и не вполне ему принадлежащее. Платон об этом писал, вот кто! В одном знаменитом диалоге, где Сократ доказывал другу своему Федру существование и бессмертие души… Но это было академическое, платоновское знание.
Так вот: настоящее, свое собственное, нет, еще не знание, но недоумение – начало замещать чановскую хандру. Особенно когда он, много лет молчавший, расслышал то, что громко и уверенно транслировала его гортань, а также подключившиеся к ней язык и губы… После приступа отвращения и пустоты многое из услышанного от самого себя он понял как важную новость, и даже присвоил. Хотя и не сразу, да и не вполне. Вот что еще: четверо его гостей-незнакомцев тоже присваивали говоримое Чановым. Прямо засасывали. Чанов впоследствии нет-нет да и слышал от гостей нечто очень знакомое, и он сомневался: «Это же вроде я сам говорил и думал»… И тут же снова себя останавливал: «Да кто ж это – я?.. Кто таков?!»
Но именно в Круке черно-белую, небрежно смонтированную и драную фильму про это «я» все крутил и крутил и крутил, пропуская сквозь луч света, неизвестный Чанову, путающий порядок частей, неутомимый и рассеянный Киномеханик…
Ранним утром 10 октября в подвале Круглосуточного клуба по имени Крук Кузьма Андреевич Чанов не заметил – как, но почувствовал, что оказался на кончике луча. В старые времена этот лучик называли перст Божий.
Красивый!
Чанов подозвал бледного мальчишку официанта и заказал пять кофе. Компания встрепенулась. Экипаж почувствовал, что его заметили. И сосчитали. Даже девчонка открыла глаза, приподняла голову и оперлась на руку.
–Я, пожалуй, – сообщил Чанов компании, – хочу домой.
И вопрос задал:
–Что за погода на поверхности жизни?
–Тепло, – сказал Блюхер.
–Снег идет, – сказала Соня.
–Потому и тепло, – согласился Паша Асланян.
–Что вы имеете в виду? – вежливо переспросил Пашу Давид Дадашидзе.
Глаза у Асланяна были ярко-коричневые, круглые, как у щенка. Вот он улыбнулся, и оказалось, что и зубы у него щенячьи – крупные, белые и еровные.
–Я хочу сказать, что когда поздней осенью выпадает долгожданный снег, всегда как бы теплеет. Про это стихи есть: «После холода стало теплей, и пороша упала невинная, а на ней, как на белом холсте, клюква, ягода зимняя…»[4]
–Ваши стихи? – спросил Чанов.
–Нет. Одной женщины. Ее уже на свете довольно давно нету.
–Как и слова пороша, – заметил Блюхер.
–Вы и сами, кажется, поэт? – продолжал интересоваться Дада.
–Да, я поэт, – согласился Пашенька. – И чо?
Никакой агрессии в его голосе не было. Просто твердость в праве на выбор.
Принесли кофе.
Чанов пригубил, и глаза его ожили, мир вокруг обрел краски. Привычное чудо первого утреннего глотка кофе.
–Прочтите что-нибудь. Из своего.
Чанов не попросил поэта, а повелел, как власть имеющий. И сам это отметил.
–Можно я встану? – сразу же отозвался Павел и тут же встал. Оглядел зал.
В глухой этот почти что утренний час в Круке было практически пусто. Только за дальним столом миловалась парочка да поближе с книжкой в руках клевала носом буфетчица, она же бармен, библиотекарь и кассир Лизка, студентка Вышки.
–Пашенька, прочти про красивого! – попросила Лизка.
Естественным показалось Чанову то, что поэт посмотрел на него, словно спрашивая разрешения, словно рассчитывая, что Чанов разрешит именно про красивого. И Чанов разрешил, отставил чашку и подпер рукой слегка гудящую голову.
–А можно я встану повыше? – спросил Паша и тут же встал на табуретку. Она шаталась. – Лизка, она шатается. Можно я на стол встану?
Лиза вытянула из проволочной корзинки вчерашнюю «Независимую газету» и метнула на доски стола, не того, за которым все сидели, а крайнего, синего, у стенки. Паша по табуреткам и стульям дошагал до указанной Лизкой сценической площадки, аккуратно встал заскорузлыми ботинками на газету и, выкрикнув название произведения – КРАСИВЫЙ![5] – прочел с яростью:
- И нет мне покоя от бешеных дур,
- Как будто я их арканю.
- – Сударь, к вам тут царевна Будур…
- – Гони ее на хрен, в баню!
- Стою ли на стреме, иду ли в разгул,
- Топчу ли полы на обедне,
- До слуха доносятся грохот и гул
- В моей бесконечной передней.
- Гляжу в зазеркалье и вижу вопрос
- В любой пролетающей мине,
- Но молча глотаю дымок папирос
- И булькаю водкой в графине.
- А где-то на крыше, на свальне котов
- Сидит и хохочет принцесса,
- Сдрочившая сто пятьдесят каблуков
- От города Пелопоннеса.
- О Боже, зачем я красивый такой!
Паша замолчал, искренне и горестно схватившись за голову. Действительно – зачем?!
И через секунду спрыгнул в оторопевший немноголюдный зал, прошел стремительной походкой, строгий и спокойный, к зеленому столу и сел рядом с Чановым.
–Павел, откуда вы родом? – неожиданно для себя спросил Чанов.
–Из Чердыни, – был ответ. А следом и вопрос был задан:
–Можно, я и впредь буду читать вам стихи?
Вот. Чанов был позван. Задумавшись секунд на несколько, Кузьма Андреич спросил поэта:
–Не хотите ли пройтись?
Павлуша рванулся к гвоздю в стене, на котором висела ветровка, и вышел из Крука вслед за Чановым. Ему показалось, что это его, Пашу, позвали.
Да так ведь оно и было.
Волчица Дуня
Вот они идут по Покровскому бульвару, Чанов дышит, просто надышаться не может, и так ему свежо, так ясно видно, что происходит в нем и вокруг. И хандры – никакой. Отпустило… Пусто и чисто на душе, ни одной мысли или заботы в голове. Одно только удивленное чувство – что именно попал в КРУК. Крук этот был и окружность, и шар, и орбита, и пространство, ею описываемое, и центробежная с центростремительной силы… И луч, то есть в некотором смысле перст Божий, его, Кузьму Чанова, в этот Крук определивший… Но главным было отчетливое чувство, что вот-вот начнется иное время, заполненное какой-то неведомой пока затеей. Хорошей. Лучше прежних затей. Занятнее… Горячее… Страннее… Но все это, впрочем, потом… Скоро… Завтра…
А Паша, то забегая вперед, то приотставая от Чанова, шагавшего ровно и напористо, говорил почти без умолку. Но не раздражал. Опустевшее сознание заполнялось как-то по-новому. Углерод души менял кристаллическую решетку, как бы из пепла в алмаз… несомненно, реакция была связана с холодной свежестью, первым снегом, жидковатым светом пустынного октябрьского неба, с потоком слов, вылетающим из юного стихотворца… Но все равно происходившее было необъяснимо и… пожалуй… грандиозно!
Они уже шли над темной Москвой-рекой по мосту, с которого, если посмотреть направо, виден Кремль. И они посмотрели направо.
Мрачное и волнующее предстало им зрелище на осеннем рассвете. В мусоре культурных наслоений, в медленно просыпающемся повседневном муравейнике поздней осени – крепость. Средневековая, построенная с размахом, рассчитанная на вечность. Темно-красная крепость с зубчатой стеной и бойницами, с башнями – гранеными или круглыми, приземистыми или многоярусными – под островерхими зелеными шатрами, увенчанными то рождественскими звездами, то золотыми двуглавыми орлами… Ни одной одинаковой башни, но все – совершенно одной породы и качества, как елки в одном бору. И уж точно не было больше нигде в мире такого бора. Нигде больше не росли такие вот могучие каменные ели с темно-красными стволами и сочно-темно-вечно-зелеными конусами крон… А внутри крепости, за высокими итальяно-китайскими зубчатыми стенами – легкие, как облака, бело-розовые на рассвете – соборы, с колокольнями, с матово-золотыми шеломами куполов и сияющими, подробно вырезанными затейливыми крестами, попирающими полумесяц. Соборы в бору… И все это в утреннем, как бы снизу бьющем, теплом свете, да на фоне сизого, ненастного неба…
–Утро красит ровным светом… Сердце родины моей… – услышал Чанов голос Паши. – О, какое сердце… О!.. Круто!..
