Нежный театр Кононов Николай

Чтобы надеяться было не на что.

Оставь надежду всяк сюда ходящий.

«Ходящий, хулящий, худющий», – скандирую я про себя.

Все должно начинаться именно там и именно с того, что Эсэс нет. Просто и вообще. Нет. И я в это начинаю верить. Как пыльный занавес, передо мной разверзается кошмар. Я делаюсь сам собою – без букета, в партере. Рядом пустые места. Холщовый сумрак зала.

Она будто подобрала меня на фронте. Связь с медсестрой – старинный скабрезный сюжет, наивный и глупый, полный горечи, чреватый утратой. Но только не с моей стороны.

Я никогда не мог сфокусироваться на чертах ее лица. Они от меня всегда ускользали, стекали за обратную сторону моего зрения. Куда-то за оборот. Стоит ли мне говорить, что мы с нею и не думали любить друг друга. В обычном смысле. Ведь нас связывала более глубинная связь – необходимой зависимости, порочного уговора.

Именно поэтому она всегда представала чем-то вроде англосаксонской куклы, героиней быстрого хмельного фильма. Правильные черты лица всегда выскальзывали из моего зрения, потому что я никогда не смотрел на нее цепким взглядом, каким смотрят влюбленные.

Мягкость и жалкость, – то, что меня волнует в подобных случаях, лежали за границей моих визионерских возможностей. Я не нуждался в ее специфических чертах, так как думая о ней – представлял только самого себя, словно перед зеркалом, – томящегося, изнывающего от ожидания. И, честно говоря, нисколько не удивился бы, если бы кто-либо из «доброжелателей» указал мне женский вопиющий и ужасающий изъян в ней. Ведь мне виделась в ней только плотская машина, специфическая, нужная мне. Без нее мне не справиться с бытием.

Да и голос ее всегда приходил ко мне, словно она транслировала что-то из самой глубины моего тела. Эта стабильность была необходимым качеством, условием возобновляемости моей жизни. Ее малоизменчивости.

Просто женщина из общественного транспорта, которой все же стоит уступить место. Вот она опустилась на сидение, достала плохую книжку, и ее слабый лик мелькнул, окунувшись в буквы. Я тоже прочел какое-то краткое предложение, другое, реплику, и она перевернула страничку.

Я навсегда отстал.

Так что нос, брови, веки, скулы, виски – с завидной мягкостью выскользнули из моей памяти. Увы, я запомнил ее как комикс!

И между эпизодами не было промежутков. Будто я посещал амбулаторию, и душевные раны выразительно заживали, меняя былую эластичность на жесткость бесчувственного рубца.

Серия перевязок.

Это соответствовало моей нелюбви к театру. Я не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Я сомневался во всех словах. Я пытался их не слушать, или слышать так, чтоб не задумываться о смысле. Но их вульгарные мантии были пошиты из дешевой шумной мишуры. Это был сплошной обман. Тусклый и безрадостный. Будто вот-вот обворуют, и я сам себя к этому приуготовил.

В антракте в красном платье, словно примеченное мной в больнице белье разрослось и стало сплошным, Эсэс опускается ко мне по широкой лестнице. Она плотная и сильная. Она влита в свое одеянье как моллюск. Как самозародившаяся, колеблемая по неизвестным законам субстанция. Ртуть? Ее не смачивает ни липкий воздух театра, ни воспаление моего взора. Я вижу ее впервые, мы оцениваем друг друга, нисколько не смущаясь. Мы довольны, что все-таки встретились, невзирая на опоздание.

– Как звать вас?

– Строгая сестра. Сонная стрела. Серная сурьма. Сильная синева.

– Это вы крикнули с балкона мужским прокуренным голосом «не слышно, повторите!»?

– Так как молчанье порывает нити!

– Во дворце Минотавра, на Крите.

Я сам с собой затеваю этот диалог.

___________________________

Звуки шагов Эсэс, точнее шлепки ее туфель об асфальт были всегда равны моей эмоциональной затрате, необходимой для отвлечение на эту подробность. Мне чудилось, что я вижу не ее обутую стопу, а ожившую анатомию учебного слепка, рисунка или скульптуры. Я не мог и не хотел мыслить ее телом. Мой мир, которому она была равна, был очень жёсток. Сколько я не вслушивался – ничего кроме следов чрезмерного напряжения, преодолевающего болезнь неподвижности, обнаружить не мог. Все звуки не имели восходящей линии, они состояли из спазмов. Вскрики, всхлипы – все, чему потребна приставка «вс».

