Место Горенштейн Фридрих
– Зачем такие древние примеры? – сказал Виталий. – Недавно в моей школе ребята шестого класса выбили из рогатки глаз своему однокласснику-еврею. А власти это дело постарались замять. Вот о чем, я считаю, надо написать листовку.
– Ребята вообще дерутся, – сказала Маша, – особенно в этом возрасте. Так что повод для листовки явно неудачный.
– Я тебя не совсем понимаю, – по-женски непоследовательно возразила Лира, – Саша (этот Саша Иванов, безусловно, их идейный вождь), Саша как раз всегда настаивал на том, чтоб примеры наших листовок были из сегодняшнего дня. (Уж не ревнует ли она Машу к Иванову?) Впрочем, – посмотрев на меня, сказала Лира, – впрочем, об этом не стоит при посторонних.
– Во-первых, этот человек пришел со мной, – сказала Маша (после этих слов у меня сладко заныло сердце), – а во-вторых, ты… вы забываете самую основу нашей деятельности…
– Да-да, Лира, – неожиданно поддержал Виталий Машу, может быть в перепалке между этими двумя женщинами ощутив какое-то противоборство их за Сашу Иванова и потому из ревности приняв сторону противницы своей дамы. – Да, Лира, – продолжал он, – тут уж ты не права… Основа нашей деятельности – полное отсутствие конспирации… Полная легальность… Мы не подпольная организация, а добровольное общество содействия тем статьям конституции, где говорится о расизме и об антисемитизме. Выпускает же Добровольное общество содействия армии свою газету. Так же и мы должны выпускать свою листовку. И никаких тайн.
– Вот и дождались, – сказала Лира. – Саша арестован, да и кто знает, что нас ждет.
– Саше предъявлено обвинение в хулиганстве, – сказала Маша, – обвинение, совершенно общества не касающееся.
– Ваш идеализм меня поражает, – сказала Лира Маше, но при этом демонстративно отвернулась от Виталия. Между ними явно назревало выяснение отношений.
– Чай остынет, ребята, – сказал Анненков и снова улыбнулся.
Началось чаепитие почти что в полном молчании. Вернее, может, и мелькали какие-то незначительные реплики, какие из приличия сопровождают обычно чаепитие в компании, но все они как бы проходили мимо меня, ибо я «вдыхал» Машу, сидящую рядом со мной. Именно вдыхал ее аромат, как бы закусывая им чай, чрезвычайно оттого вкусный и бодрящий. Так в блаженстве прошло минут десять, пока вдруг не раздался звонок в дверь, причем настойчивый и беспрерывный. Так звонят только от возбуждения в радости или в тревоге. Все переглянулись.
– Похоже, Пальчинский, – сказала Лира, – его манера.
«Пальчинский, – подумал я, – это еще кто? Значит, шестой?»
Пальчинский этот, во-первых, чрезвычайно соответствовал своей фамилии, ибо был не то что малого, но, вернее сказать, совсем хрупкого и нежного телосложения. Было ему лет тридцать, не менее, но на лице играл юношеский румянец. Ворвавшись (иначе не скажешь) в комнату, он тут же выпалил, словно боясь, что кто-нибудь похитит у него новость.
– Подтвердилось, – крикнул он, – мне удалось точно установить, что в сороковом году велись переговоры о выдаче гестапо не только немецких коммунистов, но и евреев.
На мгновение наступила тишина. И не то чтоб крайняя новость испугала людей, живущих в атмосфере политических слухов и нашептываний. Всех невольно поразило радостное возбуждение Пальчинского, сообщавшего эту ужасную новость.
– Известие о выдаче Сталиным немецких коммунистов уже фигурировало в западной печати, – сказал Пальчинский, – но насчет евреев – это впервые… Это может создать нашему обществу имени Троицкого международный авторитет…
– Не кричи, – осадил его вдохновение Виталий, – ты-то откуда знаешь?
– Я сам видел списки видных советских евреев, которых должны были передать гестапо в первую очередь… Ну, копию списков, конечно.
– А где же ты их видел? – спросила Лира.
– Видел, – сказал Пальчинский, – вернее, честно говоря, я беседовал с человеком, который их видел… Но он настолько авторитетен и заслуживает доверия, что это как бы я сам видел. Вы ведь знаете, что гестапо организовало всемирную перепись евреев, это знают все. Но то, что они потребовали статистические данные о советских евреях, это мало кому известно. А то, что такие сведения они получили, это никому не известно, и здесь уж мы можем о себе заявить… Это сведения всемирные.
Глаза его блестели, румянец расплылся по всему почти лицу. «Маньяк, – подумал я, – и стремится к всемирности. Настойчив, но, к счастью, неопытен и разболтан, как и я ранее».
– Ну почему же неизвестно? – сказал Виталий. – Я слышал какую-то историю о том, что немецкой разведке удалось похитить статистические данные о советских евреях.
– В том-то и дело, что утечка информации была умышленная! – крикнул Пальчинский. – Да и к тому же речь шла не просто о выдаче информации, но и о физической выдаче для начала видных советских евреев… Михоэлса и так далее… Но помешала война… Человек, занимавшийся этим, потом был расстрелян вместе с Берией… И как бы концы в воду… Но нет, шутишь, – Пальчинский кому-то погрозил пальцем и засмеялся, – такие сведения могут быть тут же опубликованы на первой полосе лондонской «Таймс».
– Мы служим не лондонской «Таймс», а России, – сказал Виталий. – Наша задача – борьба с антисемитизмом легальным, законным путем. Мы не антисоветчики. А от ваших сведений попахивает политическим бандитизмом и идеологической спекуляцией.
