Место Горенштейн Фридрих
– Вот как, – повторила Маша. – А почему вы так неприятно наблюдали за мной из кустов… Мне даже страшно стало…
– Да, да, – горячо говорил я, – да, Маша, да!.. Я временами ненавидел… и желал… по-животному… – Кажется, у меня происходило полное нравственное самообнажение, вызванное эмоциональной горячечностью, но, к счастью, как говорится, язык мой не поспевал за мыслями и речь моя состояла из малоинтересных обрывков, ничего особенно постыдного я о себе не выболтал, хоть вполне мог, ибо под взглядом Маши чувствовал приступ полного откровения, как на исповеди.
– Ну ладно, – сказала она как-то по-отцовски, то есть с интонацией журналиста в голосе (у Маши и обороты речи, как я заметил, были отцовские). – Ладно, я вижу, вы чересчур возбуждены… Ладно… А насчет Коли это хорошо… Колю от меня прячут, от моего влияния… А ведь мальчик может совершенно погибнуть… Ведь он оказался в банде и был вовлечен туда собственными родителями.
– Ну, насчет родителей вы уж преувеличиваете, – осмелился вставить я.
– Замолчите! – капризно, по-женски топнув ногой, сказала Маша. – Вы ничего не знаете… Отец их финансировал…
– Ну, не думаю, что ваш отец антисемит, – пытался, хоть и робко и невпопад, возражать я, дабы доказать Маше с первых же совместных шагов (а я верил, что мы наконец делаем первые совместные шаги), итак, дабы доказать, что я хоть и люблю ее безумно, но в вопросах нравственных принципиален. Я знал, что Маше это должно понравиться.
– Ах, не в этом дело, – сказала Маша тихо и уже без злобы и напора (я внутренне торжествовал), – мой отец безвольный человек… А в такой стране, как Россия, безвольные люди обязательно должны прийти к антисемитизму… Ибо это то, куда несет тебя течение само собой… Вы знаете, чем-то он мне напоминает Висовина… Здесь они подобны…
– А что с Христофором? – спросил я с участием, даже несколько преувеличенным, чтоб скрыть радостную надежду, во мне затеплившуюся. Не по тону даже, а по оттенку я чувствовал, что столь опасный соперник устранен.
– Я порвала с ним, – твердо сказала Маша, – он отказался поддержать меня в деле, которому я решила посвятить свою жизнь… С антисемитизмом в России в основном борются сами евреи, а должны бороться русские… Я говорю с вами так прямо, потому что мне нечего скрывать… Я убеждена, что о нашей группе давно знают органы… И еще одна причина: я насчет Коли… Если вы уж так хорошо ко мне относитесь и имеете влияние на Колю… Причем родители вам доверяют… Отойдемте в сторону…
Мы сошли с тропинки и отошли к кустам.
– Скажу вам прямо, – начала Маша, – я являюсь членом исполнительного комитета Русского национального общества имени Троицкого… Конечно, я бы никогда вам этого не сказала, если б не знала, что о нас и так уже все известно КГБ… Но мы не подпольная организация, мы общественная добровольная организация, которая действует в соответствии с конституцией… Впрочем, излишне болтать об этом все-таки не стоит, сами понимаете… Вы ведь в меня влюблены? – вдруг спросила Маша прямо и несколько цинично. (Как я уже говорил, даже я заметил в Маше перемену в этом смысле, хоть знаю ее недолго. Тут вопрос, очевидно, даже и не месяцев, а недель.)
– Да, – сказал я растерянно, – влюблен.
– Ну и хорошо, – сказала Маша, – иногда это полезно для идеи… Только не смейте на меня больше смотреть, как сегодня из кустов…
– Клянусь вам! – с жаром воскликнул я.
– Ну хорошо, хорошо, верю вам, – сказала Маша, – но надеюсь, вы понимаете, что я откровенна с вами не ради вас, а ради Коли. Коля мне брат, чудесный мальчик и вообще, по-моему, единственный человек, которого я люблю. Если вы поможете мне оторвать его от тех мерзавцев, от той сволочи и привлечь к нам, то я буду вам весьма и весьма…
– Но собственно говоря… – замялся я, не зная, как поточней и попроще спросить у Маши об обществе, чтоб не обидеть ее и не вызвать подозрений.
– Вы хотите подробностей об обществе? – пришла Маша мне на помощь. – Русское национальное общество имени Троицкого ставит своей целью борьбу со всеми формами личного и общественного антисемитизма в нашей стране. Несмотря на то что общество именуется «русское», это свидетельствует скорее о его цели, чем о национальном составе его членов. Мы принимаем к нам всех, кроме евреев, чтоб враги наши не обвинили нас в пристрастии. Не обвинили в том, что мы еврейская организация, ибо, согласно еврейскому характеру, войди они в нашу организацию, обязательно возглавили бы ее в конечном итоге, если не прямо, так косвенно…
– Ну а кто такой этот Троицкий?
– Это покойный профессор Петербургской духовной академии… Вопреки официальной линии Православной церкви, был экспертом защиты на ритуальном процессе Бейлиса… Слышали о деле Бейлиса?
– Слышал, – сказал я, – но мельком… Еще вопрос, если не секрет, сколько вас?
– Пока пятеро, – сказала Маша, – но дело не в количестве… Например, какого-нибудь крикуна Арского мы ни за что бы не приняли… Не скрою, насчет вас, конечно, у меня сомнение, но, в конце концов, важно, чтобы вы привели Колю… Приведете?
– Приведу! – с жаром сказал я. – И обо мне вы так напрасно… – Я прижал ладонь к груди.
– Ладно, не люблю клятв, – сказала Маша. – Пока что возьмите, – она открыла сумочку и протянула мне пригласительный билет, – это на вечер отдыха химиков… Сегодня в семь… Там будет прочитан доклад и дискуссия… Все это организуется нами… Нашей организацией… Приведите Колю туда, это вам будет проверка… – Она повернулась и пошла к шоссе, потом остановилась и сказала: – Разумеется, родителям ни слова, особенно маме.
Я провожал ее взглядом, пока она не села в автобус и не поехала, а после этого крепко и страстно прижал к губам пригласительный билет, пахнущий Машиными духами. (Одевшись в дорогу, она пахла теперь по-городскому, не остро и телесно, а утонченно и недоступно.)
– Она все-таки уехала, – сказал я, вернувшись, журналисту и Рите Михайловне.
Они по-прежнему сидели за деревянным столом под деревьями, но посуда со стола была уже убрана и стол чисто вытерт.
– Еще бы, – сказала Рита Михайловна, чтоб уязвить мужа, – надо же додуматься – посылать за Машей этого молодца… Она ведь его ненавидит…
Я посмотрел на Риту Михайловну с тревогой, а «молодец» совсем меня напугал. В этой семье была своя дипломатия, и, выполнив поручение журналиста, я тем самым действовал против Риты Михайловны. Нет, если вопрос станет «или – или», то уж конечно Рита Михайловна, а не журналист. Как будто они во мне нуждаются, но в то же время, кажется, что-то произошло, что их успокоило, да и возможно, ночная тревога была преувеличена, что нередко случается с людьми истеричными. Так мыслил я, готовя первую фразу, где сразу должно было быть все: и косвенное извинение перед Ритой Михайловной, и косвенное же заверение в верности ей, и проверка ситуации вокруг доноса, и в то же время не перечеркивание и доброго моего отношения с журналистом.
– Нам с Колей надо бы еще поговорить, – сказал я, обращаясь к Рите Михайловне и тем самым покорно и публично «проглатывая» ее «молодца», – а Маша уехала успокоенная, – добавил я и журналисту, – просто у нее дела в городе…
Интересного продолжения найдено не было, но все-таки кое-чего мне удалось добиться: противоборство смягчилось и Рита Михайловна, безусловно, оценила то, что если ночью я вспылил на ее замечание, то ныне я стал более «дрессированным» и покладистым. (Они явно нуждались теперь во мне меньше, – вот откуда покладистость.)
