Нежный театр Кононов Николай
Мне казалось – когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.
Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней – совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. Я брал ее под руку – и думал о плотных жилах, по которым проталкивается импульс усилия. Она брала под руку меня, и шагов через тридцать я ощущал, как она вся отяжелела, иссохнув. Это была утонченная апория, и я понимал, как можно запыхаться – нет, не от бега, а от умственного напряжения, чтобы ее решить. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе – как новую смутность и тоску мой жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее. «Девять отверстий, девять отверстий», – скандировал я про себя унылую мантру ее тела, и, в конце концов, незаметно решал ее парадокс не приближаясь к сути, а долгой асимптотой, но абсолютно верно и безжалостно.
Теплая благодать равнодушия сливались во мне с самыми простыми вещами – временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп… Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Так, как туда могут проникать только язык и член. Через неплотно смеженные веки я вижу как блуждают белки – как моллюски в створках. «Вот-вот, она совсем ничего не чувствует», – с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие «ничего» обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.
У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза («вот туда, туда взгляни», – и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист) чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. «Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался», – она, не выдерживая моего взора, щурясь смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки – ее сумерки и моей матери.
___________________________
Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.
Не отворить было невозможно.
В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией «Мести».
Из шелковых тапочек легким веером расходились длинные пальцы с ногтями отчаянного малинового цвета. Эта плотская деталь меня притягивала невероятно, она заслоняла почти все в ней – одежду, прическу, мимику. Какая-то изнанка тела.
Пришелица начинала с того, что очень хочет ну просто очень-очень сладкого чаю, так как у нее к вечеру извини сахар как-то перевелся. «А сладкое для головы полезно». Держа чашку тощей, но сильной кистью, отклячив мизинец, она, поглядывая на меня, быстро стекала к одной и той же притче.
И в повторении мне не чудилась неукоснительность безумия. Что вот… Что вот опять ее козел, блудливый котяра, опять повадился.
Это было простой правдой.
Да. Опять.
Что опять?
Повадился…
Она вынуждено замолкала, чтобы Люба привычно и бесстрашно в этой паузе вопросила:
– И к кому ж скажи на милость теперь-то твой повадился?
– Да ты тварь эту не знаешь – с третьего этажа блондинка крашеная! – посетительница выстреливала этот текст, ударяя костяшками фаланг по столешнице. Всегда один и тот же, только титулы крали были разные: прошмандовка, лярва, шмара, мадам (это самое вычурное).
Мне становилось немного не по себе.
– Да, – соглашалась всегда в этом ритуальном месте Буся, – третий я плоховато знаю. Как на нашем слив исправили, я туда и не спускалась уж с год, наверное. А они там злющие. Мадам! Мне что, ведро потом на Мичуринской плескать что ли? А, ну ты мне скажи – на обочину, под троллейбус лить прямо что ли?
Замечая, что заражается этой ритмизованной истерикой, она начинала сердиться непрошеной гостье, ее поползновеньям на нашу краткую свободу.
– Ну, чаю как, попила? – вопрошала она, будто схлопывала папку с чужим клавиром. Она могла быть решительной. Вся ее слабость досталась только мне.
Та отставляла чашку, глядела в открытый зев сахарницы, (можно было сосчитать, наверное, до двадцати), потом, будто по какому-то щелчку вместе со стулом отодвигалась от стола, хваталась за крашенное лицо, и перегнувшись пополам, в низменном и страшном для своего верткого тела регистре выдыхала бездну ужасного воздуха. Куда-то в пол, прожигая половицы, коврик, половичок. Будто в ней прорывался адский клапан:
– Да и по брюху ее поганому, да по морде блядской! А!? Чем я хуже? Чем? Мадам, говоришь?! Как пить-жрать, то в дом, а блядовать так туда… Мадам, говоришь?
Ну и все такое.
Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой – по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.
Все кончилось, конечно, плохо.
Та самая – с третьего этажа была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена – прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. «И что та дура так поздно ему давала?» И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж «был просто остолбенелым, даже трусы не надевал». И разлучница, попав в эпицентр смерча была избита, измолочена, истерзана.
Да!
До полусмерти.
Так и вышло – жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть – ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными – и по страстям и по силе голошения.
На суде, когда «нераскаянной» убивце дали всего-ничего – восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли – то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то простодырам такими страстями никогда не обернется.
Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.
Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово «ревность», я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.