– Вот как, – сказал Пальчинский, разом преобразившись, так что лицо его искривилось гримасой и в голосе явилась та самая хрипотца, которая характерна для гневливой мании. – Вот как, – повторил Пальчинский, – ваша деятельность напоминает мне легальный онанизм в психлечебницах, – и он захохотал.
– Пальчинский, – крикнул Виталий, – здесь женщины! Я тебе морду набью!..
– Только попробуй, – разошелся Пальчинский. – А где же наш вождь, этот нестареющий юноша Иванов? (Отсюда я сделал вывод, что Пальчинский, не знавший об аресте Иванова, давно уже не был в организации имени Троицкого либо вообще бывал здесь наскоками. Иванова он явно не любил, претендуя, очевидно, сам на роль лидера.) Вот уж у кого физический недостаток, – продолжал Пальчинский, – хоть в него и влюблена некая особа и, казалось бы, в таком недостатке надобности нет…
– Мерзавец! – крикнула Маша, побледнев.
Я тоже, кажется, сразу побледнел, ибо почувствовал на лбу холодок и почти в забытьи бросился к этому Пальчинскому. Но наткнулся на Анненкова, который встал между нами.
– Не надо, – сказал Анненков, поглядев на меня с какой-то дрожащей (у него дрожали губы) улыбкой. – А вы уходите, – повернулся он к Пальчинскому.
– Ну хорошо же! – крикнул Пальчинский. – Я выхожу из вашей ничтожной организации…
– А вы давно уже из нее исключены, – отозвалась Лира. (Вот почему Маша назвала пятерых, а не шестерых.)
– Ах так! – крикнул Пальчинский и вдруг сделал непристойный жест.
– Он, безусловно, провокатор, – сказал Виталий, когда Пальчинский, после совершения непристойности, ушел (вернее, выбежал в том же почти темпе, что и вбежал), – он провокатор, и к тому же лечится в психбольнице.
По опыту своему я знал, что стандартный скандал, присущий всякому подобному политическому сборищу тех времен, уже прошумел, а следовательно, ничего более здесь не будет и остаток вечера пройдет тоскливо и скучно. (Правда, первоначально здесь произошло столкновение с Колей, но я понимал, что столкновение это случайно и скорей носит личный оттенок, а значит, им дело не ограничится.)
– Пойдемте, – шепнул я Маше.
– Да, – сказала она, – пойдемте… Какая мерзость, – добавила она, не удержавшись.
Мы попрощались и вышли. Никто нас не удерживал и не удивился нашему уходу. На улице уже темнело, шел дождь, однако, судя по всему, начался лишь недавно, поскольку дорога не успела размокнуть и в колдобинах лужи были незначительные, только начинали образовываться. Маша шла, угрюмо опустив голову, я осмелел и мягко взял ее за руку.
– Скоты! – сказала Маша, не отнимая у меня своей руки. – Кроме Саши Иванова (у меня от ревности заныло сердце), кроме Саши, в организации нет порядочных людей… Для такого святого дела нельзя найти честных, порядочных людей… Даже Анненков… юродивый… Здесь Коля прав, хоть и вел себя по-хамски. Сейчас придем, вы с ним поговорите… Глупо получилось… Коля ведь мальчик добрый, честный, но оттого, что вокруг все так… Да и я глупо себя вела, – в раскаянии говорила Маша.
– Я с ним обязательно поговорю, – сказал я. – Он поймет. – И, совсем уж от всего этого осмелев, я осторожно начал массировать пальцами Машины пальчики, повторяя про себя: «Вкусные пальчики… Ах, какие вкусные пальчики…» Возбудив себя мыслями и прикосновением, я вдруг захотел попробовать эти пальчики губами, но на это уже не решился и даже, испугавшись таких мыслей, совершенно ослабил свои прикосновения, на что, к радости моей, Маша обратила внимание, как-то искоса и неодобрительно глянув на меня. «Женщина все чувствует, – подумал я, – все, что касается ее души и тела. Малейший штришок. Ах, какой я глупец…» Несмотря на оставшийся позади скандал и выходку Пальчинского, у меня было радостно на душе, и эта прогулка под дождем к блещущей впереди вечерними огнями трамвайной остановке по разбитой колдобинами дороге была самая счастливая в моей жизни…
Но на городской квартире журналиста нас ждал сюрприз: Коля даже и не приходил.
– А куда же он делся? – в волнении сказала Маша. – Вряд ли при его характере он поедет на дачу после ссоры с родителями.
Меня тоже охватило волнение, но повод у меня был еще более серьезен. Первое же, что пришло мне в голову, было и наиболее вероятным, и наиболее опасным. «А если Коля, взбешенный ссорой с любимой сестрой, растерянный от ссоры с родителями, вышедший из-под моего контроля, ибо я остался в компании ему враждебной и тем самым, по его юношеским представлениям, предал его, а если Коля, оказавшись в таком коловороте, кинулся искать Щусева самостоятельно и более мне не доверяя?.. А если он нашел его и вся история с доносом выплыла?»
– Маша, – сказал я, – надо к той старухе… К Марфе Григорьевне, что ли… (фактически, как известно, ее звали Марфа Прохоровна).
– Вы думаете, он там? – тоже волнуясь, но, разумеется, не понимая истинных причин моего волнения, сказала Маша.
– Возможно, – ответил я. – Сейчас темно, поздно. Я, пожалуй, дорогу не найду один.
– Я конечно же с вами, – сказала Маша и обернулась к квартирной домработнице Клаве, которой тоже передалось наше волнение, сказала: – На дачу пока не звоните, не надо родителей волновать.
Марфа Прохоровна жила неподалеку, но чем ближе мы подходили к явочной квартире группы Щусева, тем нерешительнее становились мои шаги. Лишь на улице, охлажденный ночным ветерком, я понял ту ясную, казалось бы, истину, что встреча со Щусевым мне ничего хорошего не сулит, а тем более если там побывал Коля и все раскрылось. А Щусев и эти его пьяные мальчики способны на все.