– Знаете, – подтвердил мою догадку журналист, – насчет объяснительной в КГБ, возможно, и ложная тревога… Я сейчас говорил с моим приятелем по телефону… Возможно, и так уладится… Но конечно, все может случиться…
– А Коля? – мягко и настойчиво активизировался я. – Коля ведь уже подготовлен.
– Да-да, – задумчиво сказал журналист, – во всяком случае мы эту бумагу напишем и передадим ее в случае крайней необходимости.
– Тебе надо сегодня же опять встретиться с Романом Ивановичем, – сказала Рита Михайловна. – Посоветоваться… Показать ему текст.
– Да не в тексте дело, – сказал журналист. – С текстом-то мы разберемся. Важна ситуация… – Он встал и положил мне руку на плечо. – Пойдемте сочинять, – сказал он с усмешкой, – помогу… Лучше это без Коли…
Мы прошли в его кабинет, который здесь, на даче, был также обширен и богат, со старинной мебелью красного дерева и шкафами книг вдоль стен. Я сел на краешек дивана.
– Нет, – сказал журналист, – садитесь к столу, пишите, а я буду диктовать… Правда, вчера я уже кое-что набросал, у меня заготовлено, – он протянул мне бумагу, которую достал из лежащей на тумбочке книги.
Я присел к обширному письменному столу, на котором была пачка чистой бумаги и множество дорогих авторучек в футлярах, и положил черновик доноса, написанный журналистом.
– Пишите, – сказал журналист, правда предварительно плотно закрыв окно и повернув ключ в дверях, но все это он проделал, как мне показалось, привычно и мимоходом. – В Комитет государственной безопасности, – начал он, – с уважением, которого вы заслуживаете, сообщаем вам. – Мне кажется, это тоже было стандартное словопостроение, которое употреблялось в этих случаях, – в черновике было то же начало. – Сообщаем вам… Вы пишите, – обернулся ко мне журналист.
Я взял одну из авторучек и начал торопливо писать. Журналист быстро и ясно, почти без запинок, продиктовал мне о том, что я и Коля были втянуты Щусевым П. А. в антисоветскую организацию, которую по молодости и неопытности мы первоначально воспринимали как просто некий литературный клуб, созданный для самообразования, а также для обсуждения проблем, связанных с ликвидацией последствий культа личности согласно решений XX съезда партии. (То же было в черновике, слово в слово.)
– Ничего, ничего, пишите, – сказал журналист, заметив, что я сижу в задумчивости, – может, это и несколько туповато, но тем лучше.
– Не в том дело, – сказал я. – Мы с Колей договорились, что донос должен носить чрезвычайно острый, чуть ли не клеветнический характер, чтоб впоследствии можно было бы публично доказать его несостоятельность. Иначе Коля не подпишет и даже может заподозрить… Вы меня понимаете?
– А ты парень способный, – сказал журналист на «ты» и снова как-то странно улыбнулся.
– Надо обязательно упомянуть о том, – сказал я, – что Щусев совершил убийство замполита режимного лагеря, его жены и ребенка… То, о чем вы рассказывали, то, в чем его подозревают. Коля честный мальчик, он верит в Щусева хотя бы потому, что Щусева пытали в концлагере. Человек, прошедший сквозь пытки, для него свят и не способен убить ребенка. Это для него явная клевета. Таким образом, все может сложиться весьма удачно. Тут даже повод для доноса. Услышали, мол, случайно. Подслушали об убийствах, и это открыло нам глаза.
– А вы способный человек, – снова повторил журналист, глядя на меня с каким-то неожиданно напряженным вниманием и употребив на этот раз вместо несколько покровительственного «парень» и «ты» уважительное «вы» и «человек»; он сел на диван и вдруг спросил: – Я слышал, у вас мечта?..
Я покраснел. Все-таки какая глупость, что я доверился Коле в самом сокровенном.
– Вы меня не стесняйтесь, – сказал журналист очень серьезно, – я в вас, кажется, начинаю верить. Вы, конечно, еще зреете, путаетесь, ищете свое… Но почему бы и нет?.. В конце-то концов, да здравствует товарищ Цвибышев! Почему бы и нет?.. Или вам по душе «ваше превосходительство»?.. Кстати, каковы ваши политические взгляды?.. Удивительное дело, шума много, мнений множество, но ясных политических взглядов ни у кого не поймешь…
Начал он серьезно, но потом в нем, чуть ли не на середине фразы, произошел некий сатирический поворот, который он даже и сам не хотел допускать, просто взыграла его обличительная суть. Очевидно, журналист это почувствовал, потому что он очень скоро вернулся опять к серьезу.
– Вы простите меня, – сказал он, – занесло, весьма некстати, не в ту сторону… Вот только что я хотел вам сказать честно и откровенно… Конечно, то, что вы окажетесь во главе России, – это весьма по шансам ничтожно. Во всяком случае, пока я так мыслю. Но то, что вы этого желаете, уже вас как-то выделяет из миллионов сограждан. Я, например, этого не желаю, так что по сравнению со мной шансы у вас уже предпочтительнее. Но вот что я хотел бы вам сказать. Советская власть делает огромное количество глупостей и даже безобразий, но послушайте меня, старого, много пожившего и передумавшего человека… В советской власти Россия нашла свое. В период активности народа, наступившей в двадцатом веке, любая другая власть погубит Россию… Учтите это. Властолюбцы редко бывают патриотами, но счастье того властолюбца, чьи стремления совпадают с народным движением. В противном случае его пеплом выстреливают из пушки, как случилось, например, с Лжедмитрием. Советская власть необходима России и рождена ее историей. Вместо нее может явиться только худшее. И это мягко говоря. Это худшее может найти сторонников, много сторонников. Миллионы. Тут ведь счет ведется десятками миллионов людей и сотнями тысяч километров. Таковы масштабы. И вот в таких-то масштабах советская власть – огромная находка и огромное благо, за которое всякий разумный человек спасибо должен сказать, несмотря ни на что. Ведь эти масштабы, эти миллионы людей и сотни тысяч километров и иное родить могут себе и миру на погибель…
Чувствовалось, что журналиста прорвало и он высказал наболевшее, но до конца недодуманное – может, даже и свои сокровенные ночные мысли. Некоторое время мы сидели молча.
– Вы дописывайте, – сказал журналист наконец. – Как задумали, так и дописывайте.
Я дописал донос и показал его журналисту.
– Ну что же, отлично, – сказал он. – И весьма убедительно. Но дату пока не ставьте.
Я совсем осмелел и, вынув пригласительный, показал его журналисту.
– Вот, – сказал я, – Маша оставила. Приглашает сегодня в семь.
– Надо поехать, – сказал журналист, очевидно что-то взвешивая в мыслях своих. – Ну конечно надо. Там молодежь соберется. Давно уже я с молодежью не общался. Но только по возможности незаметно. (Последнее, как я понял, был явный самообман и самоуспокоение.)
– И Колю с собой возьмем, – помня об обещании, данном Маше, вставил я, радуясь, что все так удачно складывается.
– Колю? – поморщился журналист. – Ну ладно, но только чтоб жена не знала… Впрочем, ведь она сама и предложила встретиться сегодня с Романом… Так что повод для поездки в город есть.
– Я, пожалуй, пойду, – сказал я, – вдруг Коля вернулся. Не хочется, чтоб он знал о вашем участии в этом… В этом доносе…
– Что значит – не хочется! – крикнул журналист. – Это просто смерти подобно!.. Ну, идите…
Я вышел, оставив журналиста по-прежнему в напряженной задумчивости. Я даже и не сомневался, что он думает о поездке на студенческий диспут. Что-то в нем созревало.