___________________________
Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешенный со слабым эхо, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать – легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не придавалась.
Но вот ее нет, а я иногда чую как в углу моего жилья напрягается звуковая дуга – я почти осязаю ее. «Ты не веришь», – говорит тишина, и пыльный жгут шипящих опадает как ветошь. Кажется, я могу вытереть о эти слова ноги.
«Буся, а ты, правда, ребеночка от меня не хотела никогда?» – мне слышится мой вопрошающий голос, беззвучно заливающий меня.
Я лежу в постели рядом с женой.
И я знаю, что Любаша ответила бы мне: «Вот еще, какого больного рожу, – потом, не поверишь, всю жизнь мучиться». Я легко имитирую ее речь. И я провижу историю, которую она могла бы мне рассказать. А, может быть, и рассказала, но я не помню, рассказала ли… – о добром дауне, которым мучилась одна женщина из ее цеха, брошенная или вообще родившая его как говориться «по случаю». И он дожил до английского совершеннолетия и отличался отменным аппетитом, никаким здоровьем, проливной уремией и удивительной добротой. Его непомерная ласковость всех соседей вгоняла в краску стыда и самоосуждения. Его избегали.
И вот эта история воспитания и смерти идиота. Полная брезгливого сострадания.
Спал он в коконе клеенок, как грудничок. Но все равно благоухал люто. Сосал палец. Сморкался. И стеснялся, когда ему за неопрятность выговаривали. Он сразу начинал торопиться, шаркал к умывальнику на далекую общую кухню и стирал свою засопливленную тряпицу к неудовольствию стряпух. И не было простуд, которыми он бы не переболел, не было органов, которые в нем в зависимости от сезонов не воспалялись. Зимой, например, – желудок, летом – легкие, осенью – печень, весной – все суставы, что и немудрено, ведь он съедал в день по пригоршни таблеток, от одного они помогали, но другому – вредили. Слабоумие старила его детское лицо. Сетка морщин, тусклое старчество в молочных очах, робкая неровная, кустиками, щетина, которую он нервно скреб.
Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи, во что бы то ни стало, они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.
Я встречал его в Любином гигантском коридоре.
Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.
Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: «А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор – перед сном не кормить».
Так и сделали.
Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец… Мам да мам, мам, мны… и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел…
Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: «Только не надо меня благодарить, мамаша». А она: «Я и не мамаша уже». А он ей кивает: «А я знаю».
Я сам себе рассказываю страшную, как быль, бессонную сказку.
Говорю полночи сам с собою Любиным шепотом, понимая, что история эта не похожа на детскую страшилку, окутывая ее все более страшными и неприглядными подробностями. Сквозь эту бредовую вату пробиваются шипы. Я не могу от нее отделаться.[71]
Но где же, где, при каких горьких обстоятельствах я ее услышал? Сотканную из абсолютной нелепости и всеобщей неукоснительной правды.
Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием – автоматом Калашникова и штыком на поясе.
– Ты б и в летчики смог пойти, – тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.
И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.
Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее «прости», на которое я буду только способен самой чистой частью своей души.
Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением о исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда – совсем никуда. Только в меня может быть, все глубже и плотнее.
Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть – и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы-летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии…
Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!
Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.
И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его, пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.
Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая надо заметить, тоже становилась частью ритуала.
Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.
Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.
Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, – что в сущности, одно и то же.
___________________________
– А, старуха звонила, совсем позабыла – Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?
Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вечером бабушкин телефонный звонок.
Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.
Я позвонил бабушке.
Молчал в трубку.
Что толку пересказывать бабушкину историю – она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.
Эти «и» слились во мне в протяжный и голый вой. Она должна к концу разговора перейти на сплошные заплачки. Ни одного вопроса задать я уже не смог. В конце концов бабушка действительно перешла на тихий скулеж, будто должна вот-вот помереть сама. Будто ей дали зловещую карточку с лохотрона. Она потерла своим старым ногтем серебряную полоску, а там дата и час. Дата и час, и больше ничего. Бред.
Я понял, что она уже умерла по мере иссякания бабушкиных союзов и перехода на сплошной плач. Именно в этом самом месте.
Я положил трубку на рычаг.
Ее уход стирал из меня, с меня, – не знаю как еще, – но именно стирал и мою вторую жену и мою так и невоплотимую мать. Ведь вообще-то, если теперь признаться самому себе, она и была для меня таковой. Двойною, бинарной. И настоящей женой и неподдельной матерью, не побыв по-настоящему ни одной минуты ни той, ни другой. Она была осью, разделяющей их поразительную симметрию.