«Нежным светом красит, – подумал Чанов. – Поэт… А слов-то не знает… Вон как его распирает…». И догадался вдруг: оттого ведь и поэт, что слов не знает. Именно ему предстоит слова найти, потому что именно он – хочет сказать…
Тут же, как будто подслушав, Паша сознался:
–Я совершенно ничего выразить не могу. Болтаю всякую чушь. Стихи писать – это для меня единственный, вы понимаете, Чанов, единственный способ хоть иногда, хоть что-то действительно высказать. Вот мука-то… Правда?..
Павлуша отвернулся от Кремля, забежал вперед и заглянул в лицо Чанову, прямо-таки остановив его на мосту:
–Давайте я вам сейчас историю расскажу, про волчицу Дуню.
И рассказал, очень просто. Не отпустил Чанова с моста, заставив почувствовать пронизывающий холод этого, будто бы теплого по первому снегу, предзимнего утра.
Дуня жила в Чердыни у соседей. Сосед был охотник, подстрелил волчицу, а троих волчат принес домой. Выжила из волчат только Дуня. Две хозяйские собаки – строгая лайка и бестолковый ласковый сеттер – поначалу ее не полюбили, особенно лайка. Всякий раз, когда волчонок совал свою лобастую голову в миску, а то и просовывал под собачью лапу влажный нос, пробиваясь холодной ночью к теплому подбрюшью густошерстной и опрятной лайки, та просто изнемогала от отвращения, от острой вони, источаемой Дуней, от непереносимого для лайки волчьего духа. Но вскоре сдалась, приняла, простила. И вылизала, чтоб не воняло. Все-таки Дуня была щенком, хоть и волчьим. Сосед-охотник успокоился за судьбу волчонка и выдворил его из запечья под крыльцо, где Дуня стала жить с собаками.
Через полтора месяца лайка начала выводить Дуню в свет. Дети соседские, с ними и Паша, в Дуню влюбились. Она была щенок щенком, но все-таки волчица в полном смысле. Она была и на вид, и на ощупь – настоящая, не домашняя, дикая зверушка. Мосластая, животастая, но тощая, с шершавой дикорастущей шерстью, со слишком крупными лапами, с хвостиком, всегда поджатм, с постоянно вращающимися, как локаторы, острыми ушами…
«Дуня, почему у тебя такие большие уши?» – спрашивали у зверушки дети. И зубов у нее было куда больше, чем нужно, про запас. И глаза… О, какие это были глаза. Уклончивые и внимательные, обведенные черным, чуть раскосые и светло-карие…
– Как у чеченки, – пояснил Чанову Пашенька, да и осекся вдруг, приостановился… вспомнил что-то ужасное… покрутил головой и продолжил: – Дуня-то, всего вероятнее, не знала, что она волчица. Она думала, что – собака. Только убогая, неуместная… – так Паша и сказал. И еще добавил: – Безгласная.
Три странных этих слова Паша выговорил с глубоким чувством, как о себе. Вздохнул и снова продолжил.
Взрослея, Дуня попробовала определиться. Собаки охраняли дом. И она это могла, легко!.. Только ведь она была по природе своей куда серьезнее собак, ответственней. И слух, и нюх у нее были в десять раз острее. И вот, представьте себе, какая мука: собаки под крыльцом дрыхнут, храпят даже, и не чуют, что вокруг в мире делается. Даже умная лайка ухом не ведет, потому что знает по опыту, где ее дело, а где не ее. А у Дуни – какой опыт? Она не спит, все слышит, где кто по улицам шляется, у кого что в горшках варится, где мышь крупу ворует и куда ведьма под луной летит. И страдает Дуня невыносимо от невыполненного своего собачьего долга – голосом не владеет! Лаять не умеет… Но она справилась, научилась.
– Лаять? – не поверил Пашеньке Чанов.
Павел не это хотел сказать. Гораздо лучше придумала волчица Дуня.
Когда от ночных шорохов и подозрений ей становилось невыносимо, она хватала зубами за нос глупого и доброжелательного сеттера, подрагивающего во сне от сказочных снов с погонями за зайцами, и сеттер пугался, взвывал спросонья и гавкал гулким басом раз-другой. Дуня строгой лайкой воспользоваться ни разу не решилась, она лаяла легкомысленным сеттером. После чего успокаивалась и засыпала…
Паша открыл было рот, чтобы продолжить рассказ про Дуню, но Чанов прервал.
–Стоп, – сказал он. И повторил: – Стоп!
Чанов спрыгнул с тротуара на проезжую часть, обогнул загородившего ему тротуар поэта и стремительно пошел, почти побежал под уклон моста, так что Паша едва поспевал за ним. Чанов был взволнован. И еще он промерз до костей. И еще он смертельно хотел спать, просто сознание терял. И все-таки знал, что еще вернется к этой волчице, что история не только осталась недосказанной, но что она важна, слишком важна и не случайна.
Скачками, как на пружинах, долетели Чанов с Пашей до «Новокузнецкой» станции метро, которая как раз и открылась, и народ в нее потянулся понурый, еще дремотный, и, стало быть, утро в самом деле наступило, обычное московское утро, буднее.
Соня проснулась
Она все детство, и отрочество, и юность была маленькой. А в этом году вытянулась как Алиса в Стране чудес. И впала в спячку. Она засыпала внезапно и где угодно, и спала, и видела сны…
Соня спала, а в Крук меж тем пришла милиция. Нет, ничего такого; хотя местные менты и поглядывали на круглосуточное заведение с некоторым недоумением. Наряды патрульных в два-три человека нет-нет да захаживали в подвал в порядке профилактики, заставая то гром и вой заезжих из Питера, из Ебурга, из Ужгорода рок-групп, то матерный русский рэп, то горловое бурятское пение. Бывало, что наряды оказывались в самом центре какого-то ТеКеПе – театра конкретного проживания, и собравшаяся публика конкретно проживала появление ментяр в тесноватых и коротковатых серых костюмчиках с погонами, в фуражках с высоченной эсэсовской тульей на угловатых головах. Менты просто балдели от Круковских высококультурных акций. Особенно их сбивали с толку ПЕРФормансы. ПЕРФ – Производство Единения Рассыпанных Форматов, так им перевели. И младший лейтенант этот бред запротоколировал, когда он один из ПЕРФов – с зажиганием 999 бенгальских огней, – собравшись с духом, прекратил на первой сотне. Ввиду явной пожарной небезопасности формата… Менты, однако, и сами понимали, что клуб хоть и собирает публику отвязную, бомжеватую и неадекватную, да и лиц кавказской и смежных с нею национальностей здесь встречается немало, и девушек без определенных занятий и с ветром в голове за каждым дощатым столом по две-три насчитать можно, и пьется здесь… ну, почти как везде… Однако – нет, не охотничьи это были для ментов угодья. Но переставать захаживать в Крук они и не думали. Барменша, она же кассир, она же библиотекарь, строгая любительница поэзии Лизка жалела ментов и не гоняла. По утрам она их поила бесплатным кофе по-американски. И в это утро Лизка, взглянув на двоих молодых-необученных и одного взрослого, знакомого уже сержанта, усадила их и повелела бледнолицему Толику-официанту подать «кофе-американку» в самых больших кружках.