Это происходило во мне, росло из меня, озвучивалось, наделялось рубленным экстатическим размером и щемящим запахом затхлости.

Я несколько раз угощаю Эсэс по дороге мороженым.[74]

Это угодливая подчиненность обряду прогулки с милой статной дамой. Но на самом деле это тайная ловитва особенного звука, который так по сердцу мне. Это она меня ему научила. Когда берет зубами край вафельного стаканчика, хрусткого и жалкого одновременно.

Итак, вафля хрустит у нее на зубах, запуская во мне сцену из фильма, где героиня, в прошлом узница концлагеря, в замкнутом номере паршивого отеля вот-вот порежет себе губы, уста, весь свой рот осколком стеклянного вместилища. Кажется, в фильме есть даже чавкающий звук раненой утробы. Женщина помечена своей страстью, которую питает к бывшему стражнику, столь ласково бинтовавшему в лагере ее рану, ссадину, ожог. Она вот-вот поменяет свою белую ровную жизнь на ужасные всплески и нераспутываемые узлы. Она вот-вот выворотит бремя своего бытия, как красную с исподу живую перчатку.

Это апофеоз самообладания, так как претерпеваемая боль проистекала не следствием вины, а произволом выбора.

Вот моя подруга, жрущая стаканчик, грозно ломающая белые зубы о фарфоровое блюдце (она взяла его однажды в рот, так как белая масса растаяла и ложечкой ее было не собрать), напоминала мне языковой знак. Не букву, а именно знак – твердый, твердящий восклицание, забирающий у него писк ничтожества, насыщающий дифтонгом, специфическим носовым звуком – «в себя».

Это был знак не страдания, а внезапной боли, от которой ничего не болит, а случается – оползнем в недра, туда, откуда нет хода назад.

Мне казалось, что ее тело было зрячим, в отличие от ее глаз, которыми, как чудилось мне, она меня не видела. И я правда не знаю – как струились вены на ее руках, сух ли был ее язык и как она отворяла рот, и как там ворочались слова. Иногда я ловил асимметрию ее улыбки – быстро, за один мгновенный взгляд, будто в меня стреляли. Но все-таки она была уплощенной, так как ее имя, состоящее из двух одинаковых букв, заслоняло от меня ее тело. Оно было как марка авто. Больше чем автомобиль. Я чувствовал ее как границу, как краевые условия, как описание функции.

Она бодро и долго излагает мне подробности больничного дня. Кого привезли, кто с чем. Разнообразия, к счастью, никакого. Как кого попользовали. Но вот она говорит о детстве. И я представляю ее прошлое, расцвеченное алыми проблесками различных зорь ее злого кукольного отрочества.

Она повествует простыми бесцветными словами, не обладающими силой. Но за ее речью, описывающей простые действия дневных рычагов, есть второй, неподразумеваемый ею, но столь нужный мне план.

Скажем, – жирные дальневосточные лопухи облаков, воспаленные с исподу.

Из-за алого напряженного, теснеющего словно отек платья.

Еще – казахская утренняя сумятица степной ветрянки.

Из-за ее чересчур назойливой пудры.

Наконец, поволжская краснота, будто натерли веслом непривычную ладонь.

Когда она под столом сжала мое колено.

Как должен был вообще-то сжимать ее колено я. Но у нее так здорово получается захватить мою коленную чашечку.

Мне было все равно, что она говорила, как она обманывала глупых злобных учителей и идиотов-хамов родителей. Как однажды какой-то очередной циничный, связанный с припрятанными в шкафу деньгами, обман открылся, и она, будучи четырнадцатилетней взрослой девочкой, пушистой барышней, была высечена вмиг одичавшей матерью-ягой. Дуболом отец не выдержал ее воплей и умотал к соседям выпивать.

Она рассказывала эту историю, как-то скрытно улыбаясь не мне, а в себя, своему особенному дну, будто знала что-то такое про себя. Звякая ложечкой о блюдце с некой снедью, не помню с чем – пирожным или кусочком торта, заглядывая мне в глаза, будто тоже пробовала меня на вкус.