Я понял, что все переменилось безвозвратно, так как лишилось последних координат.
Я сам делался раздавленной маленькой щуплой Бусей. Ее тело преставало существовать в моем сознании, замещаясь поуродованной плотью ломаных позвонков, расплющенных мышц и рваной эпидермы…
Жена что-то молола о моем завтрашнем походе на рынок. Что я должен непременно купить там того, другого, пятого и десятого. К какому врачу позже должен повести наше чадо и т. д., и т. д. Она работала как миксер, мельча и мельча меня, и я понял, что уже стал суспензией. Еще немного, и я протеку и просочусь через любую щель – в нашем свежем полу или в аккуратнейшем окне, завалюсь в микроскопическую прореху за обои.
Я не пошел ни в больницу, где она пролежала несколько дней в коме, ни переулками на ее похороны.
Вообще-то давно ее в себе похоронил, без этого рокового события ее физической гибели. Не в дурном и жестоком смысле, а честно подверг сердечной укромной консервации. Да и слова вроде – «кладбище», «пепелище», «займище», «пожарище», «торжище» вызывали во мне зуд омерзения. В них слишком глубоко утоптан хищный непобедимый смысл – из-за этих чертовых «ща».
И есть же легкое слово – «погост». Краткое как точка. Острое и покойное. Как хорошая осенняя погода. Как невидимый покров свежих холодов. Да-да – оболочка прохлады, сулящая конец, сон без сновидений.
Получилось так, что ее, мою утлую, и похоронил жестокий завод. Ему же и отошла ее коммунальная комната, а все остальное, что у нее такого из скарба было – соседям. Хотя что у нее было? Деньги? На книжке? Никто ее не прочел…
На похороны ходила бабушка. Я не пошел. В качестве кого я предстал бы синклиту метизников? Смешался бы с толпой, стал бы проталкиваться к гробу. Эти мысли вводили в меня в ступор. Ну зачем это вообще кому-то надо…
Бабушка сказала, что ее похоронили «прямо в той самой свинцовой кофте». Как она это узнала, ведь помятое тело было в закрытом гробу. Но старушечья мафия (если и не посещает все похороны государства, то знает про платье упокоенных все подробности) сильна и проницает все покровы. И я вспомнил, как в предпоследний день в Верхней Тростновке, пойдя за водой к «хорошему далекому колодцу», она вернулась через час вместо десяти минут. Она одела, оказывается, теткин подарок – нарядную кофту, которую у самого колодца пришлось снять, так как «стало смертельно тяжело – как в сбруе свинцовой». Так что до дома она добиралась полураздетая, задами и огородами…
– И ничего не надо выбрасывать. Ни так, так эдак сгодится, – сказала тогда бабушка, услышав эту историю, – а выбрасывать или выкидывать, – продолжила она, замерев…
Но ведь после Любиной смерти я застиг себя за пробуждением нового чувства, не имеющего никакого отношения к печали и тем более скорби, – я словно застал себя у начала другой жизни. Это ощущение толкало меня своим массивом, будто передо мной наконец приотворялась обитая старым войлоком таинственная дверь, рвется холстина с намалеванным очагом. И я чувствовал, как в щели начинают биться мешанина разлохмаченных сквозняков и цепких возбужденных запахов – будто вечером выкосили газон и не сгребли траву.
Почти увидел как лучится влажными ростками свет этого всепобеждающего духа.
Как свечение тусклого лоска золоченной церковной кровли под дождем, любовно примирявший меня с Богом. Без подобострастия, низости и изнурения. О…
Я вдруг почувствовал, что у меня опять нет возраста, и я ничего не хочу начинать сызнова, я просто без усилий продолжусь.
Искренность этого ощущения больше никогда не отпускала меня.
Ведь знание о ничтожестве и непомерности пережитого было одновременно порочным и обольстительным. И сладость его неизгладима, хотя бы потому, что после смерти все просияют.
И ранней осенью, когда даже утренний свет делается последним, едва золотя листву, жухнущую и обмирающую от его касаний, в троллейбусе третьего маршрута, который плывет по бульвару, поворачивая в гуще растительности вместе с ним, словно по закопанному руслу, я зацепился за обрывок разговора двух теток, сошедших у ее завода, и моментально понял, что они говорили о ней. Мутный запах, слабеющий свет, вздорный говор, не помню ни одного их слова… Будто за моей спиной быстро пронесли свежеприготовленную снедь, и я не смог догадаться ни о природе ингредиентов, ни о форме им приданной.