За чановским зеленым столом без Чанова продолжали сидеть Соня, Дада и Блюхер, Соня снова впала в анабиоз, а Блюхер и Дадашидзе вели пожизненный спор про коллизии «Звездных войн». Они уже и сами понимали, что пора бы до дому, ноги протянуть, головы на подушки склонить, но спящая Соня не отпускала их… она была для обоих девушкой неслучайной. Дада поправил свои дымчатые очки, сползшие на кончик породистого носа, повернул голову к ментам, ожидающим кофе, и принялся их рассматривать. Лорнировать, как Онегин Ольгу. Блюхер сидел спиной к новым соседям, ежился большой своей фигурой, уложив шершавую от щетины физиономию с тяжелым подбородком в крупную и мягкую ладонь. Негромко, сквозь зубы он спросил у Дадашидзе:
–Что?.. теперь детектив?
–Почему детектифф? – переспросила, внезапно открыв зазеленевший утренний глаз, Соня.
–А потому, Соня, что Дада не живет, а кино смотрит. И в нем же играет.
–Фсегда-фсегда?
Дада словно замер, услышав голос Сони. И, не поворачиваясь к ней, а бессмысленно уставившись на Лизу, спросил звучным голосом:
–Неужто Соня проснулась?
Барменша Лиза, окружавшая ментов хозяйской заботой, услышала этот барский голос и приняла вопрос, как и взгляд Дадашидзе, на свой счет.
–Ну, здрасьте! – возмутилась она, как может возмутиться не спавший всю ночь трудящий человек. – С добрым утром… Это я-то соня! Или вы чем-то недовольны, Давид Луарсабович? Зря вы так…
Ее обиду близко к сердцу принял сержант милиции, он и сам был невыспамшись, и сам вот уж сорок минут как заступил на дежурство по микрорайону. Он отставил кофе, встал и потребовал у нерусского фраера, да в темных очках – это в октябре! – предъявить паспорт на предмет установки личности и наличия регистрации. Сержанту невдомек было, что фраер подозрительной национальной и сексуальной ориентации был хоть и грузином, но старейшего московского разлива, активным, хотя и романтичным, бабником и, кроме того, кандидатом юридических наук и доцентом Вышки. То есть заведения, где непосредственно и училась бедная Лиза. Но паспорта у доцента с собой не было. Получалось: не русский, без паспорта, неформал, да еще выступает… На требование сержанта отреагировал, поднявшись во весь рост, господин необычайно русской и могучей наружности с паспортом на фамилию Блюхер. Поднялись и молодые-необученные подчиненные сержанта, некрупные россияне из татар, тут и Лизка всполошилась, рассердившись на всех разом, – не хватало ей в конце рабочей ночи этих резких движений…
А Соня именно под весь этот переполох снова провалилась, как в обморок, в глубокий сон. Зеленые, а также серые и золотые, крапчатые ее глаза были крепко зажмурены, и чем громче в яви звучали голоса, тем упорнее в своем сне она не желала их слышать.
И снился ей сон, что она типа чайка, может и голубица… А то и ворона молодая, сама не знамо – хто, но только не человег, а птиса, и не мелкая… Летит… По мрачному сизому утру раскраивает она тяжелыми крыльями тяжкий фоздух над подернутым первым снежком огромным городом.
Летит, вертит клювастой своей головой, озирается, с трудом узнавая улицы глубоко внизу, и видит каменный и широкий мост над черной рекой, и красную крепость в отдалении, и замечает двоих, разговаривающих о чем-то на мосту, и вот она узнает одногоиз них! Да так узнает, что вдруг кубарем перевертывается в ледяном потоке воздуха, и теряет из виду землю, а, напротив, видит под собой темный, многоярусный, клубящийся и бездонный поток сизых туч, и несколько светлых облачков быстро несется, как льдинки по сизой реке… А город – вот чего уже не забыть! – став чудовищным, тяжким каменным небом, нависает над нею светящимися кристаллами домов, кораллами деревьев и сталактитами соборов и башен… Но вот снова кувырок, ее снова разворачивает, и она снова летит над городом под сизыми тучами, и снова, озираясь, пытается подробно разглядеть того. Но видит только, как бежит он уже далеко от моста по трамвайным путям и добегает до круглого домика под светящейся красным тревожным светом буквой «М», и вбегает под эту букву и исчезает, как сквозь землю проваливается… И некуда, незачем ей дальше лететь…
Соня проснулась вдруг, резко села, стряхнув и сон, и гриву с лица, распахнув не такие уж и зоркие, растерянные глаза. Вот видит она себя в безлюдном темноватом подвале. Видит, что сидит за столом, а на нем множество пустых кофейных чашек.
–Где фсе? – спрашивает она еле живого, бледного официанта, который клюет носом на высоком табурете у стойки бара. – Где же фсе?! – повторяет она.
–Милиция замела, – отвечает бледный Толик, очнувшись, – двух ваших замела, и Лизка с ними ушла.
И вот еще одна волна пробуждения накатывает на Соню, она вспоминает свой сон и человека, которого все пыталась разглядеть с небес, а он как сквозь землю провалился…
«Флюбилась!.. – с изумлением говорит она самой себе. – Так фот как… фот так, просто… Как теперь жить буду… как еще жифа?!.»
Соня и не заметила, как оказалось, что она уже идет по Мясницкой, ссутулившись под рюкзаком не тяжелым, но громоздким, рюкзак этот не рюкзак, а футляр виолончели, гриф, как всегда, торчит вверх и пригибает Сонину кудрявую голову, в которой мечутся мысли простые, известные, безнадежные. Соня быстро идет в нескользких своих мужских ботинках и пытается договориться сама с собой. Ведь ничего же не случилось, никто не обманул ее, не обидел, не бросил. Но в том-то и ужас, что вот и определился он, сыскался такой человек, что держит ее сердце в руке и – не знает об этом. Человек, еще ни в чем не провинившийся – какая же может быть вина в нем! – но он держит ее сердце в руке… Да как он смеет!!!
И кто вообще он такой…
Матрешки, твердый товар
Лет одиннадцать или почти одиннадцать назад Кузьма Андреевич Чанов, первокурсник исторического факультета РГГУ[6], начал на Арбате продавать матрешек. Началось с того, что под новый, 1991 год арбатский человечек Сема заприметил припорошенного метелью юнца без шапки у одного из лотков с шутихами и гирляндами. Был он худой и по сравнению с Семой рослый, видный издалека. Молчаливый. То ли туповатый, то ли скрытный. Он кутал нос в шарфе деревенской вязки. «Подмерзаешь?» – спросил Сема. «Нет!» – ответил юнец. И Сема, оценив морозоустойчивость и бодрость, предложил ему торговать матрешками под открытым декабрьским небом. Чанов согласился. И начал, как только сдал первую сессию. Имя свое домашнее – Кусенька – он берег, а школьное имя – Кузя, заодно и Кузьма – не любил, так что на Арбате стал просто Чанов.
В те времена только доллар был мерилом доходов. Да и расходов. За один день рубль падал, чуть подскакивал и катился «звеня и подпрыгивая», как у Достоевского. Именно поэтому народ, не торговавший вот уже три поколения, пустился во все тяжкие. Потому что ведь – если ты сегодня к ночи что-нибудь не продашь, то утром не купишь хлеб свой насущный. И к вечеру ты его тем более не купишь – во всех магазинах все будет сметено. А деньги твои тем временем, где-то за пределами твоего промерзающего дома, час от часу будут падать в цене. Так что не думай и не мечтай, продавай и вкладывай в новый товар, и торопись, пока еще сегодняшние деньги дают. Завтра деньги будут завтрашние, упавшие, их не соберешь… Жизнь была как бег по вертикальной стене. Только совсем уж в захолустье царили покой и запустение. Народ выживал огородами и самогоноварением, спиртное оставалось самой твердой валютой.