– Подождите меня здесь, – сказал я Маше.
– Вы думаете, эта банда еще существует? – спросила Маша. – А я слышала, что они арестованы. Вот почему я особенно волновалась, но не хотела говорить. Ведь и Колю могут привлечь…
– Могут, – машинально ответил я.
Маша волновалась за брата и в волнении совершенно забыла, что и я этому делу не посторонний, что и меня могут привлечь. Я вошел в подъезд и, остановившись перед дверьми явки, подумал: сам в западню лезу. Ну конечно, надо выяснить, был ли здесь Коля. Входить я не буду, но сразу пойму. В зависимости от того, кто откроет и как все далее сложится. Если Коля был и история с доносом известна Щусеву, значит, план действий надо перестраивать.
Я позвонил и прислушался. Позвонил снова. Ночной звонок чисто физиологически, независимо от того, ты ли звонишь, к тебе ли звонят, и в том и в другом случае одинаково обостряет нервы, ибо он как бы символ, сигнал бедствия, поскольку ночные вести, как правило, есть вести о бедствии. И, нажав звонок в третий раз, я как бы сам себе возвестил о предстоящей опасности либо о дурной вести. Вот так возбудив себя и настроив, я совершенно пропустил момент, когда открылась дверь. Заспанная Марфа Прохоровна вышла ко мне по-старушечьи бесстыдно, без халата, в платке, «для приличия» наброшенном на плечи поверх ночной рубашки.
– Тебе чего? – сердито сказала она. – Уехали они.
– Давно? – радостно крикнул я, ибо не мог скрыть радости, так неожиданно все это было, вопреки дурному предчувствию.
– Давно, – ответила Марфа Прохоровна и хотела закрыть дверь.
– Ну как давно? – удерживая дверь и желая окончательно убедиться в удаче, сказал я. Мало ли что по-старушечьи значит «давно», – может быть, час для нее тоже «давно». – Когда они уехали, – переспросил я, – сегодня?
– Недели с две, – ответила Марфа Прохоровна, – а может, и дней с десять. (Значит, сразу же после скандала в квартире журналиста.) И как следует не рассчитались, – продолжала старуха, – все загадили. – Она снова хотела захлопнуть дверь, и снова я ее удержал, что несколько испугало старуху, которая, глянув на меня, спросила: – А тебе-то чего?
– Коля здесь был? – спросил я, на этот раз спокойнее и проще, без волнения, ибо в главном был порядок.
Такая во мне перемена успокоила старуху.
– Был, – сказала она совсем уж не испуганно, а сердито. (Старуха эта вообще либо пугалась, либо сердилась, иных чувств я за ней не замечал.) – Прибегал как полоумный сегодня, тоже про этих спрашивал, которых он мне на квартиру всучил… К отцу не приведет и к матери… Все к Марфе Прохоровне… А попробуй Марфа Прохоровна у них на даче поживи, они тебя в третью домработницу превратят… Двух им мало…
Это уже было старушечье ворчание, и, махнув рукой довольно невежливо, но в радостном вдохновении оттого, что мои крайние опасения не оправдались, я выбежал из подъезда.
– Коля здесь? – в надежде спросила Маша, обманутая моим радостным видом.
– Был здесь недавно, – ответил я и, чтоб скрыть истинную причину радости, добавил, солгав, но солгав безопасно: – Марфа Прохоровна говорит: домой пошел, – видно, мы разминулись…
Такой обман в любой момент можно свалить на Марфу Прохоровну, которая обманула меня, либо на Колю, который обманул Марфу Прохоровну.
Дома Коли, конечно же, не оказалось, но более того – Клава, несмотря на Машино предупреждение, уже подняла тревогу. Едва мы ушли, Клава позвонила на дачу. Замечено уже, что у истеричных хозяев постепенно истеричной становится и прислуга. Две домработницы журналиста – дачная и квартирная – нагнали друг на друга такого страху, что при передаче известия хозяевам, людям не просто истеричным, но истеричным с фантазией, оно прозвучало чуть ли не как весть о Колиной гибели. А если добавить к этому раскаяние родителей, ибо все ведь случилось после их ссоры с сыном (в раскаянии же интеллигенция ох как умеет есть себя поедом), если добавить все это да еще способность Колиных родителей в трудную минуту всегда обвинять друг друга в том, что произошло, если соединить это воедино, то можно себе представить, что там началось. Вскоре они уже были на городской квартире, причем от волнения журналист, мне кажется, забыл о своем недуге. (Такое бывает. Тут не симуляция болезни, а шок, который на время болезнь прерывает, чтоб потом еще более ее обострить. Так оно и случилось.) Журналист почти что не прихрамывал, и движения его были весьма энергичны и быстры. Под плащом, когда он приехал, я заметил надетую впопыхах шелковую пижамную куртку с кистями. В пижамной куртке он и провел всю эту бешеную ночь, полную женского плача (Рита Михайловна и Клава беспрерывно оплакивали Колю как покойника), полную телефонных звонков, полную автомобильных вылазок туда, где Коля мог бы быть, причем подчас даже в самые дикие для предположений места, например на лодочную станцию.
– Почему он должен быть на лодочной станции ночью? – несмотря на ажиотаж и волнение, пробовал возразить журналист.