Но чем дальше я отделяюсь от случая ее смерти, тем больше и больше знаков указует мне на неслучайные совпадения дня ее исхода. Я будто узнаю специфические, невыговариваемые приметы ее бунта, меня достигает отсвет мгновенной вспышки произвола. Того, что оказалось сильнее ее жалкого инстинкта жить. Того, что несомненно, – и я всегда это знал, – обреталось в ней.
Что это был не рок, а именно случай ясно хотя бы потому, что люди, действующие всю жизнь в плену автоматизма не делают таких оплошностей – не ходят под полным ковшом, и тем более не замирают на месте, когда им орут: «Любка, свали!» Случайность слишком легко ее поглотила. Она, наша Любаша, словно умыла руки. Простой жест, его кроме безумцев никто не обдумывает…
Со всей трухой на меня обрушивается какое-то сыпучее особенное вещество воспоминания. Когда мы лежали втроем, бог знает сколько лет назад, совсем внутри моего возлюбленного прошлого: Толян, Люба и я, в прибрежном домике на сухой подстилке, мягкой и податливой; ее мениск едва удерживал нас словно водомерок.
И мне кажется порой, что я уже испытывал такое, когда моя младенческая кровать, люлька, колыбель стояла у ложа родителей в комнате бабушкиного дома. И я наблюдал за их любовью во всех прекрасных неразличимых подробностях из того времени, которое ничего не оставляет на поверхности памяти, но властно овладевает мною.
Далекая цепь холмов, пришедшая в постанывающее дышащее соединение. Вернее – это две гряды. Запрокинутые холмы и вывороченное небо, ложащееся в каждый их зазор, опирающееся на каждый их уступ. Одна – утяжеленная будущей болезнью. Другая, (а в этом случае – другой) – повторяющая первую, но летучая, срывающаяся с места, отцовская.
Я все вспомнил.
Удерживая эту картину я пребывал в героическом невероятном напряжении как Атлас, с синью бездны над собой.
___________________________
Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.
Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путанного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать «прозябания») словно останавливала свою жизнь, расщепляя такой лингвистической операцией свои действия. Жидкость налита вровень с краями, еще одна капля размышлений и прощай, – скатерть, стол и т. д. Она гнала старую себя – молодеть, двигаясь от идеи к идеи, и я именно этим объясняю скрупулезный выбор «действующих», активных, телесных глаголов. Может быть, она отчаянно не хотела стареть? Боялась смерти? Того, что кроме нее я, свалившийся на нее вторично, был вообще-то никому не нужен? Она очень резко реагировала на слова, возвышающие быт, делающие его торжественным и настолько верным, что уже непопираемым. Это было похоже на стихи. И мне чудилось, что она скандирует дактили, ямбы, анапесты. И от ее речей мне доставались только утверждающие ритмы. Не более. Я ведь ее почти не слушал. Так – редкие диковины, сведенные торжественным ритмом…
Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.
– Продукт смотреться должен, – провозглашала она, нависая над кастрюлей как над мифическим жерлом.
И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше, чем половиной, как жертвы.
И я вспоминал как Буся когда-то грустно ей говорила:
– Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.
– А знаешь, Любовь, и почему?
Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:
– Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку – как он.
Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже был велика для ее тела на полразмера.
– А блинам только обучиться, так чтобы толк был. Но я тебя обучу.
К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела только безглагольная фраза:
«И палочку дрожжей только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки…»
И словно после долгой разлуки я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее я разведал как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.
…Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика – для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках – переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах – месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.
Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы – неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши «зеленые» потопили в своей жирной пластилиновой крови «черных» – немцев. Меня язвит это липкое как пластилин воспоминание.
Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала «уважать» за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками («для двух зубов», – говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути становилась сама собою. Она ухала как филин или скрипела как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, свернувшись калачиком не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.
Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием – предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть.[72]
Одним словом получалось так, что прожив с ней три года я ничего про нее не знал.
Когда разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то, все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами.
– Что бы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!
Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.
И я брился «Харькiвом», древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.
Я понимал, что бабушке звонит вторая жена, когда в односложную пустую речь (чтобы я не заподозрил ее в измене) вкрадывалось лазутчиком слово «усы».