На Чанова от Семы свалилось совсем ненужное – матрешки. И Чанов их полюбил. Присмотрелся и полюбил. Они были симпатичные, приятно в руку взять, все одинаковые, но все – разные, ручной работы, утешительные. С давно известной, но все же тайной. Тайна побрякивала. Матрешек покупали бойко, может, и для того, чтобы завтра с утра перепродать, или чтобы создать запас не очень нужного. В мире падающих денег и матрешки – твердый товар. Конвертируемая валюта. Они продавались как за доллары, так и за рубли, и одной из забот Семы было по два-три раза на дню забирать у Чанова выручку, менять рубли на доллары и обратно, выискивая курс повыгодней. Это называлось лохматить деньги. Уйма тогда объявилось менял, в любой подворотне. Лохматить деньги – первая забота, которую Чанов у Семы отнял. Сошло легко. Сема привел было двух детинушек, чтобы юношу поучили, опричники ритуально предложили: отойдем. И пока шли в подворотню на правеж, Чанов дал стрекача, а потом внезапно остановился, держа дистанцию. Он развлекался безнаказанно. Обновленный Старый Арбат был потемкинской деревней, за фасадами ампирных особнячков скрывались проходные трущобы, да еще пустоши от разрушенных домов. Превосходные это были места для того, чтобы давать деру… Наглец-гуманитарий это понимал, его преследователи – тоже, надо было договариваться. Чанов велел позвать отставшего неспортивного Сему. А Сема был любопытным почти интеллигентным человеком, когда-то фарцовщиком, потом диссидентом, потом кооператором. Сема без понтов пришел на задворки, выслушал, понял и разрешил – легко! – студенту лохматить деньги. Довольно скоро Сема предложил студенту еще и прокручивать взлохмаченные деньги самостоятельно. Вот. У Чанова завелась свобода маневра, азарт возрос, простенький, но вполне спортивный… Чанов сам стал заказчиком у матрешечников, у него завелись под Новым Иерусалимом свои мастера и несколько продавцов на Арбате. Появилась и золотая жила: Чанов запустил в серию матрешек-генсеков: в Ленине сидел Сталин, в Сталине Никита Хрущев, в Никите Брежнев, в Брежневе Горби, в Горби Ельцин. Или в обратном порядке. В каком правильней? Чанов не раз обсуждал этот философский вопрос со Степаном Петровичем Хапровым, главным своим мастером, мужчиной вдумчивым, из древних истринских старообрядцев, выстоявших еще при Никоне… Сам Хапров при Брежневе не устоял, сделался богомазом РПЦ, а при Ельцине не побрезговал матрешками.
Про генсеков Хапров рассуждал так: настоящее содержит прошлое, и тогда, значит, дородный ухмыляющийся Ельцин хранит в своей утробе, одного в другом, предыдущих вождей, как бы даже состоит из них.
Чанов же склонялся к тому, что прошлое было чревато своим будущим, то есть нашим настоящим. И тогда – луноликий липовый Ленин в обтекаемом астральном своем, покрытом лаком теле содержал… ну, как бы беремен был Сталиным, а тот… в общем, и так далее, до крохотного червячка Ельцина.
Сама идея с генсеками, несмотря на ее глубокое философское наполнение, была очевидна до пошлости, она легко тиражировалась, и ее быстро сперли. Но первые деньги с русских вождей двадцатого века снял именно историк Чанов.
Сколько снял? Неизвестно. Считал он не подробно. Он скорее прикидывал, чем считал, как бы взвешивал деньги. В левой руке кредит, а в правой дебет. Он записывал шариковой ручкой расходы на левой ладони, а приходы на правой. Разумеется, в долларах. Таким образом, Чанов был порядлив, рачителен и честен без суеты, без лишних движений. В беге со всеми по вертикальной стене он оставался мечтателен… Даже сосредоточен – на чем-то далеком от матрешек и курса рубля.
Кусенька имел какой-то совершенно свой талант: постоянно и без малейшего напряжения пребывать в созерцании общей картины мироздания. Он не то чтобы любопытствовал и тащился от нее. Нет. Он просто невольно видел связи всего со всем. Ах, занятным было зрелище… Но бывало, что рябило глазах. Так сложна была паутина, так бесконечна сеть, на которой все вокруг трепыхалось, что Чанову иногда начинал отказывать вестибулярный аппарат. Как у космонавта или водолаза… Своей способностью видеть сеть он практически не пользовался. Шевелил иногда отдельные ниточки, прикасался, но не тряс. Затем, что и сам этой сети принадлежал. И знал о принадлежности каждым своим собственным нервным окончанием.
Чанов взрослел, получал в РГГУ дневное классическое образование с латынью и древнегреческим. А между тем матрешечная машина была запущена, денежки крутились и в деле же растворялись, их у Чанова вроде бы не становилось больше, просто всегда хватало на сигареты, на кофе, на пиво, на такси. И маме на текущие расходы. Уже и Сема женился, растолстел и стал носить портфель, а в портфеле ноутбук, едва ли ни первый в ойкумене. Уже не одно поколение арбатских рэкетиров не раз поменяло масть и возраст, национальность и крутизну. Солнцевские ландскнехты в вытянутых на коленках штанах «адидасах» исчезали, сменялись уволенными в запас фээсбэшниками в галстуках и пиджаках или ментами в камуфляже, а то и лысыми скинхедами, а то и чеченцами с уклончивыми глазами, и даже начитанной идейной шпаной – лимоновцами.
Уже новый Старый Арбат успел состариться, облупиться, подвергнуться перекраске и очередному обветшанию. А матрешечный бизнес Чанова жил, меняясь вместе со временем, незаметно расширяясь и даже сползая с Арбата… Тут Сему убили. Чанов не знал – кто и за что, но догадывался, почему. Сема залез в торговлю теми самыми пустошами и трущобами за фасадами Арбата. Он превысил уровень своей компетентности. Сема был не прав. Но он был живой, пока его не убили. И очень понятный, пожизненный, свой. Как выяснилось на похоронах, любимый.
Чанов вообще, в принципе терпеть не мог, когда живое убивали. Рвалась сияющая, переливчатая картина живого мира, гармоничная, совершенно не нуждающаяся в смерти. Это доставляло боль. Кроме того, смерть была абсолютно черной дырой, в которую и заглядывать не имело смысла. Не видать там было ни зги. Он и не заглядывал.
После окончания РГГУ жизнь Чанова не изменилась, зарабатывать в качестве историка Древнего мира он не собирался никогда. Потому что это было невозможно. И его друзья-однокашники по окончании курса почти все пристроились в стороне от классических гуманитарных наук. А, бывало, в годы учебы он с удовольствием ездил с ними на археологические практики то в Крым, то в Великий Новгород, то в Ростов Великий.
Там у него случались романы без серьезных последствий. Сердец он старался не разбивать, жизней не портить.
Женщины были ему милы! Как дети. Как чужие дети.
В Москве он с любопытством заводил себе новых, непутевых, московских. Но тоже трогательных. А иногда и очень занятных стерв… Еще он радовался возможности приходить в архивы и в библиотеки, погружаться в папки документов, в редкие старинные издания. Он даже как бы вел научную работу, делал выписки. Ему было любопытно улавливать все ту же паутину связей всего со всем в давно ушедших эпохах, его волновали подробности и частности бывшей жизни, ее громада и вещность… реальность. Тонкие как ниточки корешки оттуда, из толщи истории, прорастали в сегодняшний день.