Но тут же журналист был забит обеими женщинами (домработницей Клавой в том числе), причем даже был назван (но это, разумеется, Ритой Михайловной) «сыноубийцей». После этого журналист уже более не возражал, и если после пятнадцати-двадцати минут (дольше они в квартире не удерживались), после пятнадцати-двадцати минут беспрерывных и беззастенчивых звонков ночью самым разным людям они не позвонили также и в милицию, то здесь сказалось не столько увещевание журналиста, сколько мысль об опасных связях Коли, что Рита Михайловна понимала. Но если после пятнадцати-двадцати минут Рите Михайловне приходило в голову поехать в какой-нибудь окраинный парк (все вокзалы они объездили уже давно), то журналист безропотно подчинялся. Шофер Виктор за неурочную напряженную работу получил от Риты Михайловны крупное денежное вознаграждение, правда пока в виде аванса. После же того, как Коля будет разыскан, этот аванс Рита Михайловна обещала утроить. Маша во всей этой кутерьме тоже принимала участие: звонила по телефону и тоже несколько раз по-женски всплакнула, став в тот момент очень похожей на Риту Михайловну. Но тем не менее она заявила, что в идиотских поездках принимать участие не намерена и считает нужным оповестить милицию. Рита Михайловна тут же закричала на нее (разумеется, истерично), заявила, что после отца она виновата в гибели брата (так и сказала – «в гибели»). Более того, может, ее непосредственная вина даже пострашней, чем у отца, ибо это она увела Колю из дома и устроила скандал. И было бы неплохо, если бы Маша вовсе не показывалась ей на глаза, ибо, если с Колей что-либо произошло, она ей никогда этого не простит, даже на смертном одре. И все это, примерно в таком порядке, Рита Михайловна прокричала единым духом, топая ногами и несколько раз рванув себя за волосы и ущипнув за лицо. Зрелище было ужасное, да и вообще чужие скандалы, особенно семейные, когда люди близкие вдруг начинают скалиться и ненавидеть друг друга, весьма страшны, пострашней любой хулиганской уличной драки. В этих скандалах проскальзывает страшная и реалистичная мысль, что все привязанности и родственные чувства людей есть лишь выдумка и игра, которая разом разоблачается, едва столкнешься с подобными крайностями. Причем в этих крайностях все ведут себя весьма реалистично и правдиво, никто друг о друге не помнит, и всякий жалеет себя за счет других. В этой ситуации для меня, однако, было радостным, что Маша, оставленная всеми (вернее, тут все друг друга оставили), Маша, как мне показалось (а может, я излишне фантазирую), потянулась ко мне, ибо я по-прежнему, невзирая на пропажу Коли, был занят только ей, Машей, и любил только ее, а не пострадавшего, как полагалось по ситуации. Ситуации, во время которой все друг друга невзлюбили и любовь каждого была направлена лишь к пострадавшему исчезнувшему Коле.
Во время очередной вылазки родителей, которые взаимной паникой и усталостью (был уже пятый час утра и светало) были всем этим приведены в такое состояние, что вовсе, по-моему, утратили способность взаимно контролировать свои действия (а может, и попросту опасаясь бездеятельности, которая в нервном напоре весьма опасна), так вот, во время очередной вылазки они погнали машину на семидесятый километр от Москвы, где, как вспомнила Рита Михайловна, находится туристская база, которую любит посещать молодежь. Это было уже слишком, и Маша в запале, вопреки родителям, решила все-таки позвонить в милицию. Но тут уж я ее удержал, а чтоб аргументы мои прозвучали убедительно, вынужден был высказать предположение насчет возможной связи Коли с группой Щусева. (При этом я помнил, что Щусев давно уехал, и это облегчало мне столь убедительное для Маши признание.)
– Да, – сказала она, – вот что случается, когда родители у мальчика политически безответственные личности. Это они толкнули мальчика на связь с антисемитской бандой.
Маша снова всплакнула, но не грубо и истерично, как Рита Михайловна, а весьма женственно, и в тот момент она была так желанна, что я даже стиснул зубы.
– Позвольте, – сказала вдруг Маша, разом перестав плакать, – а у Никодима Ивановича они были, Клава?
– У Никодима Ивановича? – переспросила Клава. – А вот, по-моему, не были.
– И надо же, – сказала Маша, – все окрестности объездили, а к Никодиму Ивановичу не заглянули. Ведь Коля там уже ночевал раза два, когда в прошлый раз хотел порвать с родителями. Когда один вымогатель ударил отца в клубе литераторов и вся эта молодежная шпана, с которой Коля был тогда связан, этот Ятлин, все они одобрили подобный поступок… Вот где надо было искать в первую очередь.
Никодим Иванович был, оказывается, двоюродным братом журналиста, причем тоже какой-то литератор, но мелкий, вернее, «которому не повезло» (так его охарактеризовала Маша). У Никодима Ивановича этого была некая (впрочем, весьма стандартная) история, а именно: его в пятидесятые годы репрессировали, а журналист отказался прийти ему на помощь, и даже жену его, ныне покойную, в дом не впустили. Здесь следует сказать (это я выяснил позднее), что Никодим Иванович несколько передергивал. Действительно, журналист ему ничем не помог, но он и не смог бы помочь, невзирая на прочность своего положения, ибо в сталинские времена коррупция отсутствовала и личное положение человека, как высоко бы оно ни было, не давало никому возможности нарушить заведенный порядок и закон (либо беззаконие, принявшее форму закона). В сталинские времена, например, действия друга журналиста Романа Ивановича, работника КГБ, который с помощью оформленного задним числом доноса пытался вытащить из дела Колю, мальчика своего друга, попавшего в беду, такие действия тогда, конечно, не могли иметь места и свидетельствовали о децентрализации и хрущевских свободах. Что было правдой, и неприятной правдой, так это то, что Рита Михайловна не пустила жену Никодима Ивановича в дом. Но правдой также было и то, что несколько позднее журналист тайно послал к жене Никодима Ивановича Клаву с крупной суммой денег. «Откупился, сталинская дрянь», – как заметил со злобой Коля, которому Никодим Иванович все это рассказал. В общем, обида на семью журналиста существовала, а раз так, то где уж более вероятным было место ночевки Коли, находящегося в активной оппозиции теперь не только по отношению к родителям, но и к сестре, горячо любимой сестре, в которой он разочаровался. Телефона у Никодима Ивановича, конечно, не было, и жил он далеко.