Глава четырнадцатая
Коля вернулся к обеду. Он, кажется, не подозревал, что отослали его умышленно, и вообще, невзирая ни на что, он, пожалуй, оставался доверчивым мальчиком. Отсюда ясно, сколь сложной была моя задача, ибо всякий, кто имеет касательство к серьезной интриге, знает, что, вопреки общепринятому мнению, гораздо легче в делах опасных иметь дело с человеком подозрительным и недоверчивым, чем с откровенным и наивным. Для того чтоб рассеять опасения последнего, коль они уже возникли, нужна не находчивость и бойкость ума, а искренность во лжи, то есть способность на мгновение и самому поверить в собственную ложь. Два опасных и трудных разговора, которые я имел с Колей, убедили меня, что этим чрезвычайно важным качеством я обладаю. Оно тем более ценно, что является не качеством ума, которое можно развить, а качеством характера, которое созревает помимо твоей воли и зависит от внешних обстоятельств. Журналист, например, при всем его уме и литературном таланте этим качеством не обладал, но, будучи психологом, возможно, угадывал это качество во мне, и это была еще одна дополнительная причина, по которой меня привлекли к делу. Самому журналисту вряд ли удалось бы в делах крайнего и жизненно важного плана обмануть такого чистого и наивного мальчика, каким являлся Коля, хоть в быту он его обманывал легко и свободно, как вообще родители часто обманывают детей во имя их же блага.
После обеда, чрезвычайно вкусного (фаршированная индейка) и доселе мне неизвестного (я даже и не подозревал до последнего времени, несмотря на все мои мечты, как приятна и вкусна может быть жизнь в достатке), после обеда мы с Колей удалились в лес, и я протянул ему донос в КГБ, мной уже подписанный. Он прочитал и уселся на пенек, прикрыв глаза.
– Что? – не скрывая тревоги, спросил я. (В этом было мое достоинство во взаимоотношениях с Колей. Я ничего не скрывал от него в смысле не сути, а чувств.)
– Какая мерзость, – сказал Коля.
– Что же делать? – сказал я. – Это необходимо. Надо быть готовым к тому, что многие порядочные люди начнут нас считать мерзавцами и стукачами.
– Да, – сказал Коля, и, взяв протянутую мной авторучку, подписал. – Вот мы и стали с тобой стукачами, – сказал он горько-горько, как могут сокрушаться только дети.
– Это решение организации, – сказал я.
– Понимаю, – печально сказал Коля.
Было самое время сообщить ему о поездке, которая должна была его, безусловно, обрадовать. Я умышленно не сообщил ему ранее (всюду необходим в делах такого рода расчет), ибо знал, что он, конечно, огорчится, подписывая донос. То есть его огорчит сам процесс подписи, поскольку к факту этому он был мною уже подготовлен ранее. Сообщение о поездке на диспут поэтому сейчас «выстрелило» точно к месту. Коля всплеснул руками и вскочил с пенька. (Детская непосредственность и резкий переход от одного чувства к другому. Это тоже надо учитывать.)
– Только Рите Михайловне о диспуте ни слова, – сказал я, еще более подсластив для Коли это сообщение.
Коля некоторое время, по крайней мере не менее недели, провел взаперти, в домашней тюрьме, если можно так выразиться. В связи с моим приездом и моей обработкой его, приведшей к примирению Коли с родителями, ему было разрешено свободно гулять и даже отменен визит психиатра Соловьева, чтоб Колю не травмировать. Но от дел оппозиционного характера он был отстранен. А между тем его эмоциональные стремления, формирующиеся в период юношеского полового созревания, были взращены и взаимосвязаны именно с оппозиционной направленностью ума и обличительством по отношению ко всем официальным явлениям. Сначала это происходило в доме под влиянием отца, а затем и самостоятельно в компаниях. Конечно, Коля мог уехать с дачи в город, встретиться с друзьями, опять окунуться в столь дорогую для него стихию, но такое могло произойти в момент противоборства с родителями и в момент негодования по их адресу, но не в момент примирения с ними и даже раскаяния за причиненные им огорчения. Ибо, повторяю, в психологическом фундаменте своем, который закладывался в более спокойные и ясные для семьи журналиста сталинские годы, в психологическом фундаменте своем Коля был добрый и мягкий мальчик. Вот почему сообщенная мной весть о том, что мы с Колиным отцом едем на студенческий диспут, была для Коли тем же, что для его политически пассивных сверстников весть о свидании с любимой девочкой после насильственной с ней разлуки. В школьной любви ведь есть своя неповторимость. Неприятные обстоятельства, связанные с необходимостью поставить свою подпись под доносом на Щусева, по-видимому, были если не забыты, то утоплены в нахлынувшем радостном возбуждении. (Счастливое свойство юности.) И вообще Коля так возбудился, движения его стали так суетливы и резки, что я даже забеспокоился, не выболтает ли он по наивности своей Рите Михайловне о диспуте, и потому вынужден был ему о том напомнить. Коля тут же притих, но глаза его сияли по-прежнему возбужденно.
К счастью, Рита Михайловна так обрадовалась перемене к лучшему в состоянии Коли после страшной, больной недели, полной ненависти к ней и отцу со стороны их любимого сына, так обрадовалась, что при всей своей подозрительности (вот она-то как раз и была подозрительна в бытовом смысле этого слова), при всей подозрительности своей она попросту в данном случае не позволила отравить себе материнскую радость от выздоровления сына какими-либо побочными мотивами. На журналиста же она, всецело отвлеченная Колей, ее любимцем, внимания не обратила. А между тем с ним явно что-то происходило, и, возможно даже, он принимал в тот момент некое важное решение, ибо в лице его я заметил бледность и на какой-то мой вопрос, чисто бытовой и мелкий, он ответил вяло, явно стараясь не тратить себя на постороннее и не быть отвлеченным от внутреннего своего состояния. В машине он сел рядом с шофером, тем самым Виктором, который, находясь еще в плену старых представлений о либеральном характере этой семьи, пытался в виде лести при Рите Михайловне хвалить евреев, дабы доказать ей и свою простонародную шоферскую либеральность. И был за это ею же одернут. Сейчас Виктор, опытный дипломат, еще не разобравшись в новых противоречивых явлениях внутри семьи своих работодателей, разумно молчал.
В машине журналист несколько успокоился и даже порозовел лицом (я за ним осторожно наблюдал), но был молчалив. Мы же с Колей на заднем сиденье болтали без умолку, хотя все по пустякам. Коля болтовней этой выражал свою радость по поводу выезда, я же ему подыгрывал. В городе журналист велел Виктору сперва заехать на квартиру. (Времени у нас хватало, ибо выехали мы тотчас же, почти после обеда.) Мы с Колей остались внизу в машине, журналист поднялся в квартиру, но был там недолго, минут десять. Я останавливаюсь на этих бытовых подробностях, ибо хочу опровергнуть утверждения журналиста о том, что в его действиях на диспуте было более импровизации, чем умысла. Нет, уверен, что, едва услышав о диспуте, он замыслил и с каждым разом все более укреплялся в желании выступить после длительного (чуть ли не двухгодичного) перерыва перед молодежью с программной речью, в которой явятся новые элементы, недавно в нем созревшие и требующие публичности. Было также и желание публично опровергнуть слухи о его возврате к сталинизму. Возможно, он даже рассчитывал на далеко идущие последствия. Хотел вновь увлечь молодежь за собой и стать ее лидером, но теперь уже увлечь в совершенно ином, неожиданном направлении. (Он верил, что молодежь обожает неожиданности.) Причем думаю, что тезисы этой речи хранились в его городском кабинете на квартире и, поднявшись, он взял эти тезисы с собой. (На диспуте я разглядел в его руках листки, что исключает импровизацию.)
Как я уже сказал, выехали мы рано, но тем не менее перед студенческой столовой в общежитии химиков было много народу, главным образом молодежи. Перед скромными дверьми студенческой столовой стояла толпа, в которой мы с трудом пробрались ко входу. Здесь стояло пятеро крепких ребят, явно институтских спортсменов, с повязками на рукавах. Наш пригласительный был на два лица, нас же было трое. Правда, журналист рассчитывал, что его узнают и пропустят, но его не узнали и не пропустили.