Вот, например. После второго курса на раскопе в Великом Новгороде он сам и нечаянно нашел берестяную грамотку, неказистую, почерневшую и скрученную в рожок. Распарил ее в горячей воде в собственной помятой алюминиевой кружке. А потом расправил и разглядел нацарапанное по изнанке бересты без промежутка между словами: «ТОДОРКОВГОРОДЕ». Он увидел вдруг: вот он, ТОДОРКО, живой, прячется где-то В ГОРОДЕ, и город деревянный вырос прямо на раскопе, а все ворота закрыты…
В то лето Чанов работал как сумасшедший, нашел кованый гвоздь и (с колотящимся сердцем!) несколько черных, пересохших, скрученных в рогульку клочков бересты. Он и их распарил в алюминиевой кружке. Но лишь на одной обнаружил несколько загогулин, ничего ровно не значащих, только то разве, что совершенно живой и задумчивый человек, возможно ребенок, ковырял и чиркал шильцем по вываренной бересте… После, уже зимой, в исторической библиотеке Чанов просмотрел все о Новгороде и о берестяных грамотах. Но дальше делать с этим ничего не захотел. Он просто – узнал. И все.
Чего же он хотел?
Поначалу, по юности, он хотел счастья. То есть, возможно, любви?.. Нет. Потому что в детстве, лет в тринадцать, влюбился чуть не до смерти. В любви, он чувствовал, как и в смерти, было невозможно ничего разглядеть… Как среда обитания любовь была немногим лучше смерти. Только если смерть – дырка или щель, то любовь представлялась невыносимо горячей, испепеляющей звездой. Если любовь выгорала, то, похоже, на ее месте тут же образовывалась не просто дырка, а дырища, мгновенно вырастающая из звездной точки в черную дурную бесконечность. И туда – затягивало. Само это затягивание было ужасно.
Взрослый Чанов любви не хотел. Да и счастья не хотел, а просто и совершенно даром его испытывал. Порой. Изредка. И, кажется, все реже… Он вообще не хотел хотеть, вот что! В этом смысле он был буддист. Но только в этом. Конфуцианцем же Кусенька не был вовсе…
В подвале Круглосуточного клуба у Чанова впервые нашлось время разглядеть – уже со стороны, уже PS – первое (и ведь последнее!) десятилетие своей молодости, все и целиком. Свое, как принято считать, лучшее десятилетие он прожил в мерцающем городском сумраке. Каждый вечер после занимательных, а иногда и блестящих лекций он, можно сказать, работал. То есть с головой проваливался в ветхое и суетное игорное пространство под открытым небом… В расхристанное и незавершенное, как жизнь, но все-таки искусственное насаждение. Это были целлулоидные джунгли с фонарями, напоминавшими светящиеся мыльные пузыри, а также с музыкой, жуликами и зеваками. Настоящие чудовища и душегубы там тоже несомненно водились, он их чувствовал издали и держал расстояние. Местность была многослойная и древняя. В этих палестинах играли на денежки, но не только. И на интерес играли. Кто в букинистов, кто в художников, кто в три наперстка, кто в тяжелый рок. Чанов и сам держал там свою собственную, матрешечную рулетку. Бывало, что и на соседних игровых автоматах он ставил по маленькой, по маленькой же проигрывая и выигрывая. Но уходил, как правило, в плюсе. Ему было дано. То есть ему везло по маленькой… Однажды Чанов почувствовал напряжение какое-то. Усталость накатила. «Что ж он такого сделал, что так устал?» – произносил Чанов фразу, которую когда-то где-то прочел, но где – забыл… У писателя Битова, что ли?.. Да просто любил, любил – и разлюбил он свой Арбат, свою Агору[7]. В тягость стало здесь появляться. Особенно когда Семы не стало.
День святого Отсыпона
Бабушка Тася так говорила – день святого Отсыпона.
Чанов, блудный сын, лежал в своей комнате на свежайших, высушенных на балконе и отглаженных мамой простынях. Он знал, что вот сейчас, через минуту-две уснет крепко-крепко, как давно не спал, возможно, с детства. Он прислушивался – не к звукам, и не к запахам, и даже не к воспоминаниям, а просто к себе, к блаженному чувству усталости, чувству реальному, детскому, каникулярному, деревенскому. Когда лежишь, и ноги ноют, а голова слегка кружится, потолок плывет, и вот сейчас уплывет. И бабушкин голос: Убегался, мальчик, поспи, поспи…
Серая с серебристыми вытканными листьями штора была задернута, а форточка открыта в серое утро, во двор. И что-то помимо холодного воздуха тянулось и тянулось из этой открытой форточки, шевеля штору. Должно быть, гул Ленинского проспекта, как будто на виолончели тянут одну ноту, влетал вначале во двор, процеживался оттуда в комнату Чанова, проникал под легкое и теплое верблюжье одеяло, которому уже лет двадцать пять – то есть четверть века, – не могла нарадоваться мама. Которым когда-то даже гордилась, поскольку достала по счастливому случаю. Случай вышел в эпоху застоя развитого социализма, не самая худшая из эпох была, кто помнит, тот знает… то есть именно тогда маме досталось это восхитительное натуральное одеяло, когда странный миропорядок (куда более искусственный, чем даже важнейшее из искусств – кино) уже окончательно развился, когда вожди народных масс душегубствовать устали, когда лезть в гору, к сияющей ледяной вершине, спихивая попутчиков в пропасти, стало невозможно, поскольку гора кончилась, и вершина ее оказалась не Пиком Коммунизма, а Плоскогорьем всеобщего запоя… Главное – не терять похмелья… И даже те, кто не употреблял, как, например, родители Чанова, тоже оттягивались в этом тумане и полумгле, в этом грязноватом, обшарпанном мире без войн и насилия. Хотя и насилие водилось, тоже тусклое… Однако стояли в очередях, пели песенку про троллейбус, болели за «Динамо» или, наоборот, за «Спартак», анекдоты травили, и все-то в отпуск ездили – на дачу или к морю, бегали на лыжах по выходным, ходили в походы и на экскурсии, а также друг к другу в гости. И на работу. Никакой безработицы… И, за полной ненадобностью, почти никакого душевного напряжения, разве что вставать каждое утро рано, чтобы не опоздать… и чтобы вместе со всеми… Но зато верблюжье одеяло – по счастливой случайности – можно было вдруг достать…
Чанов лежал под этим счастьем, все еще пушистым, хотя и колючим, легким, хотя и коротковатым, и слышал густое, наполненное воздухом, гудение виолончельной струны. Он уже видел сон, или нет, мама что-то давнишнее, позабытое говорила, как будто спорила с ним, а он не спорил, нет, он соглашался.
–…Кусенька, – говорила мама, – я когда иностранцев видела, туристов каких-нибудь, всегда удивлялась, какие у них лица промытые и, прости, пожалуйста, глупые… Не очень живые. Как куклы дорогие, удивленно глядят на нас стеклянными глазами… Нам много не разрешали, мы ели скучнее, чем теперь, одевались хуже… а жили живее. Народ не зависел от денег, Кусенька… Свобода как раз тогда и была… И не только от денег, от начальства тоже мы не зависели. Ну, выгонит один, другой примет… Вполне можно было не обращать на них внимания… И на собраниях сидели, думали о своем… было о чем.
Так она говорила, стоя в дверях «папиного кабинета», как по старой памяти называла комнату Кузьмы, глядела на укрытую верблюжьим одеялом в пододеяльнике в цветочек спину своего мальчика, уже большого, уже пожилого, как он сам говорил, пугая ее. Она рассуждала вслух, и все это было – правда. Только не полная. Никто, никто не знает правду полностью. И тем более не может ее сказать. Это как-то не по-человечески – знать и полностью говорить всю правду…
Надежда Николаевна не знала, откуда вернулся сын и где пропадал три дня. Было не принято. Ждала, чтоб сам. Он и рассказывал иногда, насколько мог рассказать. Не врал, говорил обычно правду. Не полностью. А в последнее время и вообще все больше просто помалкивал. Что, в самом деле, пожилой рантье может рассказать юной маме, потомственной учительнице литературы и русского языка средней школы, уже не работающей, но встающей по привычке всегда в половине седьмого утра?.. Почему сын возвращается поздно? Или, напротив, рано, но на четвертый день? А мама воображала, была почти уверена, что у него серьезная творческая работа, что-то связанное с Древней Грецией, с Платоном. И еще она надеялась, что у мальчика роман…
В день своего рождения Кузьма дарил Надежде Николаевне букет белых астр, потому что так всегда делал отец, с того дня, как родился сын. В год, когда отец умер, сестра Яна напомнила брату перед седьмым октября – не забудь маме астры. С тех пор не забывал. И сегодня, когда Надежда Николаевна прилегла в соседней комнате на диван, укрыв ноги шалью, она с нежностью посмотрела на астры, которые за четыре дня не утратили свежести и белизны. Настенные часы пробили семь раз, но сегодня это ничего не значило. Надежда Николаевна, вспомнив свою маму Таисию Фроловну и ее святого Отсыпона, провалилась в сон и в счастливое чувство, что вот все свои дома, даже те, кого на свете нет.