«С усами, с усами, а может и без уже», – описывала меня бабуля, и я в этот момент представлял себе женин животный прищур. Будто она завидовала, что у нее не растут усы.
Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.
За шкафом по прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых не игранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.
Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц – телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:
– После него вещь с вещью совпасть не могут.
И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашенного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.
Ее вещи кочевали из далекого уютного быта, когда специальная женщина – сама сверхаккуратная и архичистая, наводила порядок раз в неделю в мире уютной хрупкости, столь приятной для глаза, ужаснувшегося крушению миропорядка. Как можно было вычистить самодельную настольную лампу, выпиленную инвалидом по сложной выкройке из миллиметровой фанеры, подбитую темно-зеленым шелком? Интегралы пыльных прорех невозможно было подвергнуть никакому воздействию. Когда я смотрел на пыльную вязь, я думал что подойдет только беличья кисть самого нежного номера, чтобы не разбудить страшного джина войны и повелителя разрушений…
Коврик с веселыми хорошими девочками. Он очень давно вышит позабытым способом, бельгийской гладью. Над ним корпела горбатая рукодельница, добрейшей души одинокая женщина.
Из всех бабушкиных историй, связанных с вещами, начинал раскатываться миф – как ковровая дорожка, по которой прошел Гагарин, прямо из космоса, не встретив там Бога.
– А кто он такой, – говорил я в таких случаях бабушке, – чтобы Бог ему подал весть о себе?
– Как это кто? Это тебе не просто так, как мы с тобой, это Гагарин, – парировала она.
Разговор наш тек с пятого на десятое, так как время мифа – не нитка, а цельная ткань, где есть и уток, и основа, и даже густой начес, полный кромешной пыли.
Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать – именно сейчас, безмерно хочу. Все что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу – как и ее.
Еще одна частность нового уклада состояла в том, что я начал заходить в заведения, которые никогда не посещал раньше. Просто однажды поймал себя на этом. Будто в этом был незамысловатый позыв моего организма. Это были плохие комиссионки, выгороженные при ломбардах лавочки, где за ничтожные деньги продавали всякую немыслимую ерунду. Но меня привлекала в них не торговая дребедень.
Я слушал запах чужих домов, где веет человечиной. Людьми, их прелой сладостью, их живучей кислотой и обмирающей затхлостью, а не унылыми дезодорантами, стиральными порошками и лимонной дезинфекцией.
Я начинал искать другую, плотную жизнь.
Странное любопытство – заглядывать в дрянные магазины, где отдыхали скатки отрезов, привезенные бог знает сколько веков назад из Германии, чахли сервизы с полуголыми тетками, облитые уютной нефтяной глазурью, пялились фотоаппараты, как постаревшие циклопы…
Но страсть, моя тихая страсть и слабость была в других выгородках. Там покоились вещи, не выкупленные вовремя. О, у них была сокровенная история, не прописанная в ценниках и квитанциях.
Меня влекли запахи. Нафталина, отпугивающий не моль, а отбивающий прежнюю тельность хозяина – умершего или угодившего в тюрьму, что почти одно и то же. Непросыхающей сырости оставленных оболочек. Я еле подавлял себя, чтобы не купить драповое пальто с биркой, где цифры цены были перечеркнуты трижды. Приди я еще раз после следующей уценки, за это дивное дамское пальто давали бы прикуп. Только унеси.
На меня посматривали продавщицы, но я все равно мял лацканы податливых одеяний. Словно в распахнутом шкафу материнскую одежду.
Я, кажется, начинал понимать что-то важное про себя и свою мать, преодолевая невыносимое чувство ревности, основанной лишь на том, что она все-таки была, и вот я осязаю эти ничейные следы, но она была тогда, когда не было меня. И мое прошлое потеряно для меня не потому, что меня не было в нем, а оттого, что там пребывала моя замечательная мать, но без меня.
– Вы что ли моль там ищете, – вспугнула мой затянувшийся поиск игривая продавщица. Я замедленно листал уплощенные старые одеяния.
Я неотрывно уставился на ее многослойно накрашенный рот, из которого выходили эти напомаженные слова. Этот цвет воспаленной зари зажег меня.
– Где такую берете, – спросил я, указав пальцем на ее рот.
– Где берем, где берем. Там вы не возьмете. – И она прибавила, отчеркнув резкую линию надо мной: – Мужчина.
Титул мой был жалок.