– Ошибаешься, папаша, – сказал ему прыщавый парень, – здесь воблу не дают.
Коля хотел было броситься, но я его удержал.
– Идите, ребята, сами, – тихо и как-то потерянно сказал журналист.
Видно, этот глупый инцидент чрезмерно подействовал на него, считавшего себя личностью известной и до недавнего времени чуть ли не вождем молодежи.
Мы пробрались в вестибюль и у вешалки столкнулись с Машей, у которой на рукаве также была красная повязка дежурной. Брат и сестра обнялись.
– Милый ты мой мальчик, – сказала Маша. – Я по тебе очень соскучилась.
– Там папа, – сказал Коля, – его не пропустили. И какой-то болван даже обидел его.
– Коля преувеличивает, – поспешно сказал я. (Не хватает еще преждевременного скандала. То, что скандал будет, я не сомневался, у меня в таких делах опыт, но не хотелось, чтоб скандал этот случился по пустяку и не вовремя.) – Просто у двери какой-то провинциал не узнал вашего отца, – добавил я.
– Сейчас, – сказала Маша, – а вы, мальчики, проходите (это «мальчики» было мне наградой за то, что я выполнил обещание и привел Колю). Вы проходите и займите места… Я папу приведу…
Действительно, насчет мест сказано было вовремя, поскольку почти весь зал, длинный и узкий, с колоннами, большими, витринного типа окнами и буфетной пустой стойкой в углу, был уже заполнен. На маленькой эстраде, где во время студенческих вечеров отдыха, очевидно, играл самодеятельный оркестр, теперь стояло два составленных между собой обеденных столовских стола, застланных красным куском материи – похоже, лозунгом наизнанку, ибо на красном полотне проступали белые меловые полосы. У входа висела большая, выполненная в красках афиша, извещавшая о том, что в клубе состоится доклад и диспут на тему: «Интернациональный долг русского большинства», докладчик А. Иванов. Но внутри помещения на одной из колонн была прикреплена кнопками написанная от руки чернилами маленькая афишка, в которой доклад назывался: «Мифологические основы антисемитизма».
Мы устроились на скамейке неподалеку от буфетной стойки. Эстрада отсюда видна была наискосок и не полностью, тем не менее, несмотря на то что явились мы заранее, это было лучшее, на что можно было рассчитывать. Вскоре мы заметили журналиста, который растерянно и близоруко оглядывался у внутренних дверей из вестибюля в зал. Его уже несколько раз толкнула снующая взад и вперед молодая публика. Коля окликнул его, и он пробрался к нам, какой-то весь притихший и неуверенный в себе. Но вскоре, отсидевшись и отдышавшись, он несколько видоизменился, в том смысле что даже приобрел ту легкость в лице, каковой у него не было и ранее, когда он принял решение туда ехать, и каковая является у людей, насмехающихся в душе над своими собственными глупостями и надеждами. Естественно, тут присутствуют все атрибуты, присущие данному состоянию, а именно – легкое покачивание головой и мягкая добрая печаль, переходящая в цинизм. О том, что я правильно засек его состояние, свидетельствует и фраза, у него вырвавшаяся, пожалуй, невольно, а значит, искренне.
– Ах, милые ребята, – сказал он, покачивая головой, – как мало мы значим лично… Мы всего лишь символы момента.
Впрочем, во фразе этой проскальзывала и обида, которая не гармонировала и не соответствовала тому циничному взгляду «сверху» на происходящее, которым журналист пытался себя душевно укрепить.
Между тем зала уже заполнилась совершенно, и те, кто не имел мест, пробирались вдоль стен и нависали сзади над головой. Было тесно и становилось жарко, а между тем еще даже не начиналось. Маша мелькала в разных концах зала, энергичная, с живым румянцем и удивительно красивая. У нее был вид человека, который после долгой путаницы, увлечений и разочарований наконец нашел себя в добром, как она считала, и активном деле. У меня складывалось впечатление, что она является душой и организатором если не Русского национального общества имени Троицкого в целом, то во всяком случае данного доклада, а защита «веками гонимого еврейства» была для нее ныне целью и смыслом жизни, «долгом русского человека». (Все это ее собственные выражения.) А как известно, если цветущая, но ущемляющая себя в женском девушка, чистая и честная, не мыслящая себе покорения сладостному инстинкту без столь редкой в жизни большой любви, так вот, если такая девушка обретает устойчивую цель, то все нерастраченные живые соки ее питают эту цель по-женски и по-матерински, то есть часто даже и слепо…
Наконец, после долгого ожидания и даже шикания нетерпеливых, на эстраду поднялся широколицый простодушный блондин. Я, признаюсь, удивился, ибо, судя по теме доклада, представлял себе А. Иванова человеком более острой внешности. И действительно, мое чутье не обмануло меня и на сей раз. Это был не докладчик, а председательствующий, добродушный и простодушный, явно деревенский парень из институтского комитета комсомола, взятый, по-моему, для прикрытия и, пожалуй, единственный из собравшихся не отдающий себе отчета, что именно должно произойти и ради чего здесь собрались. И это несмотря на то, что собрание было разрешено под его эгидой и под его ответственность.
– Ребята, – сказал блондин, – сейчас наш гость из университета, Саша Иванов, прочтет нам доклад на важную и нужную интернациональную тему, а потом состоится дискуссия и танцы… Пожалуйста, Саша…
На эстраду легко и быстро поднялся докладчик, и вот он-то по своему внешнему облику не обманул моих ожиданий. Был он тщедушен и худ, имел нос «уточкой», и было в нем что-то раздражающее чужой глаз, то есть глаз людей, с ним незнакомых и видящих впервые. Когда он явился, послышался даже смешок, и кто-то в середине зала сказал довольно громко:
– Ну, ясно…
Засмеялись еще несколько голосов. Я понял, что на доклад явились не только сторонники или пассивно любопытные (таких, конечно, было большинство), но и противники, возможно даже с целью сорвать доклад. И действительно, по залу после реплик прошел шумок, все оборачивались, перешептывались, и я заметил, что Маша и еще два активиста куда-то беспокойно двинулись, вытянув шеи и стараясь разглядеть крикунов в толпе. Но в этот момент докладчик вдруг сказал неожиданно низким для своей комплекции голосом:
– Я хочу начать с разъяснений по поводу усмешек и реплик, здесь прозвучавших. Конечно же, в нас много сатиричного и нелепого. Мы и сами знаем, что пока смешны…
– А ваши подзащитные это понимают? – спросил какой-то с русско-татарскими скулами, поднявшись из середины толпы. Мне показалось, что я где-то видел его.
– То есть? – быстро посмотрел докладчик.
– Ваши евреи?..
– В данном случае нашими подзащитными являются не евреи, а русские. Их мы намерены защищать и излечивать, ибо главная опасность угрожает именно им. Ненависть, как и гной, угрожает всегда более тем, в ком она содержится и развивается.
– Вот именно, – вставил кто-то рядом со скуластым, – неизвестно, кто кого более ненавидит. Если б евреев было большинство, они б с нас живых шкуру содрали…
– Если б евреев было большинство, – сказал Иванов, – тогда б это была их проблема, а поскольку в большинстве мы, это наша проблема… Я излагаю только факты… Они печальны и трагичны для нашего народа…
– Заплачь!.. – выкрикнул еще кто-то, но это уже был попросту уличный выкрик, и кричавшего одернули, кажется, даже сами свои, которые намеревались развернуть серьезную полемику.
– Это сталинисты орут, – сказал Коля, – сволочи… Кто им пригласительные достал?
Журналист посмотрел на сына и почему-то едва заметно усмехнулся.
– Товарищи, – застучал ладонью о стол председательствующий блондин, – что за базар?.. Перестаньте прерывать докладчика… Мы крикунов выведем… И докладчика я попрошу не вступать в пререкания с аудиторией и не отвлекаться от темы: нашего советского интернационализма.