– Вы со мной, Гоша, если вам не трудно? – сказала Маша.
– Конечно, – откликнулся я сразу.
С каждой минутой я все сильнее переставал верить в безответную любовь. Много раз я, человек ущемленный, любил безответно и, казалось мне, до исступления. Например, Нелю, красавицу из архива. Эту же Машу я любил безответно и до безумия, так что уж более некуда. И вот теперь, когда Маша сделала лишь один добрый шажок мне навстречу, который моя мужская тоска подхватила и понесла ввысь, возвеличила до небес, теперь этот шажок, эта маленькая взаимность показала мне и объяснила, что такое настоящая любовь. Объяснила мне, что прежние мои чувства так же отличались от нынешних, как даже самый реалистический сладостный сон отличается от подлинного обладания красивой женщиной.
На улице гремели редкие пока еще трамваи, розовело небо, и после дождя было по-осеннему прохладно. Деревья и кустарники были густы и зелены, но на это, в отличие от разгара лета, обращалось внимание как на контраст, ибо кое-где лежали на тротуарах первые опавшие листья. Район, где жил Никодим Иванович (мы потратили на поездку двумя трамваями более полутора часов), район тот был дымный и индустриальный. Здесь же проходила железная дорога по перевозке товарных грузов, слышен был частый тяжелый шум, перестук колес, гудки, и пахло едко, по-железнодорожному – металлом, машинным маслом, краской и просмоленным деревом… Строящихся новых домов здесь было пока мало. (Хоть кое-где видны были и новостройки, и котлованы.) В основном же здесь преобладали дома старые, из казарменного дореволюционного кирпича, либо деревянные окраинные московские домики с крылечками и резными окошками. Никодим Иванович жил именно в таком домике, который более подходил для машиниста, слесаря и вообще более для пролетария, скопившего деньжат, чем для литератора.
Глава семнадцатая
– Вы здесь подождите, – сказала Маша, – неудобно вдвоем да так рано.
– Разумеется, – сказал я и отошел подальше.
Маша открыла калитку и вошла в зеленый дворик, я же принялся наблюдать, думая, что если Коля захочет скрыться от Маши через черный ход, в боковую калитку, то я его засеку. Однако я никак уж не ожидал, что Коля сам меня зацепит, причем он толкнул меня сзади в плечо довольно грубо. Я обернулся и сразу же по Колиному виду определил: оправдались мои худшие предположения. Коля видел Щусева, и вся история с доносом в КГБ теперь ему ясна. Ясна она также и Щусеву. Это уже было опасно, тем более в руке Коля сжимал булыжник, тут же у забора, очевидно, подобранный. Колин вид был мятый и бессонный, и, судя по его костюму, ночевал он на улице, забившись от дождя в какую-нибудь подворотню.
– Что?! – с ненавистью сказал мне Коля. – Испугался!.. Сталинский стукач!.. Сволочь!.. Зачем же ты и меня завербовал в агенты КГБ?.. Сколько ты получаешь за душу, иуда? – Слезы блеснули у него на глазах.
Не отвечая ему, я все время внимательно наблюдал за его рукой с булыжником, ибо я понял: стоит мне ослабить бдительность – и он в юношеском запале может обрушить этот булыжник на мой череп.
– Иуда сталинский! – снова крикнул Коля и плюнул мне в лицо.
Должен сказать, невзирая на бесконечные унижения и бесправие, которые мне пришлось претерпеть, в лицо мне еще никто никогда не плевал. Плевок мокро прилип вкосую, но, к счастью, пришелся мне не в губы и не в глаза, а в правую щеку, ибо я стоял повернутый к Коле правой стороной, приняв такое положение, дабы удобнее было перехватить Колину руку с булыжником. Эмоциональные чувства мои в ту минуту были скованны, ибо весь я был сосредоточен на булыжнике, внимание к которому ослабить было опасно, и потому, не меняя позы, я левою рукой стер Колин плевок с моей правой щеки. В это мгновение я услыхал Машу, которая с радостным криком набегала сзади. Она так была обрадована появлением Коли, что не заметила ни возникшей между мной и Колей ситуации, ни булыжника в его руке. Момент Колиного плевка мне в лицо она тоже, безусловно, пропустила.
– Братишка мой глупенький, – крикнула Маша и бросилась Коле на шею, начала его целовать, – ты откуда, ты как, ты что?..