– А ты на месте отца ушел бы к соседям пить горькую, а? Или ты под мои крики выпрыгнул бы в окошко, прямо в палисад с георгинами?

– Нет, я бы стал вопить сам и просить, чтобы меня тоже избивали. Заодно с тобой. – Всегда в этом месте отвечал я.

И я проникновенно прибавлял, глядя в ее глаза, без отрыва, еще глубже:

– Меня никогда не наказывала мать. Она не успела, а отцу было все равно. И он вообще хотел от меня совсем другого. Но об этом я тебе, моя Сонная Стрела, Сорная Страна, не расскажу.

– А я тебя и не попрошу никогда.

– А я знаю.

Когда она произносила это, я понимал, что наконец достиг такого места языка, где наш с нею словарь делается общим, единым, мизерным и страшным. Я понимал, что тяжко устал – не таская неудобные тяжести и не перебрасывая лопатой терриконы земли.

Словно начинал захлебываться в этой усталости.

Одновременно во мне поднимались волны восторга от такого угнетения.

Начинал понимать, что слова, произносимые мной, рождаются моим телом, что они – продолжение меня, как рука, как член.

Они уже находятся в некоем отдаленье, но они – всецело мои.

– Никогда не выпрыгнул бы в палисад с георгинами. Ненавижу эту цветущую ботву. Они какие-то жирные. Они ничем не пахнут.

Передо мной, как конспект, пролистывалась назад сцена порки непослушной, отбившейся от рук вороватой девочки, легко стягивающей утром на своей спинке между лопаток пластиковые горючие застежки свежего лифчика.

Во мне разрастались ее чувствительные муки, разделяемые в ее немилом доме только невротиком папашей. Кстати, после той порки он как-то тихо и подобострастно решил ее маленькие финансовые проблемы. И Эсэс, отмечая отцовское унижение, важно подымала перст.

С этого момента я хотел, чтобы ее речь не прекращалась, но мне всегда было стыдно просить ее прибавить более стильных подробностей к интимной сцене избиения. Да, впрочем, могла ли она их мне указать? Любила ли она приметы? Частности?

Вот что меня на самом деле интересовало. Привожу список.

Первое. Каков был ремень?

Второе. Тяжела ли пряжка? (Из какого, кстати, материала? Из кожи, металла?)

Третье. Как держала ремень в руке экзекуторша-мать?

Четвертое. Как им замахивалась?

Пятое. По каким частям уворачивающегося тела ударяла?

Шестое. На что похож звук шлепков сквозь легкую девичью одежду?

Седьмое. Не задела ли хотя бы разок убогую люстру с висюльками?

И, наконец. Восьмое. Закачались ли скользкие тени при этом? Просыпалась ли пыль? Охнула хотя бы разок запыхавшаяся потная мать?

Но она была, увы, не очень-то наблюдательна. И дорогие для меня детали их куцего быта мне приходилось домысливать.

И все прекрасные понумерованные вопросы оставались без ответа.

Но ответы были мне не нужны, так как, повторив вопросы про себя многократно, я убеждался в их телесной силе, слов в подтверждение коей не требовалось.

Она не знала их.

Но за ее плоской и выспренней речью я чуял особое жаркое дыхание.

Всегда.

Я просто повторял про себя ее короткие реплики, как в фантастическом обратном театре, где гудение суфлера не предшествует речи персонажа, а стелется мгновением позже, становясь шлейфом, насыщая нейтральные и холодные слова пылом зауми и похотью насмешки.

Это возвращало течение сегодняшнего вечера, впадающего в ночь, к самому истоку нашего знакомства. К моим заштопанным ранам на запястьях, к моей венозной крови и к самой смерти, которой я почему-то избежал.

И я чувствовал – меня заливает субстанция моей позорной слепящей страсти. Невзирая на городской шум, нетрезвые разговоры за соседним столиком, военный грохот посуды, доносящийся с мойки.

Я все это слышал, но как незначащий монтаж. Вдыхал, как не волнующие дешевые запахи.

В круг лампионов, из темноты вошла нестареющая дама в слишком белом легчайшем платье из капронового тюля с алыми лентами. Очевидно, она измыслила и соорудила наряд сама. Она подошла к нам. Я различил, что ленты были приметаны по-мальчишечьи, через край на живую нитку. О как жалко. На ее руке в большом ридикюле, вывязанном из бельевой веревки, покоилась безразличная белая кошка. Животное было украшено бантами из таких же алых лент.