Я возненавидел ее так, как только мог ненавидеть безлюбое земноводное. А я мог это племя ненавидеть, испытывая настоящее омерзение. Из-за их низкого покатого лба. Такая голова, как повествует биология, не дает вырабатываться гормонам приязни. Такого змееныша не взять на руки, не затетёшкать.
Но меня все равно волновал крой и устройство прорезных потайных карманов в подкладке, хлястики и скрытые петли. Женственное осязание ветхой ткани. Запах старого дождя, прошедшего навсегда. Неискоренимые потеки химчистки.
Это был какой-то спазматический интерес. Не литературный. Грубо биологический. Я ведь ходил по этим магазинам, вызывая в себе особенную тошноту, которая меня приоткрывала, предъявляла миру. Брала сердце ватной теплой рукавицей. В меня начинали хлестать потоки невидимых слез, в меня врывались никем неслышимые речи, жалобы, крики. Они, не существуя, выпячивали и шлифовали мою страсть к саморазрушению. Распуская во мне узел припадка, которому так и не суждено было состояться.[73]
В конце концов я все-таки купил одну, особо тронувшую меня своей безобидной пошлостью и вопиющей никчемностью вещицу, вещь, штуку. Не могу сознаться – какую. А потом уже не мог остановить в себе торгового бреда и скупал все – еще, еще и еще. Ведь кроме абсолютной функциональной ненужности в этих предметах было столько же неприкрытого людского низменного непотребства. Только я и мутное зеркало знали о них. Я смотрелся в зеркало столь долго, что с него стекала амальгама, и я начинал прозревать мир как свою эпидерму.
Я иногда начинал медитировать у помутневшей хилой амальгамы. Высокое зеркало было вправлено в створку старого платяного шкафа. Мне необходимо было напрячься и одновременно расслабиться, чтобы тот в зеркале, точнее то, узрело именно то, что хотел созерцать я.
Из сероватого как немилый осенний день стекла, чью толщину я не мог померить, на меня шел человек. Чем теснее я приближался, тем больше становился и он, идущий на меня.
Я не угадывал ни его пол, ни, тем более, имя.
Это ведь было абсолютно неважно.
О!
Я один в зашторенной легкой тканью комнате.
Я пришел с работы, я не очень утомился за день.
По радио, настроенному на «Маяк», вывернутому на полную громкость, передавали заунывные простосердечные песни – о реке, о любви, о безмятежном возрасте юности.
Чуть дрожащий женский голос, словно надрывая мембрану небесно-голубого целлулоида, как будто шел через многие анфилады мира ко мне, «издалека-долго», лия на меня голый смысл моего поиска, моего обоснования моей иссякающей жизни.
То, что произошло дальше, я не могу включить в основной текст. Пусть это будет самая постыдная, самая слабая, жалкая и наиболее необязательная сноска.
При этих граничных условиях мне будет легче закончить, пожалуй, самую тревожную каверзу моего сюжета.
Да.
Только со следующей чистой страницы.
__________________________
Правильный овал чуть одутловатого лица, пухлые губы, обведенные жирной помадой, насурьмленные веки и брови.
На меня из-за глубокого стекла смотрела женщина.
Я ни мгновения не сомневался в том, что она, которую мое зрение проницало насквозь, не задерживаясь на ней, – моя мать.
Все ее существо захвачено темным свечением болезни.
Прозрачные мочки ушей поблескивали клипсами безмерной вульгарности.
Она уже запахивала тяжелое демисезонное пальто, словно собиралась погулять в ненастную погоду. Этим действием она огрубляла мое видение. Она вот-вот выйдет за дверь. Ведь отец, нетерпеливо переминаясь как конь, ожидает ее на улице. Он закуривает вторую папиросу. В его редеющей шевелюре – снег.
У этого зеркала не было амальгамы, и я понимал, что прошлое, мое прошлое, моя мать – становятся моей эпидермой.
Я вижу как бы ее и не ее. Я созерцаю безупречный механизм, наделяющий меня, мои желания мощью произвола. Мне наконец предъявлен документ, точный оттиск, того, что мучило, давило и звучало. Во мне на меня мной…
И я, ни к чему не прикасаясь, выстроил стройную сумму осязаний.
Руки мои, испачканные дешевой помадой, опалены.
Я плачу.
Это не галлюценоз.
Ведь она, моя мать, теперь перемещена в мир, хоть и недоступный для моих касаний, но бесконечно распахнутый мне, без кожи и облика!