«Откуда он, как и что», мне тоже в тот момент было непонятно. Все это стало известно позднее. Но я позволю себе изложить ответ на эти вопросы здесь для ясности происходящих событий. Разругавшись с сестрой и с обществом имени Троицкого и не имея возможности вернуться к родителям, Коля сразу же поехал к Никодиму Ивановичу. Но на полдороге что-то не понравилось ему в моем поведении. Думаю, прежде всего это была юношеская обида на то, что я его бросил. (Тут, безусловно, моя ошибка, имевшая роковые последствия. Но я был влюблен и не мог пожертвовать Машей даже во имя благоразумия.) Таким образом, разуверившись и во мне, Коля решил сам установить контакт со Щусевым. Он приехал на квартиру Марфы Прохоровны, которую (квартиру, разумеется) сам же для Щусева и снял. Как известно, Щусева там не оказалось, ибо он выехал давно. (Конечно же, почувствовав опасность.) Коля был в отчаянии и решил было уже вновь ехать к Никодиму Ивановичу, так ничего и не выяснив (напрасно я думал, что мои объяснения по поводу доноса в КГБ, который мы оба подписали, Колю полностью успокоили. Я недооценил болезненную совестливость этого мальчика, генетически продолжавшего журналиста, но на новом общественном этапе. Все время его нечто необъяснимое мучило и терзало в душе), так вот, Коля уже был в отчаянии, когда вдруг вспомнил о дополнительной явке. Явку эту он для Щусева заготовил на крайний случай, если Марфа Прохоровна откажет, ибо было это за городом и квартира представляла собой какую-то развалюху, в которой во время дождя протекал потолок. (Я об этой квартире ничего не знал, Щусеву же этот запасной адрес Коля все-таки передал.) По этому-то адресу Коля и поехал «наудачу», и там-то он Щусева обнаружил. Помимо Щусева и ребят, Вовы и Сережи, по этому адресу также находился и Павел, связной, тот самый тип, который мне не доверял еще в прошлый свой приезд и которого Щусев при мне, якобы со скандалом, изгнал. Как все происходило, в подробностях не знаю, могу лишь предположить, что Коля все с ним случившееся и все свои сомнения выложил как на духу. И тут-то все и всплыло, и тут-то Коля был ошарашен «сталинской провокацией». (Так он выразился, это мне известно.) «Сталинской провокацией и еврейской хитростью». (Так он тоже выразился в запале и в духе, окончательно и открыто в группе восторжествовавшем.) Прибавьте к этому еще и эмоциональный фактор. (Щусев лежал с обострением в сырой развалюхе и кашлял кровью.) Уже одного этого было достаточно, чтоб расстроиться и вознегодовать, уж одно это поднимало Щусева на нравственную высоту, и положение «стукача», в котором Коля невольно оказался, обманом втянутый в донос на этого страдальца, было для юноши невыносимо до крика. Тут сыграло роль в Коле и семейное начало, ибо ситуация весьма напоминала, во всяком случае внешне, ту, которая сложилась зимним днем 1942 года, когда журналист услыхал из уст умирающего партизана гневные слова в адрес Висовина. Положение «стукача» и агента КГБ, в котором Павел его, кстати, весьма жестко упрекнул, было для Коли так ужасно, что он даже, забыв мужской стыд, по-юношески заплакал. Но Щусев тут же взял его под свою защиту, осадил ребят, Вову и Сережу, захотевших было избить Колю, прикрикнул на Павла (подобно случаю со мной), и, конечно же, с того момента Коля стал полностью и безоговорочно Щусеву предан и исполнителен. Коля выразил желание отомстить мне (жизнь моя находилась в некоторой опасности, может быть даже весьма серьезной, ибо уж если такой юноша разочаровался, вознегодовал, ничто не может его остановить). Тем не менее Щусев велел ему сейчас подобным ни в коем случае не заниматься и не поднимать шума, поскольку предстоит серьезное дело, «возможно, в масштабе всей России». Что же касается ночевки, то для Коли не оказалось в развалюхе места, ибо там и для четверых было тесно. Таким образом, Коля решил все-таки переночевать у Никодима Ивановича. (Очевидно, дополнительно сыграла роль сырость и грязь в развалюхе. Может, и неосознанно, но Коля все-таки предпочел ночевать в тепле и в удобстве, тем более объяснение этому было самое уважительное.) Коля поехал к Никодиму Ивановичу, но далее решил действовать весьма хитро и с учетом характера его родителей. Он знал, что родители начнут искать его и, наверно, поедут и к Никодиму Ивановичу. Хоть и не любят его, но вынуждены будут. Так вот, Коля решил устроиться где-нибудь в палисаднике, переждать, пока они приедут и узнают, что его здесь нет, убедятся в этом, а после этого он явится ночевать. Предварительно он позвонил из автомата на дачу и, изменив голос (для этого надо вставить в рот карандаш или палочку), спросил у Глаши, дома ли Рита Михайловна. Глаша ему ответила:
– Нет, она уехала.
– Давно?
– С полчаса.
«Значит, – решил Коля, – они никак не могли побывать еще у Никодима Ивановича. Приедут через час, не ранее». И он решил ждать. Как известно, ждать ему пришлось всю ночь, ибо в нервном запале и панике родители его объездили все парки, вокзалы и лодочные станции (лодочные, оказывается, потому, что Рита Михайловна вспомнила из горьковского литературного босяцкого быта о том, как уличные бродяги ночуют под перевернутыми лодками), итак, объездили они все, но об элементарном для Коли месте ночевки не вспомнили.
За ночь Коля совершенно продрог, измучился, и у него начало покалывать в груди и болеть горло. Вот в таком-то состоянии он и увидал уже на рассвете меня и Машу. Маша вошла к Никодиму Ивановичу, я же остался в одиночестве на пустой улице. Соблазн был слишком велик, кровь ударила в голову, он забыл о предупреждениях Щусева и, подхватив булыжник, в порыве ненависти кинулся ко мне. Ударить у него силы все-таки не нашлось (это не так-то просто, даже для человека решившегося, но к такому делу непривычного, и в гневе и отчаянии он прокричал мне свои ругательства-обвинения и плюнул мне в лицо). Как дальше развивались бы события, не знаю. Думаю, не знал этого и Коля. После плевка он сильнее начал ощущать булыжник и сжал его до боли, но в тот момент выскочила Маша, начавшая обнимать и целовать пропавшего братишку.
– А мы с ног сбились, – говорила радостно Маша. – Мама и папа как с ума сошли… Ты ведь их знаешь… Мы ведь так тебя любим…
– Любите! – крикнул Коля. – Мама и папа!.. А этого!.. Этого!.. Кто к нам на дачу привез этого кагэбиста?.. Ах ты, сволочь! – И он опять из-за Машиного плеча плюнул мне в лицо.