Бедный парень уже чуял недоброе, но тем не менее все еще надеялся провести запланированное мероприятие в нужном ключе. Рукописной же афишки, прикрепленной кнопками к колонне, он попросту не видал. (В этом все впоследствии убедились.)
– Итак, прошу, – обернулся он к докладчику.
– Конечно, – начал Иванов с середины фразы (оказывается, это неплохой ораторский прием), – конечно, в нас много сатиричности и даже в чем-то фиглярства, однако в целом сатиричность и фиглярство здесь по форме, суть же свидетельствует о возрождении после долгой спячки русской общественной совести. Пусть не по сердцу еще совести, глубокой и эмоциональной, а совести на уровне моды и правил хорошего тона.
Добродушный председательствующий, представитель комитета комсомола, снова было забеспокоился от слов докладчика и даже привстал, но прервать не решился, во-первых, потому, что аудитория наконец успокоилась и тем самым порядок прохождения запланированного мероприятия был восстановлен, а во-вторых, потому, что в сказанном докладчиком хоть и была опасность, но опасность пока, в общем, неуловимая, кроме конечной фразы о возрождении после долгой спячки совести. Но и это, в конце концов, можно было понять как восстановление норм, попранных культом личности, о чем писала в настоящее время вся центральная пресса.
– Собственно русское, чеховское общество, – продолжил докладчик, – несмотря на свою малочисленность, окруженное невежеством и животными инстинктами, сохраняло за собой святое право быть хранителем чести нации именно благодаря господствующим в нем правилам хорошего тона, а не истинно глубокой, так называемой «сердечной совести». Сердечная совесть, безусловно, существовала и цементировала общество, но на нее способны были весьма немногие. – Иванов поднял голову, посмотрел в зал и сказал: – Реально, а не утопически порядочным можно считать общество, в котором тщеславный молодой человек, дав негодяю публичную пощечину, мог себе сделать на этом карьеру…
Последнее высказывание снова испугало председательствующего, но тут на помощь докладчику невольно пришли его противники, снова зашикавшие и заохавшие. Председательствующий поднялся и погрозил им пальцем. Так что прервать докладчика он уже не мог, ибо тем самым как бы солидаризировался с шикающими.
– Обычаи, а не разум, – продолжал докладчик, – мне кажется, гораздо более объясняют жизненную силу многомиллионного народа. Именно многомиллионного, для которого подобное обстоятельство особенно важно… Объясняют жизненную силу гораздо точнее, чем подлинные факты живой сердечности и доброты. А также объясняют причину, по которой наступает период упадка этой жизненной силы, грозящий народу гибелью… Разумеется, нравственной; однако после этого физическая гибель народа лишь вопрос времени. Годы или столетия, не в этом суть…
Здесь мне хотелось бы на время оставить докладчика Иванова и вернуться на некоторое время к моей прошлой жизни, к периоду борьбы за койко-место. Вспомнить сатирический инцидент на почве неприязни к евреям. (А это весьма характерно. Эти инциденты, если даже они оканчиваются кровью, по пластике в основном носят сатирический характер.)
Недели за три до эпизода с компанией Арского, когда я впервые мечтал прикоснуться к политической деятельности, нет, пожалуй, за месяц, а то и более того, ибо стояли тогда сильные морозы и был разгар зимы, в комнате номер восемь на первом этаже нашего общежития говорили о евреях. Собственно, в общежитии упоминали о том время от времени, но этак мимоходом. А ныне говорили долго и специально. Комната номер восемь находилась против кубовой, и потому народу в ней набилось порядком, иные пришли сами, привлеченные разговором, иные были позваны в качестве советчиков, судей в споре (шел спор) и авторитетов. Так что народу, как я уже сказал, набралось немало, и, главным образом, с чайниками. (Сатирическая деталь, на первый взгляд случайная, но вырастающая в символ этакой несерьезности и насмешки.) Причем разговор начался не вдруг и не на пустом месте. Этому была причина, а именно – событие, происшедшее вчера поздно вечером (если только нелепость эту можно назвать событием) и носящее весьма смешную окраску. (Поистине сатирический анекдот и еврейский вопрос – родные сестры.)
Часу в одиннадцатом ночи, когда подавляющее большинство жильцов уже улеглось (зимой, да еще в мороз, ложились у нас рано), со стороны корпуса сантехников (у нас был целый городок «Жилстроя») раздался одинокий неистовый крик. Ну, кричали у нас часто, народ большей частью холостой, буйный, любит погулять, и на крик первоначально никто внимания не обратил. Правда, когда он приблизился и стало ясно содержание, а именно: «бей жидов!» – на некоторых лицах в нашей комнате появились улыбки, однако тоже так, мимоходом, как смеются над старыми, давно известными анекдотами. К тому времени все мы уже лежали в постелях и свет не гасили лишь из-за Жукова, который, сидя у стола, чертил свое очередное изобретение, заглядывая в учебник физики для седьмого класса. Однако прошло полчаса, час, Жуков разделся, погасил свет, лег, а крик за окном все не кончался, рвался из самого нутра, изредка переходя в хриплый, жалобный вой, мольбу, словно кричащий изнемогал, но потом вновь обретал силу.
– Бей жидов, а больше никого! – разок разъяснил даже голос свои взгляды на людское братство, а после снова монотонно и однообразно кричал, вкладывая в этот крик всю свою жизнь и самого себя.
Эта беспощадная и упрямая трата своих сил придала затасканной и залапанной формулировке известную новизну. Однако поскольку отсутствовал ряд привходящих факторов: голод, чума, теснота в автобусе, просто политический строй либо политическая ситуация самого крайнего толка, то новизна этой формулировки, воспринятой к тому ж в тепле, в постели и после сытного ужина, придала мыслям жильцов скорее юмористическое направление. Первым засмеялся Саламов, личность простая и физиологическая. За ним Береговой – жилец с зачатками духовности и посему воспринявший комизм ситуации гораздо шире Саламова. Засмеялись и Петров, и Жуков.
– И не уморится, – смеясь сказал Кулинич, – вже час кричить…
Однако кричавший все ж начал уставать. Кричал он уже не подряд, а с передышками, и во время этих передышек у нас в комнате затихали, ожидая, и каждый его крик встречали новым взрывом смеха. Смеялись и за стеной в соседней комнате. Напротив, в корпусе сантехников, зажглись некоторые окна.
– От дает, – сказал Саламов, – все общежитие побудил…
– Вон он меж сугробов шатается, – сидя на подоконнике в кальсонах и дыша на замерзшее стекло, говорил Береговой.
Был уже второй час, на улице бушевала метель, мороз взял еще сильней, это чувствовалось.
– Тридцатка, не меньше, – сказал Жуков.
Кричавший хрипел, захлебывался, выл, как от боли, но не уходил и не прекращал крика. Казалось, он хочет или докричаться до чего-либо, или умереть.
– И Гитлер их бил, так и надо! – изменил, видно от изнеможения, формулировку крикун. (Очевидно, монотонность формулировки утомляла, и он хотел несколько расслабиться.)
В половине второго ночи смех в нашей комнате начал затихать, надоело. Впрочем, уже давно смеялись лишь Береговой и Саламов.
– Пойду прогоню, – сказал вдруг Петров, он сел на койку, навертывая портянку. – Сволочь, спать мешает, – как бы оправдываясь неизвестно перед кем, добавил он, – мне в семь на смену.
– Я с тобой пойду, – сказал Жуков.
Они оделись и вышли.
Я не пошел с ними, поскольку был тогда уже с обоими в натянутых отношениях. Через минуту-другую крик затих, а вскоре вернулись и Жуков с Петровым, запорошенные снегом.
– Никого не нашли, – сказал Петров, – идем, слышим – кричит, подошли к тому месту, – снег, видим, примят, следы… Метель только метет… Как сквозь землю.