VII
Из проходной завода вываливают мужики, пожалуй, целая бригада. Они сплочены то ли авансом, то ли зарплатой. Явная иерархия работяг, подносящих и подправляющих. Сейчас с хозяевами жизни мы будем идти вместе до ближайшего пивного ларька. Я знаю этот ларек, эту узкую норку между домами, я сто тысяч раз наполнял там сто тысяч трехлитровых банок разливным «Жигулевским». Когда еще ходил к Бусе. Мне кажется, что этот ветхий ларек и лужа рядом с ним не исчезнут никогда, как самый крепкий монумент слабине уходящей жизни.
Среди темного изработавшегося мужичья гнется и чудит один-единственный стиляга в тугих джинсах и расстегнутой почти на все пуговицы ковбойке, он самоуверенно и негромко что-то рассказывает. Его летящая двусмысленная жестикуляция парит над ровной компанией. Я не слушаю его россказни. Ему кивают, заходятся в смехе. Он купается в популярности.
Я его знаю с самого детства, он живет через дорогу, во дворе «дома с фиалками». Он всегда был самым стильным, первым парнем на нашей улице – у него был мотоцикл «Ява», и он когда-то был совсем недолго женат на Пашечке.
Наши отцы были приятелями, частенько выпивали в былые времена. Эта почва, думаю я, темная почва, связывающая меня с ним. Но мне всегда было наплевать на джинсы и прочие модные причиндалы, на все мотоциклы и машины мира. После отца я обременен старым «москвичом», серого козьего цвета, как тоска и робость. На нем в глубокой древности мы катили с отцом к домику дорожного мастера. По стратегическому осеннему шоссе. Наверное, его уже нет, дремучие леса сошлись над ним.
Мы со стилягой обмениваемся рукопожатиями, и меня тут же с почтением принимают в бригаду. Но квасить с ними я не собираюсь.
– А что, ученые это дело не уважают? – Кто-то звонко щелкает по горлу.
– Если внутри формулы все в порядке, то для здоровья молекулу пивка очень даже полезно и т. д.
Мужик постучал себя по темечку и по горлу. Будто я не знал, что значит «внутри».
В другой раз я бы пропустил с ними кружку другую. Но сегодня я переживаю их как угрозу моей шаткой реальности. Грубую и непомерно тяжелую.
Из-за поворота выползает с нервным свистом трамвай. Как-то жирно свистят рельсы, стесненно проворачивается налитое тяжкое тело. На этой остановке бодро выходят те, кто пойдет в театр. Я сливаюсь с нарядными целеустремленными людьми.
Ни с кем из этого пестрого потока, текущего к драмтеатру, я себя не отождествляю, я никем из них не хочу быть, так как я именно я в своем собственном теле, и счастливо знаю, что произойдет через три часа, знаю, как это будет болезненно и какое облегчение придет ко мне потом.
С отчаянной радостью стрелка я засекаю свое несовпадение со всеми. Мужчинами, женщинами, детьми. Все они мне кажутся взаимозаменяемыми. И я вижу себя в зеркальной стене театрального подъезда нарядной жертвой и тайным палачом, который все это измыслил.
Он ожидает Эсэс. Они еще незнакомы.
Это главное условие моего бреда, я будто заточен в себе, и вынуть или выудить меня на свет божий невозможно. Ведь я сам себе заказываю свет.
С досадой думаю о том, что ни мать (она просто не успела), ни отец никогда не водили меня в театр. Да, впрочем, бывал ли отец в этом здании хоть однажды? Может быть, только на торжественном собрании своей любимой партии, которая дала ему, как он торжественно выражался, «все, вплоть до жизни». В той его фразе меня до сих пор по-настоящему интересует только слово «вплоть». А может быть так, в два слова? «В плоть». Дело в том, что у меня-то ничего никогда не случалось «вплоть», то есть я был плоть от плоти сам от самого себя, и сам собою наполнен – «от и до». Сам для себя – как излишество.
Самое главное теперь – вытерпеть ее опоздание и не очень увлечься отвратительной пьесой. Поэтому я старательно выбираю самые плохие, ходульные, лучше к политическим событиям. Вроде дня рождения Маркса. Или его жены? Или его друга Энгельса? Ни Карла, ни Фридриха на сцену пока не выпустили. Они эпистолярные персонажи. Фигуранты зачитывают выдержки из их писем. Так плохо, что даже раздражение неуместно.