Этот плевок был уже публичен, да и мазанул он меня по нижней губе. Я рванулся, в беспамятстве сжав кулаки.
– Коля! – пронзительно как-то крикнула Маша, но тут же обернулась ко мне: – Не бейте его, не смейте!..
Я все-таки ударил изо всех сил, но не по Колиному лицу, которое прикрывала Маша, а по его руке с занесенным булыжником. Удар мой пришелся по напряженным мышцам, и Коля, скривившись от боли, уронил булыжник.
– Не смейте! – снова крикнула Маша.
Коля оттолкнул Машу, кажется больно надавив ей на плечо, показал мне кулак и кинулся бежать. Маша побежала за ним, но вскоре вернулась, морщась и потирая плечо. Мы оба стояли у палисадника, тяжело дыша, Маша – от бега и испуга, я же – от гнева.
– Что случилось? – спросила Маша.
– Этот ваш брат, – сказал я сухо и зло, – судя по всему, опять связался со Щусевым. Я пытался ему помешать, и вот…
– С той антисемитской бандой, – сказала Маша, – какой ужас… Что же делать?..
– Не знаю, – сказал я, – если он еще раз!.. Я ему!.. Я вас в бараний рог!.. Всю вашу Россию!.. – Меня прорвало, я задыхался; даже без зеркала я ощущал, что щеки мои бледно-зелены.
– Простите его, – сказала Маша. – Он с детства искалеченный мальчик… Ну умоляю вас… – И она вдруг провела маленькой своей аккуратной ладошкой по лицу моему и волосам.
Представьте себе, как в духоте, в угаре, в головокружении открывается окно и свежий лесной воздух разом проникает в ваши легкие, стирая с лица вашего пот и гримасу страдания. Нервы мои ослабли, и я упал лицом на Машино плечо, упираясь губами в ее пахучую кожу у ключицы. Вот уж поистине – как мало мне надо, хоть мечтаю я о всемирности.
– Ну ладно, ну все, ну хватит, – сказала Маша, проведя мне ладошкой по затылку и отстраняясь, давая тем самым понять, что я зашел слишком далеко. – Ну успокойтесь, – сказала Маша уже похолодней. – Вот и хорошо. Теперь нам надо подумать, что предпринять. Родителям, конечно, о случившемся ни слова. Вернее, скажем, что видели Колю и он якобы поехал к Степану Ивановичу. Это брат Никодима Ивановича, пасечник из-под Тамбова. А за это время вы узнаете, где скрывается этот Щусев. Коля, конечно, там…
– Договорились, – ответил я, уже успокаиваясь и вновь подчиняясь Машиному желанию, хоть, разумеется, не мог себе представить, как узнаю о Щусеве, тем более встреча с ним для меня небезопасна.
Конечно, я понимал, что Щусев человек расчетливый и на крайность не пойдет, дабы это не помешало его замыслам. А у него был какой-то серьезный и новый, неизвестный мне замысел, я это ощущал. Жить Щусеву, по словам Висовина, оставалось недолго, ибо с раком легких долго не продержишься. Значит, он должен был торопиться и на дела второстепенные не размениваться. Но все-таки поберечься не мешает, поскольку в политическом противоборстве крайнего толка нелогичные действия весьма вероятны.
Когда мы с Машей вернулись, Рита Михайловна сидела на стульчике в передней, так и не заходя в комнату, а журналист стоял рядом, привалившись к вешалке. Они только что вернулись с семидесятого километра, были совершенно опустошены и измучены. Но едва Маша сообщила, что мы видели Колю у Никодима Ивановича, как оба они, особенно Рита Михайловна, совершенно преобразились, ожили до того, что Рита Михайловна не стала, по обыкновению, упрекать мужа за этот нелепейший промах, за то, что они в суете забыли о двоюродном брате, но, наоборот, начала хохотать и над мужем, и над собой, тут же расцеловала Машу, обняла заодно и меня, так что я ощутил ее еще сохранившуюся женскую упругую грудь. Дело было сделано. Даже когда Маша (второй этап) сообщила, что Коля очень зол на всю семью и домой возвратиться отказался, а сообщил, что уезжает сегодня под Тамбов к Степану Ивановичу, даже и после этого Рита Михайловна хоть и несколько поблекла, но все равно была полна сил. Даже в таком «подпорченном» виде весть эта была благом по сравнению с неизвестностью и истеричными фантазиями относительно трагической судьбы сына, в которых она всю ночь пребывала. Она тут же энергично включилась в деловой ритм, принялась отдавать распоряжения Клаве, ибо надо было собраться и заказать билеты. Днем, ну в крайнем случае к вечеру, она намеревалась выехать в Тамбов. В этой суете и суматохе Клава и подала мне бумажку.
– Это вам, – сказала она, – совсем забыла. Еще вчера пришло.
Я был озадачен и испуган. Это была повестка-вызов в городской военкомат. Должен сказать, что еще с периода борьбы за койко-место, который казался мне теперь каким-то нереальным по сути своей, каким-то сном или выдумкой, столько нового и непохожего с тех пор случилось, тем не менее еще с того периода (и это единственно, что реально от него осталось) я боюсь казенных бумаг, мне адресованных. А тут вызов в военкомат, да еще почему-то на адрес журналиста. Но спросить не у кого и посоветоваться не с кем. Журналист и Рита Михайловна опять куда-то поехали, Маше кто-то позвонил (кажется, из пресловутого общества имени Троицкого), и она ушла, тоже торопливо. (Дело, по-моему, касалось Саши Иванова.)
– Сутки в нашем распоряжении, – шепнула она мне перед уходом, вкусно, по-девичьи дыхнув в лицо, – надо действовать… Я буду к обеду…
Разумеется, в этой спешке сказать ей о повестке было нелепо. Клава же, у которой я пытался что-нибудь выяснить, только пожимала плечами.