В дальней комнате Янька спала в наушниках, бубнивших спряжение английских глаголов.
В ментовке на деревянной, напоминавшей полок в парилке, скамье обезьянника, крепко обнявшись, чтобы не свалиться, спали Дадашидзе с Блюхером.
В общежитии МГУ в кладовке спортзала на старых матах, вдыхая запахи лыжной смазки и пота, спал поэт Паша Асланян.
Лизка спала в электричке, запрокинув серьезное лицо в очках к потолку, по которому плыли легкие полосы утреннего розового света. Она спала с чувством выполненного долга: сержант пообещал, что, как только придет капитан Чиртков, ее нерусского доцента с охранником (такая роль в детективе досталась Блюхеру) тут же отпустят.
А Соня, свалив в прихожей огромной квартиры на Сретенке свою драгоценную, в дорогущий футляр-рюкзак упакованную еловую виолончель, принимала в некогда роскошной ванне горячий душ, чтоб потом немедленно плюхнуться в двуспальную родительскую постель и укрыться с головой немецкой пуховой периной. Она стояла, вытянувшись под струями, напряженная, как струна, и струна эта вибрировала, звучала, пела на одной бесконечной и глубокой виолончельной ноте… Соня не заметила, как оказалась в постели, и сразу же, сразу бездонное небо полетело под нею, а тяжкий город навис сверху. Но теплая волна глубокого сна вдруг смыла тревожное это видение, и отчаяние обратилось в радость…
Вся Москва спала в этот день долго, глубоко, благодарно.
Чечен
Только чеченец не спал.
Булат Радуев лежал поверх грубого одеяла на скрипучей общежитской койке, у которой одной из ножек служила стопка учебников и хрестоматий, и, насупив без того сросшиеся брови, читал весь день толстый том великого поэта Лермонтова. Из-за Лермонтова он то ли должен, то ли не должен был убить своего соседа по комнате, тоже первокурсника, Павла Асланяна. Пять дней назад Булат в пустяшном разговоре с Асланяном ненароком высказался про коварство армян, вовремя, как ему показалось, спохватился и перевел стрелки на грузин, процитировав: бежали робкие грузины. На что сосед Паша нагло улыбнулся и произнес: «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал… Это Лермонтов написал». – «Врешь!» – не поверил Булат. Не было этого стихотворения в Грозненской средней школе № 7 ни в синем томе поэта Лермонтова в школьной библиотеке, ни в учебниках и хрестоматиях по русской литературе. Какой-то ответственный человек аккуратно отовсюду вырезал, возможно, именно кинжалом, это произведение, как печень из брюшины барашка. Не спорили Эльбрус с Шат-горою. Никогда.
И вот в день святого Отсыпона инвалид детства контуженый гуманитарий чеченского происхождения понял, что свалял дурака. Сосед-то оказался прав! Есть оно! На 126-й странице синего тома. И все в мире его читали.
А пять дней назад Булат в это не поверил, и они стояли друг против друга, румяный Асланян и бледный Радуев. И Булат – просто так, просто потому, что в общежитии его звали не Булатиком, как мама дома, а чеченцем – достал кошачьим движением из-под матраса кинжал в черных кожаных ножнах с отделанной серебром костяной рукоятью. Он ласково его погладил и чуть выдвинул породистое матовое лезвие с червленой арабской вязью.
–Такой кинжал точит?.. – только и спросил Булат, имея в виду «злого чечена». В тот же миг Асланян схватил со стола открытую банку с вареньем и двинул его в переносицу…
Булат читал и читал Лермонтова, «Тамань» прочел дважды, и «Бэлу», и поэму «Мцыри»… А спор Эльбруса с Шат-горою выучил наизусть. И что-то вроде чувства вины испытывал он теперь, потому что Паша был прав про Лермонтова, но притом бесследно исчез. Однако тут же Булат вспоминал, каким отвратительным было малиновое варенье, вместе с невольными слезами и кровью заполнившее нос, рот и горло, как жалко новенькую рубашку, как обидно было очнуться на полу, сжимая испачканный малиновым сиропом прадедушкин кинжал… Но это же не повод для мести? Нет, не повод. И опухший нос с полоской пластыря на переносице – не повод. Или повод?.. Или – что?!
Вий
«Господи! Я подлец, подлец и трус… Господи, но только сделай так, чтоб я не был убийца! Сделай так, чтоб от сейчас я пошел в мужской туалет на третьем этаже и встретил его, живо-ооооо-го. Господи! Спаси раба твоего… как же по имени? Злой чечен… Все равно, пусть так… Спаси раба твоего Чечена, и прости раба твоего Павла. Спаси и помилуй нас обоих, Господи! Пусть я подлец, и трус, и забыл, как его зовут, но, Иисусе Христе! Пусть он будет живо-о-о-й! Прости меня, Господи, и пожалей мою маааа-муууу! Я никогда, никогда, никогда…».
Так молился Пашенька Асланян, проснувшись поздним вечером того же дня святого Отсыпона в кладовке спортзала. Что «никогда» – он не мог ни понять, ни сказать. Странен он был себе. Как он мог больше недели жить, работать и есть, и даже стишки писать, да еще читать вслух, не узнав – что же с Чеченом?..
Тогда, накануне того рокового дня, Паша получил посылку из Чердыни, от мамы. Фанерный ящичек был плотно набит бурыми с белым, маминой вязки носками, перчатками, шапкой и шарфом. Керосином и псиной пахли эти с детства знакомые изделия – точно такие шапки, носки, варежки Пашенька носил всегда, сколько себя помнил. Псиной и керосином они пахли, потому что кроме овечьей шерсти содержали собачий начес, пропитанный вонючим горючим (рифма!), чтобы сдохли собачьи блохи и клещи. Собак для носков и варежек мама вычесывала двух – свою белую Марту и соседского Путика, огромного бурого кобеля. Но не только и не столько теплые вещи прислала мама. Она укутала в них две пол-литровых банки с вареньем – с малиновым и с черносмородиновым. Малиновое Паша просто обожал, открыл еще вечером и слопал на четверть. А утром весь сыр-бор с Чеченом разгорелся именно перед чаепитием, на котором они вдвоем прекрасно бы эту банку и прикончили. И разговор-то был хоть и малоприятный, однако вялый и вообще почти что про литературу. Началось с армян как таковых. К своей армянской фамилии Паша относился, как выражался университетский преподаватель введения в языкознание, «на невербальном уровне». То есть не очень-то знал – как относился. Если его отец и был армянином, то все же усоллаговского засола, чердынской выдержки… Дед отца еще в царские времена молодым попал на уральские соляные заводы по каторжным делам. В Армении был каменщиком, в Чердыни стал печником. Женился на местной, из поселянок, да стариком уже вдруг взял и уехал – помирать на родину. Жена рассердилась и не поехала. Старик рассердился еще серьезней. Трех сыновей он оставил, и дом… Паша Асланян знал, что помимо прадеда армянина в роду у него были поляки, башкиры и одна, возможно, графиня, не исключено, что французских кровей по фамилии Санбарант. Он мог стать Санбарантом, блин… В Чердыни и Мандельштамом можно было оказаться. А Паша родился Асланяном.