Дама вычурно стояла рядом, отставив по-балетному ногу, и я протянул ей купюру.

– Кс-кс-кс, – позвал я, умоляя.

– О, это совершенно бесполезно. Моя Тоша глухонема от самого своего нарождения, но вас, джентльмен разлюбезный, она благодарит от всего сердца и просит принять памятный дар, – важно ответствовала безумица.

Перед тем, как перейти к другим столам, она с легким полупоклоном протянула мне красную ниточку с завязанными бантиками на концах. Я провел крошечным кошачьим подарком по своей нижней губе.

Эсэс с удивлением взглянула на меня. Она рассмеялась ровным, несколько утопленным смехом. Угнетенным. Словно она на людях может предъявить только небольшую звуковую толику себя.

Она говорит мне преувеличенно строго, как-то по-семейному.

– Тебе сидеть неудобно, джентльмен, локти на стол поставь. Тоже мне, метроном. Как раскачался. У тебя вообще-то в роду крестьян нет?

– А что?

– Да ты уж очень сильно у кассы сдачу ждал.

Она смеется.

Вслушиваясь в ее смех, я обретаю вину, за которую буду вскоре наказан, обретя такую невинность, что не отнимет даже смерть. Мое настоящее потеряет однородность.

Ведь я не страдал самым сильным страданием человека – разлукой с матерью.

Но я был разлучен не с ней, а с ее отсутствующим, измышленным мною, двойником.

Это он отнимал у меня ее страдание, и я боялся его больше всех – отца, бабушки, матери, в конце концов самой умершей от его силы.

Мне даже кажется, что я во всем виноват, что я – побудитель ее смерти

Мы с Эсэс сидим в кафе, оно открыто допоздна – друг против друга за пластиковым столиком в шатучих, как моя жизнь, пластиковых креслах.[75]

Мы для посторонней толпы, плывущей мимо, не очень молодые «чисто полюбовники», то что в народе называют простым словом «пара».

Деревья бульвара, обступающие нас, виделись мне арматурой, потребной лишь для того, чтобы проявилось имя породы. «Вот ясень, вот сирень, вот клен», – говорил я, натягивая это сухое слово как резиновую перчатку на муляж кисти. Мне они, эти дерева, неприятны как наваждение, от их имен становится тесно болезненной теснотой, когда нет недостижимой дали. Запах позднего часа, сложивший усталую гарь с отчаявшимися лампионами, ставший общим множителем моей жизни, – сталкивал меня в дебри скуки. Невзирая на тепло, я поеживаюсь. Мне почудилось, что всё вокруг внимает мне, слышит меня, но безразлично к тому, что я, услышанный, – уменьшаюсь, пустею. Биение моего сердца слышалось мне пробегом животных по пустоши.

Иногда далекий нездешний ветер как крупный пес достает до моего лица. Я сразу понимаю, в каких краях обретаюсь. Как лучшие войска тонули в одних цифрах непредставимых расстояний моей родины. На что похож ветер, вдруг придвинувший к самому лицу жаровню степного уклада. Я понимаю, что в тех местах, откуда он подул, не нужен счет, так как действуют законы мены – запаха пересушенной полыни на шум ковыля, всплеска крупной рыбины в запруде на стрепет испуганной птицы, ложащейся на глиссаду. И это вовсе не выдумка. Это – недоумение. И вот мне хочется высунуть свой язык навстречу песьему, жаркому, провисшему перед самым моим лицом. «Собака, собака, лизни меня».

Эсэс смеется.

Еще громче. Зажимает рот.

Из темноты и молчания на нас надвигаются незнакомые люди, совершающие поздний променад.

На ее красное платье смотрят: мужики с пониманием, как на продолжение ее плотного тела, бабы – с завистью и раздражением. Мне всегда казалось, что она, как не одевайся, всегда какую-то очень важную часть себя оставляла открытой, и эта мнимая часть была куда значительней того, что платье не прикрывало.

Видя меня с подругой в алом как стяг платье, прошлые знакомцы не узнают меня. И я смотрю сквозь них. Они оставляют меня в новом недоступном им покое.