– Да я ж его в окно видел, – сказал Береговой, – меж сугробов шатался… Спрятался, видать, сейчас опять кричать будет…
Однако после выхода Петрова и Жукова крика больше не было, и мы уснули.
Вот об этом-то происшествии спорили в комнате номер восемь, против кубовой. Картина в комнате была весьма живописная. Сидели по двое на стульях, на койках (пять коек), сидели на подоконнике. Сидели кто в чем. Кто в телогрейке, кто в нижней фуфайке. Стол был тесно забит чайниками, поскольку народ сюда главным образом заворачивал из кубовой. Меня окликнул Данил-монтажник и позвал как прораба, а значит, человека грамотного и авторитетного. (Не все в общежитии догадывались о моем висячем положении и бесправии по сравнению даже с ними. Поэтому многие относились ко мне с уважением. Правда, благодаря разъяснительной деятельности жильцов моей комнаты я начал замечать пренебрежительное отношение, раз меня даже назвали в ленуголке «бедный студент», после чего я перестал бывать «на телевизоре».) Но зимой мой авторитет среди многих был еще достаточно высок. (По счастливому совпадению, в комнате номер восемь не оказалось никого «из наших», то есть из моих сожителей.) Я не стану приводить подробности спора, он банален и малоинтересен. Необходимость доводов и словесных определений, даже по столь ясному для присутствующих вопросу и на уровне собственной малоэрудированной аудитории, делала их скучными и удивительно неестественными. Например, на замечание плотника Григория Григорьевича, человека более пожилого (около сорока) и не то чтоб набожного, а скорее степенного и экономного, так вот на замечание Григория Григорьевича о том, что евреи ведь не виноваты, что они рождаются евреями, Данил-монтажник понес такую ахинею, припутал сюда зачем-то врачей-убийц, которых незаконно реабилитировал Берия, и Раису Самойловну – врача местной районной поликлиники, которая давала детям отравленные глазные капли, что всем это наскучило, поскольку о том было говорено-переговорено еще три года назад, да и сам Данил говорил о том с какой-то натугой, не по-живому. Я стоял у шкафа с чайником в руках (поставить мне его уже некуда было) и думал о том, почему же эти люди, которые давно уже поняли, что ничего не объяснят и не скажут нового друг другу и давно друг другу наскучили, тем не менее не расходятся и сохраняют интерес к теме. Что хотят понять они в этой тяжелодумной, безграмотной дискуссии, какие часто разыгрываются по еврейскому вопросу.
И сейчас, слушая Иванова, я понял и согласился с ним, что евреи уже давно участвовали в истории не столько как нация, сколько как чувство. Чувство, равное таким, как любовь, ненависть, страх, наслаждение, отвращение и т. д.
– Но это чувство, – говорил Иванов, – имеющее материальное воплощение, и потому оно сродни чем-то явлениям природы, таким как дождь, град, мороз, жара… Иными словами, еврей занял место мифологического образа, объединяющего ряд неясных явлений, объясняющего их просто и доступно и, таким образом, облегчающего борьбу за место в жизни, за существование. Чем более ущемлен человек, и не обязательно материально, а иногда даже искренним страданием за отечество либо за человеческий род в целом, тем более он нуждается в мифологии. А если прогресс и просвещение делают его разум скептичным и не верящим в потусторонние силы, то здесь уж он хватается за реальную фигуру еврея как за манну небесную, ибо в рогатого дьявола такой просветитель не верит (например, просветитель Вольтер). Вот почему развитие прогресса и просвещения само по себе не только не уменьшает, а в ряде случаев даже увеличивает потребность в антисемитизме. Мифология, а не бытовая жизнь и бытовые поступки, пусть даже и самые неприятные, служат основой антисемитизма. Из быта впоследствии отбирают лишь то, что необходимо в мифологии. Одним из главных заблуждений является попытка связать антисемитизм с невежеством. Надо понять, что в фундаменте нашей цивилизации, направленной от древней мифологии к просвещению, заложена отвердевшая клетка, которая сохранила мифологическую основу, в то время как иные клетки бесчисленное число раз обновлялись и жили естественной жизнью на уровне своего времени. Те, кто понимал, какая опасность заложена в цивилизации, с которой связана судьба их отчизны, а для подобного понимания нужен, безусловно, честный ум, но не обремененный поэтической взвинченностью и беспредельной любовью к своему народу, а скорее склонный к честной статистике и ясному разглядыванию фактов. – Иванов передохнул и устало провел ладонью по лицу. – Да-да, вот причина, по которой среди подобных ясновидцев преобладали не гении, а просто честные, способные люди. Итак, те, кто понимал, стремились любой ценой привлечь к этому пониманию возможно более широкие слои, отлично отдавая себе отчет в своем бессилии собственноручно произвести изменение в мифологическом чувстве, лежащем в фундаменте цивилизации. Среди этих ясновидцев были и писатели, и философы, и политические деятели, и ученые, и даже, реже разумеется, крестьяне и коронованные особы, но все они, в том числе и самодержцы, чувствовали свое бессилие либо свою ограниченность в прямых действиях. Изменения мифологического чувства всегда происходят изнутри народа, из основ. Те же ясновидцы, которые понимали опасность антисемитизма для судеб собственного народа, а многие из них были совершенно равнодушны к интересам евреев как таковых и обладали редким чувством честного национализма, те немногочисленные ясновидцы, как правило, находились не в глубинах общества, а на его высших и средних ступенях либо просто в положении, не связанном с глубинами народа. Поэтому единственной их возможностью было изменение не чувства, а моды и правил хорошего тона. Так, среди вассалов некоторых средневековых властителей было модой и правилом хорошего тона – терпимость к евреям, подобную моду распространяли среди своих поклонников некоторые писатели, философы, ученые… В России, где тяжелая жизнь народа плюс природная склонность славян к языческим образам особенно ярко воссоздавала мифологическую фигуру еврея, подкрепленную ежедневными бытовыми картинами, вполне осязаемыми, в России такие святые ясновидцы, как, например, Короленко или молодой Горький, эти яркие представители честного и умного русского национализма навязывали определенным кругам, к сожалению главным образом среди людей незрелых либо легковесных, ищущих авторитетов, навязывали моду на хорошее отношение к евреям. Тем не менее, начав с правил хорошего тона, мода эта порождала даже поступки искренние и самоотверженные. После крушения самодержавия мода эта была ликвидирована – как предполагали, вместе с проблемой. Впрочем, некоторые честные ясновидцы, взор которых, однако, был уже затуманен восторгом происшедших перемен, продолжали еще некоторое время свою деятельность… Например, Луначарский… Причем проповедовали подобные правила хорошего тона не небольшой средней прослойке, исчезнувшей либо смешавшейся, а непосредственно народу, в котором подобные, вообще-то кабинетные, правила тонули либо вызывали обратную реакцию, как барская прихоть… Вот почему возрождение этой моды ныне, пусть и носящей часто сатирический, легковесный, иногда даже карьеристский характер, тем не менее следует считать чрезвычайно серьезной задачей в возрождающемся от спячки обществе.
– Хватит, – наконец не выдержал председатель, – вы, мне кажется, совершенно ушли от темы.
– Но почему же? – раздался чей-то выкрик в зале, и поднялся скуластый. Он пробрался к колонне, где висела рукописная афишка, сорвал ее и быстро отнес председателю. – Все соответствует, – сказал скуластый, – или вы не читали?
– Что такое? – пробежав глазами, крикнул председатель, и в голосе его послышались даже плачущие нотки. – Но ведь это не утверждено… Как же так, ведь это обман!