Чеченец про армян ляпнул и сам же смутился. Вот тут уже Асланян не удержался и блеснул эрудицией, вспомнил про злого чечена… Как будто черт его дернул. Павлуша вообще с детства подозревал, что черти есть и не дремлют. И про ангелов точно знал, что есть, но по светлой сути своей были они доверчивей и легкомысленней малых детей… Не то что черти.
Самые-самые Пашины черти вышли из гоголевской шинели. Случился такой детский страх: темным зимним вечером Павлик с соседской девочкой сидят под столом и слушают, как по радио вкрадчивый голос читает «Вия». Ох, какое это воспоминание… волосы дыбом! Странно подумать, его ровесники в Москве даже и не знали про «театр у микрофона», а Паша Асланян вырос в Чердыни с этим анахронизмом… Так вот, Николай Васильевич Гоголь навсегда сделал Пашу. Поэт Асланян готов был встретиться с Вием всегда, вернее – всегда был не готов. Случалось также, он мысленно очерчивал охранный круг вокруг себя, как делал это пьяный философ Хома Брут в ночной церкви… Серьезные дела.
Не знали русские поэты и прозаики девятнадцатого столетия про то, что выйдет из их стишков и сказок в последующих веках. Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется… Уж отозвалось…
Паша, лежавший на матах, помолившись, попробовал глубоко вздохнуть, но воздуха не оказалось, душно было в чулане спортзала. В безвоздушном почти пространстве, как в черном космосе, Чечен опять вставал перед внутренним взором поэта, и спрашивал он голосом как будто потусторонним, точно Панночка из гроба: «Такой кинжал чечен точит?» Снова, снова Павел хватал со стола липкую початую банку, шарахал ею Чечена в переносицу. И снова видел на полу обмякшее окровавленное тело.
Паша словно фильм смотрел про кого-то похожего: – А! – страшно вскрикивал этот злодей, этот похожий. Долгую, долгую минуту стоит убийца, совершенно окаменев над безжизненным телом. И вдруг вскрикивает, нелепо подпрыгивает и выскакивает из комнаты…
Ужасней всего торчал в Пашиной памяти звук, с каким хрястнула липкая банка по юной, красивой, чеканной даже физиономии Чечена. По живому.
Невыносимый стыд и раскаяние, но более всего – ужас.
Потому Павел и жил эти дни и ночи совершенно беспамятно, что никак нельзя было ему такое помнить. Нельзя. Однако вот пришел и уснул в кладовке, как в бездну упал, а теперь – проснулся.
В тот день телефон в дежурке общежития не работал, и Пашенька поскакал к автомату на улице за углом, но автомат был занят, и он полетел к дальнему, и, наконец, вызвал «Скорую помощь»… Но вернуться уже не смог. Попытался, да ноги его не держали. Он еле заполз в метро, отдышался и без единой мысли в голове поехал в Крук, сдаваться Лизке, которая давно предлагала ему работу – поддерживать сайт www.kruk.ru за маленькие деньги плюс прокорм. Лизка была друг. Но даже ей Пашенька не сказал о Чеченце ни звука. Ни говорить, ни смотреть в ту сторону, ни припоминать, ни соучаствовать мысленно в том, что произошло, он не мог. Он был как Хома Брут, спрятавшийся в центре мелового круга от ужасного Вия. Однако – вот фокус! – Пашенька отчасти, а порой и полностью, сам становился этим спящим Вием, у которого бесы поднимают вилами веки, да поднять пока что не могут…
Но в туалет все-таки надо было идти. В мужской (не в женский же), значит, на третий этаж… И вот он встал, забыв об охранном круге. Будь что будет… И Вий поднялся вместе с ним.
Лестницу Паша как бы пропустил, сразу оказавшись на своем, третьем этаже. Коридор, темноватый, был на удивление пуст, и вообще все было не вполне реальным и оттого каким-то тоскливым, как в игре-стрелялке, которых развелось бездна. Эта была из простых, но с подвохом. Коридор был адом, за дверями жили разнообразные существа. И Чечен. И сам Паша. Любая дверь в коридоре могла в любой момент открыться, из нее мог вывалиться кто угодно, надо было успеть понять – кто. И правильно поступить. А если бы вдруг вышел Чечен, то правильно поступить – это что?.. Вопрос!
Никто не вышел из дверей. Паша беспрепятственно проник в уборную и пристроился к писсуару. Уборная, кстати, оказалась вполне реальная, подробная, с запахом мочи и хлорки, так что Пашенька вроде ожил и, сосредоточившись, наконец-то пустил горячую струйку.
За его спиной скрипнула и беззаботно брякнула дверь, шаги раздались ровные, беззаботные же.
Паша окаменел. Тот, кто вошел, не обратил на него внимания, как будто его, Паши, не было.
И его действительно не стало. Он грохнулся в обморок.
- …хочется спрятаться,
- хочется быть как бы нигде…
- Но уже так бывало
- в детстве, под вечер, когда в лебеде
- пыльной – макушка его пропадала.
Нигде…
- Что он там прятал? Какую печаль?
- Ночь наступала. Слегка измененным
- он возвращался, маму встречал
- взглядом холодным и удивленным.
- Мальчик исчезнувший, где он живет?..
- Катятся лета и белые зимы.
- Изредка слышит – мама зовет
- голосом жалобным, невыносимым…
Павлу часто снились строчки. Если он просыпался и не ленился, то сразу, среди ночи, записывал их, а дальше спал уже безмятежно. Если же ленился, то спал кое-как и наутро, как правило, вспомнить текст не мог…
Он проснулся в полной темноте, стихи про макушку мальчика, исчезающую в пыльной лебеде, были частью сна, который таял с каждым мигом. Загадочное, но уже знакомое чувство долга проснулось вместе с Пашей, он деловито стал шарить в поисках блокнота рукой по полу, затем осторожно – на столе. Рука натолкнулась на ложку, на чашку, безымянный палец запачкался в чем-то липком. Паша отдернул руку, помедлил, поднес палец ко рту и лизнул.
Это было варенье, малиновое.
Огромная светлая надежда, как снегопад, бесшумно обрушилась на лежащего в темноте Павла Асланяна. «Мама…» – позвал он, но голоса своего не услышал и заплакал.
Он лежал на спине, головою на знакомой с детства, набитой гречневой шелухой, подушке, которую мама прислала из Чердыни, как только Паша поступил в МГУ. Слезы лились и лились, но проливались не все, они стояли в глазницах и вокруг носа, башкирские мамины скулы не давали слезам стечь. «Не лицо, а тазик. Тазик для слез» – подумал Паша и засмеялся, но плакать не перестал.
Он ничего не понимал, не время было понимать. Он только чувствовал, что прощен и спасен. Обошлось. Обошлось.
В темноте различался проем окна, выходившего, он знал, в огромный университетский парк. Было тихо, только уютное дыхание доносилось. Живой и мирный Чечен посапывал во сне. Было ли что?.. или вовсе не было? И если было, то где все было? «Нигде!» – решительно подумал спасшийся, воскресший Пашенька и, отложив в дальний ящик все сомнения и вопросы, уверенной рукой полез под свою гречневую подушку, где (теперь он точно помнил) лежал тощий блокнот, множество страниц из которого были выдраны. Но те страницы, что оставались, были вдоль и поперек испещрены корявым ночным почерком. К блокноту была пришпилена авторучка с подсветкой, Паша нажал на кнопочку, включающую светлячка возле пера, и быстро, сокращая, не дописывая, накорябал приснившиеся строки. И сунул блокнот на место. А через минуту, приникнув щекой к той же подушке, невольно попал в такт мирному дыханию Чечена.