Эсэс рассказывает о кулинарной примитивности аборигенов местностей, где протекала их бесшабашная семейная жизнь. Особенно, таков наш уговор, она напирает на аппетиты отца. Что едала ее мамаша, для меня не представляет никакого интереса. Тени, зияния, полости не нуждаются в еде.

Ее отец вообще-то был аскетом, еда его не очень-то и радовала. И она говорит, не насыщая мое любопытство, поминутно оправляя платье, словно узкая талия наряда сама собою поднимается. Слушая, я думаю о ее платье и белье. Она в нем прячет не скелет и мышцы, не тело и эпидерму, а что-то иное, чем она необыкновенно населена, то, что является ею, что я, как мне кажется, так люблю, то что я столь сильно и недостижимо хочу.

– Ну, зимой – щи, ну, летом – окрошка. Котлеты там, макароны. Он домой приходил всегда подвыпивший, и раздевался мигом, прямо у двери, в прихожей, стаскивал гимнастерку, галифе, мать всегда помогала ему стянуть сапоги, он любил узкие голенища. Просто бутылки, а не сапоги.

Я спрашиваю:

– А ты не помогала ему?

– Вот еще. С потных-то ног галоши тянуть.

Я продолжаю, не услышав ее:

– Знаешь, мой тоже любил все меньше размером, и он тоже с самой прихожей начинал раздеваться…

– А ты что, его встречал, после того как он сбежал от тебя?

– Да был один случай. Длинной в неделю и тысячу км.

И я вспомнил, как вместе с одеждой он всегда расставался с доблестью и самоотверженностью, как высокая тулья фуражки скрывала его залысины и беззащитный затылок. Я даже не знаю, вспомнил ли я это, или домыслил вслед за речью Эсэс. Ее слова меня всегда укачивали, я плыл вместе с ними.[76]

– Ну, что нос повесил. Хочешь, веселую историю расскажу? Как меня мамаша учила правильные котлеты по-русски жарить. Знаешь как? Я не знал про правильные котлеты. Я знал только про русский маниакальный холодец. – Ну, там мясо, лук, четверть булки, молока полстакана. Сквозь мясорубку. Как обычно. Но главное – надо мять фарш, пока не станет как мужской хер в стоячем положении. Это мать мою в молодости соседка по офицерской общаге учила, а мать никак понять не могла, что значит «в стоячем состоянии». То есть она на первом году замужества этого «на ощупь» не знала, хотя была уже мной беременна. Во дела! Ну – невинность и непорочность. Все они – девы, хоть и дуры набитые. Про твою не знаю.

И она вкусно сказала слово «хер». Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.

Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет Бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.

____________________________

Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе находится магазин затрапезной мужской одежды, там купелена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, – но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.

Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы всё приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Вискоза, нейлон, болонья, полиэстер, кримплен, резина. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!

Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся – как агония, за которой нет выздоровления!

Когда мы идем с Эсэс слишком близко – ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.

– Это все из-за этих древних штанов, электрик.

Она боится соприкосновения со мной.

– Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!

Но.

Рубашка куплена.

Отец спален в крематории.

Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.

Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.

Вот, очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. «Такова была его эта… как ее… Воля» все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.

Когда она сказала слово «воля», я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.

Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.

Этому серому «Москвиченку», закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то обязательно задохнусь, и сфинктеры круглых мышц во мне напрягутся с невероятной силой и вмиг ослабнут, как при оргазме, и я, погибая, непременно обмараюсь.

Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть все то что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.

Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.

Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.

Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.

Неизреченный смысл, обобщающий его всего – целиком и без промедления.

Вот я четко вижу его траченную юность.

Она прибавляет ему возраст – тихой порчей, а не умудренностью.[77]

Ведь живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь… Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.

И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.

Мне так легко это домыслить.

Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.

И мне кажется, что я смог бы не отрывая пера от бумаги прорисовать гармонический символ его слуха.

Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне – не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем неслезливый. Бесслезный.

Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться, и жил всегда так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.

У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах небытия.

Я и знаю о них понаслышке.

Собственно, и это зрелище, вернее то как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.

Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.

Изболевший, в разливах желтизны мой отец.

Вот, наконец, он не принадлежит никому.

Кажется, он не верил в Бога.

Наверняка никогда не думал на такие темы.

Я, право, не знаю.

Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.