– Итак, я намерен подытожить, – не обращая внимания на возглас председателя, продолжил Иванов. – Борьбу с антисемитизмом мы, русские, должны вести, опираясь на моду и правила хорошего тона. Но трудность заключается в том, что подобная мода-закон не может распространяться сверху по официальным каналам. Этим она утрачивает главную силу моды и правил хорошего тона – неофициальность. То есть мода есть неписаный закон… У нас же существуют лишь законы писаные, параграф конституции… Но нелепость этого в борьбе с антисемитизмом понимали те из самодержцев, которые подавали подобные правила в завуалированной форме, частным путем, а не в виде указов, параграфов или газетных статей, которые могут существовать лишь как подспорье при наличии неписаных законов…
– Хватит! – попросту крикнул, потеряв самообладание, побагровев, задрожав и сделав какое-то странное вращательное движение головой, председатель. Вообще люди добродушные и по натуре тихие гневаются весьма неумело и смешно, так что подавляющее большинство аудитории рассмеялось. – Хватит! – снова напрягшись и надувшись, чтоб перекричать шум, произнес председатель. – Я лишаю вас слова… Это обман… Вы подменили тему доклада.
– Я уже кончил, – спокойно сказал Иванов. – Благодарю за внимание.
– Наш комитет комсомола напишет о вашем поступке в университет! – крикнул председатель.
– Не тратьтесь на лишние почтовые расходы, – сказал Иванов, – я уже три месяца как оттуда исключен.
Снова засмеялись и зааплодировали. Коля аплодировал особенно громко и радостно, а Маша (я нашел ее специально, хоть, признаюсь, во время доклада, увлеченный темой, я ее из виду упустил), так вот, Маша смотрела на Иванова с каким-то пугающим меня сиянием в глазах. Я понял, что она может влюбиться в этого сморчка, если уже не влюблена. (Он тоже явно член общества имени Троицкого.) А ведь она подала наконец и мне надежду. Ведь я так поверил… Но главное – не наделать глупостей, ибо у меня даже на мгновение мелькнуло желание поддержать противников этого Иванова. Однако тогда за мной уже прочно закрепится кличка «антисемит», и Маша будет навек потеряна.
– Собрание закрыто! – сердито и резко сказал председатель.
– А как же танцы? – весело выкрикнул кто-то.
– Прекратить острить! – очень смешно, как-то в рифму приказал председатель. – Очистите помещение!
– Нет, минутку, – сказал скуластый и так же легко, как ранее Иванов, вспрыгнул на эстраду, – вы ведь позволили предыдущему оратору вести здесь антирусскую агитацию… Почему же такое преимущество? Если уж свобода слова, так позвольте и нам, русским, иметь эту свободу в собственной стране…
Иванов, конечно, тоже был русский, но этим выражением «нам, русским» скуластый как бы отлучал его от народа и на что-то намекал. Где-то я скуластого видел, мне даже показалось, что рядом с Орловым, – впрочем, нет, ошибаюсь, да и организация Орлова не московская.
– Позвольте, – повторил скуластый, – прежде всего я бы хотел отметить, что здесь некоторые бывшие русские, – скуластый по-моряцки заиграл желваками, и вообще в нем было что-то матросское, массивное, косолапое, – некоторые бывшие русские распространяют здесь слухи и пытаются нас припереть к стене, рассчитывая на нашу природную русскую доверчивость, разными стонами по поводу еврейских бед.
– Гражданин! – крикнул председательствующий. – Собрание закрыто! Сейчас же покиньте сцену или я вызову милицию!
– Ах ты, сука! – крикнул скуластый. – Еврейский адвокат здесь часами публику дурачит, а меня в милицию… Мы еще выясним, как это ты способствовал такому докладу…
– Сталинский мерзавец! – звонко и злобно крикнула Маша. – Стукач!..
– Сама ты проститутка! – откликнулся скуластый.
Я рванулся, рванулся и Коля, но его за руки удержал журналист, очень сосредоточенный и побледневший. И тут же у меня екнуло сердце, ибо я увидел, что в другом конце зала к скуластому рванулся Иванов-докладчик. «Значит, он любит Машу», – горько пронеслось в мозгу. И после этого наступило некое странное, неопределенное состояние. Между тем в зале и на эстраде уже бушевал шум и скандал, тот самый, неизбежный в таких случаях и долгожданный, столь радостный большинству. Но вот на эстраду поднялся парень в мягкой белой рубашке, тоже светловолосый, как и председательствующий, однако с легким золотистым отливом, ударяющим в рыжинку. Он был в очках, которые поправлял привычным жестом, прикасаясь пальцем к переносице.
– Товарищ председатель, – сказал он, – раз уж дискуссия началась, то, мне кажется, надо ее закончить пристойно.
Председатель, совсем растерявшийся и с отчаянным, чуть не плачущим выражением лица наблюдавший спор и беспорядок, увидал этого спокойного, мягкого человека рядом (он действительно был весьма мягкий и одеждой, и внешностью), так вот, председатель ухватился за него как за соломинку.
– Тише! – крикнул председатель, как бы забывая, что сам же он закрыл собрание. – Сейчас будет выступать в порядке дискуссии… – и он вопросительно повернулся к рыжевато-золотистому, надеясь, что тот подскажет ему свою фамилию. Но тот, не ожидая конца фразы председателя, сразу начал:
– Я евреям не враг…
И в фразе этой было столько простоты и мягкости, что сразу же восстановилась тишина. Скуластый же и вовсе, когда явился этот новый оратор, разом притих и полез с эстрады.
– И Достоевский евреям не был врагом, о чем он неоднократно писал и на что указывал… Но вот тут-то и загвоздка. Во взаимоотношениях с евреями либо можно быть пристрастным к ним и не замечать очевидных фактов, либо тебя обвинят во всех грехах. Давайте поговорим не о быте, который дело преходящее и трудноуловимое, а об идеях… Гнушайся, единись, эксплуатируй и ожидай – вот суть этой еврейской идеи… Выйди из народов, и составь свою особь, и знай, с сих пор ты един у Бога, остальные истреби, или в рабов обрати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что все покорится тебе.
– Это цитата или это ваши слова? – выкрикнул Иванов.
– Разумеется, цитата, – ответил рыжеволосый.
– Откуда?
– Разумеется, из подлинника, – сказал рыжеволосый, – из древнееврейской рукописи.
– Допустим, – сказал Иванов, – хоть на слово верить нельзя, особенно подобной личности.
– Только без грубостей, – сказал рыжеволосый. – Я ведь вас не оскорбляю и ваших любимцев не трогаю… Главное – вежливость…
– Допустим, – повторил Иванов, – но не является ли это вообще психологической основой определенного исторического периода жизни? Я бы сказал, когда в отношениях между нациями господствовала откровенность. И не напоминает ли это, например, кредо того же Московского княжества, значительно более молодого, чем та рукопись… Завоевание Сибири, например… Или Кавказа… Истребление ногайцев: женщин, стариков, детей – фельдмаршалом Суворовым… Разумеется, это несло в себе идею объединения… И это дела царизма…
– Что-то вы заспешили с оправданием, – негромко сказал рыжеволосый, – не почувствовали ли вы сами, что слишком уж далеко зашли в своей ненависти к России…
– Нет, это вы враги России, – не выдержав, а может, и невольно напуганный столь грозными обвинениями, выкрикнул Иванов, – вы поете старые песни!
– К сожалению, недопетые, – отпарировал рыжеволосый, все больше утрачивая первоначальную мягкость и активизируясь.
Публика же в основном молчала, наблюдая и чувствуя, что все стало уже слишком серьезным и опасным. Лишь какой-то парень, явно из тех, кто любит правду-матку, встал и сказал, обращаясь к председателю:
– Прекратите же, наконец, эту антисоветчину!
– Вы хотите антисемитизмом спаять народ? – выкрикнул Иванов, не обращая внимания на бессильные протесты председателя, обманувшегося и в рыжеволосом.
– Мы хотим истины, – сказал рыжеволосый, – и можете нас за истину обзывать как угодно… Мы хотим истины не всемирной, а русской… Мы знаем, – выкрикнул он вдруг, побагровев и совершенно утратив мягкость, став вдруг даже лицом похожим на скуластого, словно прятавшиеся под мягкими щеками скулы выперли наружу, – мы знаем, как евреи умеют мстить… Мы знаем, что в КГБ их люди составляют списки всех врагов еврейского засилья…
Эти аргументы я уже слышал, причем от Щусева. Не знаком ли рыжеволосый со Щусевым?