Злой чечен по имени Булат спал глубоко и спокойно, как человек, разрешивший все сомнения. Сегодня вечером в туалете, выйдя из кабинки, он обнаружил своего исчезнувшего соседа на полу, обросшего, измученного, в мокрых штанах. Булат приволок его в комнату, раздел, выбросил всю одежду в пластмассовую корзину для грязного белья. Затем натянул на Пашу тренировочный костюм. Павел был как контуженный взрывной волной, Булат таких, контуженных, видел много. Сам был контужен. Он уложил поэта в кровать, укрыл, послушал, как Паша дышит, проверил неровный пульс. Подумал: «Жить будет!», улегся и сразу – уснул.
Паша ничего об этом не знал, пропустил. Но дыхание Чечена подействовало на него гипнотически. Он тоже уснул и снов больше не видел.
От обезьянника до трактира
Блюхер в день святого Отсыпона так и не отоспался, Дада тоже. Уже через три часа после задержания их разбудили и вывели из обезьянника. Долго с ними не разговаривали. Даже не пожурили. Умыться не дали. Попить не дали, и поесть не дали. Но и пинка не дали. Майор Чиртков, угрюмый малый в штатском и с кобурой под мышкой, переписал адреса и телефоны, спросил о месте работы и сказал – вы свободны.
Воздух свободы… В ментовке с воздухом было херово. Кстати, Блюхер разъяснил однажды своему подельнику Давиду Луарсабовичу, что ничего нецензурного в этом слове на три буквы – нет, Хер – это название в русской азбуке буквы Х, похерить – значит перечеркнуть крест-накрест… В обезьяннике пахло, как в обезьяннике. Так что ушлепанная раскисшим снегом улица Пятницкая оказалась не хуже, чем какие-нибудь благоухающие Елисейские Поля. Здесь благоухало, и отовсюду, в основном – жратвой, немудрящей, замоскворецкой. Беляшами, горячими слойками с капустой, горячей шаурмой, горячими биг-маками и еще чем-то неопределимым, чему и название позабыто, чем-то кисловатым, соблазнительным, пряным и тошнотворным… И тоже – горячим. Вряд ли это был сбитень. Но само древнемосковское это слово все-таки пришло Блюхеру на ум и показалось убедительным. Пахло сбитнем.
–Пойдем в трактир, – пригласил Дада, и Блюхер не возражал.
Подельники поравнялись с заведением под названием «Вепрь», которое не вполне, но все-таки подошло. В «Вепре» было тепло, а пиво было бочковое, не фильтрованное – Блюхер поинтересовался и удовлетворенно мотнул головой. Давиду Луарсабовичу не понравились чучела клыкастых голов несчастных вепрей и оленьи рога на стенах, а также мебель и посуда – хлипкие какие-то столы и стульчики, пластмассовые тарелочки и вилочки. Дада предпочел бы также кофе не растворимый, и если чай, то из чайничка. Чашки, впрочем, оказались фаянсовыми. Согреваться пришлось водкой в пластиковых стаканах, зато жажду утолять пивом из стеклянных и тяжких, настоящих кружек. Ну и пельмени, раз так… А потом уж и шашлык с кетчупом. А потом уж и «чай из мышей с хвостами» – на каждом хвосте желтая наклеечка с липким на ощупь словом Lipton… И свежее, выше всяких похвал, миндальное пирожное…
–Что это было, кацо? – спросил сытый и согревшийся Дада, стряхивая крошки миндаля с пушистого шарфа. Блюхер крутил свою пластмассовую вилку и только покосился на товарища.
–Сейчас бы в баню… – задумчиво подвел итог всему разом Блюхер.
–Что это было в Круке? Чанов – это что? По делу?.. или как? – повторил свой вопрос Дада.
–Или как. Но возможно, что и по делу, – ответил, наконец, Блюхер, с сожалением поглядев в опустевшую чайную чашку. – Только не понимаю еще – по какому.
Дада остался доволен ответом. Дада и Блюхер были людьми деловыми, действительно подельниками. Но вопрос, на который так неоднозначно ответил Блюхер, касался чего-то большего, чем просто заработок. И вопрос, и ответ требовали внимания и обдумывания на досуге… Вот!.. Досуг в последнее время у Дада стал не тот. Вязкая пустота завелась в досуге. А совместное с Блюхером зарабатывание как раз шло по нарастающей. Дада еще студентом подступался к подготовке бизнес-планов, к разработке проектов, к заявкам на гранты. А Блюхер в экономике не смыслил, учился в Бауманском и, будучи лодырем, норовил облегчить да и украсить себе студенческую жизнь. Он не без удовольствия, как кроссворды решал, разрабатывал программы и системы программ, которые, если правильно вложить в них информацию и задание, выплевывали из компьютера курсовые, контрольные и рефераты. Либо – астрологические прогнозы, детективы, развернутые диагнозы болезней и способы их полного излечения, системы почти беспроигрышной игры в рулетку, градостроительные разработки и – пожалуйста! – инвестиционные проекты и бизнес-планы. Выглядело все это в распечатанном на цветном лазерном принтере виде, с иллюстрациями, диаграммами и формулами, с оглавлением, ссылками, библиографией, с отзывами международных экспертов – очень и очень. А по сути… кто ж его знает?.. Проверить было нельзя, потому что заказчиков у Блюхера не было.
В отличие от Блюхера Дада дружил с заказчиками, вернее, они пытались с ним дружить. С первого курса Высшей школы экономики разные люди присматривались к нему, к Давиду Луарсабовичу Дадашидзе, сыну Луарсаба Георгиевича Дадашидзе, академика РАН, президента Евразийского инвестиционного фонда, профессора Массачусетского университета, эксперта Юнеско… Американские, немецкие, да и русские солидные господа говорили, заглядывая в глаза Дадашидзе-младшего: «Мы в вас верим», «У вас большое будущее, коллега», «А вы, кстати, не пробовали, не работали по инвестициям?»… Дада попробовал. И – получилось; не то, чего от него ждали, однако же… Учебный процесс (в любом случае грузилово) обрел какой-то, даже как бы практический, смысл. Каждая лекция и семинар стали занятны юному Дада. Учеба – грузилово? Отлично, будем загружаться! Студент Вышки уснащал свеженькими сведениями, только что полученными из учебного процесса, каждую свою новую, как бы почти что реальную, поделку. Поделки получались шикарные… но вовсе не приложимые ни к чему… Понять это у Дадашидзе-младшего хватало ума.
Чтобы приложиться всерьез, требовался жесткий скелет проекта, статистика, обновляемая законодательная база, гигантский и мелочный цифирный труд. Юному проектанту мерещился огромный операционный зал, в котором сидят, скрипят мозгами и трещат арифмометрами двести человек. Лучше даже – сто н арифмометрах трещат, а сто – на счетах. Для надежности. И потому еще, что в папином кабинете за витринным стеклом большого шкафа, наряду с астролябией прадедушки-землемера, обмерявшего поместья Орловской губернии, с виниловыми пластинками, программками спектаклей и веерами прабабушки-певицы, стоял громоздкий черный арифмометр с бронзовой надписью «Teutonia», посверкивая никелем рычажков. А рядом таинственно мерцали матовыми костяшками небольшие, деревянные, изящные счеты безо всяких надписей. Арифмометр и счеты принадлежали прадедушке, Георгию Давидовичу Дадашидзе, скромному счетоводу, дослужившемуся до начальника департамента статистики Тифлисского управления Закавказской железной дороги. Вот как раз прадедушкин операционный зал (десятикратно преувеличенный) и мерещился правнуку. Генетическая память, надо полагать. Дада так и полагал… Он вовсе не чурался компьютера. Был у него ноутбук, маленький серебристый ASUS серии СE200, последнее чудо техники со встроенным слабеньким модемом, Дада носил его на лекции – для переписки с девчонками, как знакомыми, так и незнакомыми… То есть вещь была красивая, полезная даже, но по другому ведомству проходила. А вот счеты с арифмометром не работали вовсе.
Так Давид Луарсабович Дадашидзе и жил помаленьку, пока не встретился с Василием Василиановичем Блюхером.