К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял… Из кино?

Дух уже давно покинул его останки.

Навсегда.

И другие могли делать с его телом все что угодно, ничего по сути в нем не терзая.

Глядя на него я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойство… Неужели чувствовать в себе полость и есть – не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.

Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски также как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.

Из его рук ведь выскальзывало все.

Когда его, то есть урну с его прахом захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы – вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.

Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.

Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.

Нет-нет, не прядь – я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.

Нет, не ноготь – из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: «А ты – лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь».

Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.

Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так – клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.

Сущую безделицу.

Татуировку с его плеча.

Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.

То танчик, то пушечка, то надпись о верности.

И я захлебываюсь, видя на телах совершенно чужих мне людей пороховые разводы. Будто с них только что сняли декалькомании с детским символом мужественности и непобедимости. И они стали сами собою.

О, я бы тайно хранил выбелившийся ослабший от моих взглядов лоскут в совсем маленькой колбе, запаянной в горловине. А что? Кто этому ужаснется? Ведь запирают развившиеся и посекшиеся локоны литераторов в стеклянных шкатулках. Ведь водружают урны с пеплом не знамо на сколько лет на платяные шкафы в квартирах. Ведь хранят про черный день в заначках золотые коронки…

Так кто же попрекнет меня за мое искренне сыновнее желание.

Иметь некое нечто, уже не подверженное порче.

Отцовское развороченное тело не произвело на меня никакого впечатления – как грунтовая дорога, по которой мы с ним сто лет назад прошли в баню. Тогда на ее обочину он, совершенно не стесняясь меня, помочился. Но его новая голизна была иной.

Она слишком тупая, податливая, не могущая прельстить никого в мире.

Просто оболочка неотзывчивой вещи.

Такой вещи, что уже и не вещь, но еще и не ничто – просто ветошь.

Я проговорил это в самом себе без помощи слов, только смыслом. Ведь звук и смысл иногда бывают разделены так, что им не соединяться никаким мостом:

– Мой бедный ветхий ветошь.

И я незаметно для себя открыл формулу его смерти.

Во мне разыгрывается пьеса, в ней не то что словеса, но и жесты – совершенно излишни.

Абсолютная норма – покой и беспамятство.

Все персонажи, видимые мной в моей жизни, просто стоят вдали, повернувшись спиной ко мне.

Этот сон, видение, оно множество раз повторялось и, кажется, перекочевало в явь, став моей неотъемлемой частью.

___________________________

В секционный зал госпитального морга вошла статная девица, она что-то очень тихое мурлыкала. Только для себя одной. Мелодии я не разобрал. Какой-то пресыщенный вокализ. Руки в резиновых перчатках она держала чуть на отлете, наверное, готовилась что-то безошибочно найти. На ощупь, закрыв глаза? Она замерла в дверях. Она смешалась, застав меня в этом не предназначенном для посетителей месте.[78]

– Я ошибся дверью, извините, но мне нужны справки, – пояснил я, – но это кстати. Не буду волноваться на похоронах.

– Это ваш отец? – тихо и безошибочно спросила она, подойдя близко и ко мне, и к телу.

Будто я был очень похож на труп.

Мной уже овладела обычная скупая тупость. Тупость не очень молодого мужчины, должного заниматься неотложным муторным делом. Помолчав, она прибавила немного резонерски; ведь именно ей представилась возможность в этом сакральном месте разбавить мои горечь и потрясение, все те чувства, что я вовсе не испытывал:

– Да уж, что теперь вам волноваться. А вы не врач? А хотите протокол вскрытия посмотреть?

Я промолчал. Она продолжила, глядя на меня.

– Вы его в военном хотите хоронить?

– Я не хочу…

Страницы: «« ... 1011121314151617 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга в первую очередь предназначена для мужчин, но будет очень полезна и женщинам. Ее рекоменду...
На груди у Лии пригрелся амулет – медный диск с полумесяцем в центре. Она носит его с самого детства...
«Претерпевший же до конца – спасется».Героиня книги – Елена Мохова не слышала этого завета.Вчерашняя...
Герои этого повествования в августе 1991 г. ехали в скором поезде Москва – Владивосток".Знакомились ...
Елена Варфоломеевна – няня опытная, но эта семья поставила ее в тупик. Вроде бы, ее нанимали только ...