Но в этот момент я был отвлечен от своих мыслей журналистом, который встал как-то решительно и твердо. (В такой решительности всегда есть нечто показное и театральное, даже при вполне искреннем порыве.) Руки его несколько дрожали, наверное тоже от избытка этой решительности и нервного внутреннего напора, от которого, как он почувствовал, должен немедленно освободиться. И дрожащими этими руками он перебирал и складывал какие-то листки, мятый и потертый вид которых говорил, что заготовлены и хранились они давно. Вот так, с этими листками, журналист и вышел к эстраде. И интереснее всего, что едва он вышел к эстраде, как его тотчас же узнали многие, в то время как ранее его даже не хотели сюда пропускать, а в толпе он совсем затерялся. То ли, решившись на выступление, он преобразился и вернулся к прежнему облику «вождя молодежи», каковым был еще три года назад, в начале либерализации, то ли, выйдя к эстраде, на которую было обращено множество взглядов, он стал попросту заметнее в толпе. А взгляд толпы – это особый взгляд. Во всяком случае председатель, увидав здесь, на третьестепенном заштатном диспуте, всесоюзную и даже всемирную фигуру, так растерялся, что даже и слова журналисту не предоставил, а единственно, несмотря на подавленность происходящими событиями, улыбнулся и, торопливо налив стакан свежей воды из графина, поставил его на некое подобие кафедры, которой, кстати сказать, предыдущие ораторы не пользовались. Журналист же сразу оперся на кафедру и разложил на ней мятые свои листки.
– Ну вот, – сказал он, нервно потирая руки, – ну вот, дорогие мои, мы только что присутствовали с вами на некоем подобии свободы слова, разумеется в миниатюре, в некоем случайном и самодеятельном ее проявлении. Но такое может воцариться во всей России и вполне профессионально.
Ропот прошел по залу. Я видел, как напрягся взволнованно Коля. Журналист заглянул между тем в листки, пошелестел ими и сказал:
– Мой доклад, собственно, имеет даже и заглавие: «Новые вопросы и старые разочарования…» Именно так… Свобода слова ныне для нас действительно новый вопрос. Но разочарования будут старые. Порожденное свободой слова вольнодумство и демократия улицы, которая во времена стабильной тирании скована, как и духовная свобода, выльется в разнузданное насилие… Убежден, что еврейские погромы в царской России явились результатом вольнодумной децентрализации общества и были свидетельством элемента демократии, коснувшейся и правительства.
В зале неожиданно зааплодировали в том месте, где сидела компания рыжеволосого эрудированного антисемита. Эти аплодисменты явно смутили журналиста.
– Вы меня, собственно, не так поняли, – обернулся он к аплодирующим.
– Нет, они вас так поняли!.. – звонко и злобно выкрикнула Маша, обращаясь к отцу как к чужому и как к врагу.
Это совсем уже сбило журналиста, он почему-то быстро-быстро зашелестел своими мятыми листочками-тезисами.
– Маша, милая, – окончательно растерявшись, обратился журналист с кафедры непосредственно к своей дочери-оппонентке, чем вызвал веселый смех зала.
Я видел, что Коля страдает и мучается, но еще не может понять, то ли ему возненавидеть и разочароваться окончательно в отце, что намечалось уже в самом начале хрущевских разоблачений, то ли, наоборот, прийти отцу на помощь, ибо он видел, что отец его растерян и его благородная львиная седина (журналист поседел рано, что придало ему «львиный», величественный вид), и седина эта стала объектом развеселого студенческого молодого улюлюканья, столь сладостного в период оппозиционного оплевывания авторитетов.
– Маша, милая, – продолжал журналист, по-прежнему шелестя тезисами и обращаясь почему-то не ко всей публике, а лишь к своей дочери, – пойми, что в период расцвета государственного режима право на пролитие человеческой крови, то есть высшее право и высшая власть, какого может достигнуть человеческое существо, право это строго монополизировано и для толпы недоступно…
– Вы хотите сказать, – выкрикнул Иванов, – что в организации погромов не были замешаны власти царской России?
– Были, – сказал журналист, – но это только свидетельствует об утрате самодержавием полной власти и необходимости делить эту власть с низами… Человеческая кровь – это наиболее материализованная и доступная толпе идея, и она никогда не отвлекает от неповиновения, а, наоборот, всегда возбуждает к неповиновению любому порядку… Это и есть главный пункт разногласий между толпой и единовластием – право на пролитие крови… Государственная стабильность – вот что нам необходимо… А главный враг стабильности – это реформа… Я непросто пришел к этому выводу… У меня позади весьма противоречащая этому выводу биография… Да, мои молодые друзья, да здравствует устойчивое государство, пусть даже совершающее ошибки и несправедливости…
– Но такое государство само по себе опасно для общества! – выкрикнул Иванов. (Должен заметить, что в дискуссии участвовал весьма ограниченный круг лиц. Основная масса присутствовала лишь как шумовой фон.) – Вспомним жертвы сталинских репрессий…
– Но сталинское государство никогда не было стабильно, – сказал журналист, – это динамичное революционное государство… Оно все в движении… Коллективизация, процессы, космополитизм…
– А ныне мы устойчивы? – спросил Иванов.
– Ныне мы должны стремиться к устойчивости, – сказал журналист. – Вы допускаете захват власти в стране национал-социалистами? – вдруг резко произнес журналист. – Самыми обыкновенными, даже без особой специфики?.. Ну, может быть, с внешне православным элементом? – И тут же, не слушая ответа, ответил сам: – Я допускаю, и даже очень… В тысяча девятьсот четырнадцатом году это было невозможно… Погромщик тогда был малограмотен… А сейчас вполне. Только для этого либералы и вольнодумцы должны основательно расшатать государственные устои… Без либерала фашист в Европе бессилен… В Азии другое дело… А в Европе не было случая, чтобы фашист захватил власть один и в период твердой консервативности… Вы не таращите на меня недовольно глаза, молодой человек! (Журналист построил свое публичное выступление так, что как бы беседовал лично то с одним из своих оппонентов, то с другим.) Нынешний либерал тоже изменился, как и погромщик. Он тоже старается по фундаменту ударить, полагая, что если фундамент рухнет, то наступит либеральное царство… Но любой катаклизм в нынешней России неизбежно приведет к русскому национал-фашизму…
– Так что ж вы считаете, – возмутился Иванов, – надо молчать или аплодировать, если видишь несправедливости, вашей стабильности?
– Аплодировать не надо, это, конечно, противно, и пусть этим занимаются лакировщики. (Журналист все еще вел борьбу с лакировщиками.) Но и бить по фундаменту не надо… А если хочешь бить своими протестами, то оглянись и разберись, не надета ли тебе на шею петля и не вышибаешь ли ты сам ударом своим табурет из-под своих ног…
Этот пример он привел неожиданно (по-моему, и для себя неожиданно), поскольку тут же замолк, вдумываясь. Я сразу же сообразил, что есть возможность перехватить у Иванова инициативу в противоборстве с журналистом, ибо это давало и мне возможность бороться за чувства Маши.
– Именно, – смеясь, сказал я, – очень удачный пример. Ваша государственная стабильность – это прочно стоящий табурет под ногами у висельника… И не смей протестовать, иначе сам ногами отбросишь табурет.
– Знаете что, – сказал, оборачиваясь ко мне, журналист, почему-то дрогнувшим голосом и негромко, – если ваше замечание и справедливо, то оно все же бесчеловечно. Когда табурет стоит прочно под ногами и петля не затянута на шее, то висельник, во-первых, имеет возможность дышать, а во-вторых, ждать помилования… Дышать и ждать – что может быть дороже для человека?.. А вы своими протестами хотите лишить человека этих благ…