– Принесли, да и все, – говорила она. – Принесли с нашей почтой вместе. А я откуда знаю, мое дело принять.
Клава предложила накормить меня завтраком, но начавшаяся сказываться усталость от беспокойной ночи, которая соединилась с утренним волнением, причем с самой неожиданной стороны, от казенной бумаги, – все это привело меня в некое состояние застывшей тоски, при которой, конечно же, кусок в горло бы не полез. Кстати, этим утром в доме никто не завтракал. Одно хоть хорошо было, вызывали меня на одиннадцать утра, а значит, томиться мне предстояло не так уж долго. Правда, мелькала у меня мысль вовсе не явиться, а повестку порвать, и на какой-то промежуток времени я даже утвердился в этом и повеселел. Но, выйдя на улицу, я тем не менее спросил у прохожего, как мне добраться по такому-то адресу.
Место, где располагался военкомат, было одно из самых шумных и суетливых в Москве, битком набитое потоком растерянных, усталых и потных провинциалов. (Обжившись несколько, я научился определять провинциала с первого взгляда по этой усталости, даже если в руках его нет картонных коробок от обуви.) Неподалеку была Красная площадь, Кремль, огромные торговые центры и прочие достопримечательности, куда местные жители редко заглядывают. День был жаркий, один из тех последних летних дней, когда жара, в отличие от разгара лета, наступает после прохладной ночи и от этого она кажется особенно острой и по-азиатски сухой. Пробившись в густой, измученной жарой толпе и устав и от этой толпы, и от жары, я наконец достиг искомого адреса и вошел внутрь здания, предъявив повестку дежурному пехотному майору в фуражке с красным околышем. Оказавшись в казенной обстановке, где пахло папиросами «Беломор», кожаными сапогами и еще чем-то едким, как мне показалось, больничным (это пахло мастикой от натертых полов, я потом определил), оказавшись здесь, я совершенно растерялся, тем более учитывая мою деятельность последних месяцев, активно враждебную всему этому. И, идя по коридорам мимо множества дверей, мимо кадок с фикусами, мимо плакатов, изображавших сборку и разборку пулеметов и автоматов, я подумал, как слабы и беспомощны все эти молодежные сборища, все эти споры и даже активность Щусева против этой казенной чистоты, строгости и порядка. Вообще военкомат кажется мне одним из самых для меня опасных учреждений. Я его всегда опасался, и недаром с военкоматом связана одна из самых опасных для меня историй в период моего полного бесправия, когда полковник Сичкин (о, я надолго запомню его фамилию, хоть в период опьянения реабилитацией и задумал ему отомстить. Задумал, как теперь понимаю, легкомысленно и поспешно, ибо Сичкин был фигурой вне времени и идеологии, фигурой не политической, а национальной), итак, в период моего полного бесправия именно у Сичкина я ощутил впервые не только неприязнь ко мне, но и некоторую (как я ныне осмыслил) оппозицию официальности, мешающей ему, Сичкину, осуществить его твердые, как Устав караульной службы, убеждения относительно меня. Именно Сичкина этого я вспомнил сейчас, идя по казенным прохладным и стерильно чистым коридорам. Мне предстояло явиться в комнату сорок три на третьем этаже. Комната эта располагалась как бы в тупике. Коридор здесь поворачивал и образовывал небольшой отросток, упирающийся в заштукатуренную стену. Я сел на чистую казенную скамью, полированную, со спинкой, и принялся ждать, ибо было еще без десяти минут одиннадцать. Шум за окном все-таки доносился, хоть и приглушенный расстоянием, и виднелась часть улицы, запруженной толпой. Я посмотрел на часы (было без семи минут одиннадцать) и вспомнил, что документы мои не в порядке: паспорт просрочен, а военный билет прописан совершенно в ином месте. И мною вновь овладело жгучее желание встать и уйти, пока не поздно. Широколицая, народная лысеющая физиономия Сичкина чрезвычайно ярко представилась мне, хоть с момента нашей встречи прошло несколько лет… Ну конечно, года три… Я осторожно встал и пошел прочь, завернул за угол, все более убыстряя темп и мечтая уже о том моменте, когда выскочу на улицу и смешаюсь со свободной, ничем не обязанной и потому нервничающей из-за таких мелочей, как теснота и жара, толпой. Но тут я увидел: по лестнице снизу поднимаются двое в офицерских кителях, с бумагами в руках. Они оба посмотрели на меня (очевидно, потому просто, что я шел лихорадочно быстро), посмотрели на меня и прошли мимо, но этого было достаточно, чтоб я повернул назад и, стремительно дойдя вновь до двери сорок три в тупике, уселся подавленно и исполнительно. Было без четырех минут одиннадцать. Нервы мои более не выдержали ожидания, я встал, набрал побольше воздуха и, подойдя к двери, осторожно постучал.
– Да-да, – раздалось изнутри.
Оказывается, тот, кто вызывал меня, уже давно был на месте. Я выпустил воздух из груди и, решившись, толкнул дверь.
Человек, сидевший за столом, совершенно непохож был на полковника Сичкина и вообще резко контрастировал с всеобщей здешней военной обстановкой. На нем был серый модный костюм, темные волосы его были по-штатски длинны и зачесаны назад, а на лице совсем уж штатская деталь – очки в золоченой оправе. Правда, в лице его проглядывала некая уличная простота, которую не могли скрыть даже очки, и лицо его напоминало мне, как подумалось, лица заслуженных и разбогатевших спортсменов-ветеранов. Тем не менее неожиданный облик этого человека (я никак не ожидал увидеть подобный облик здесь) меня несколько успокоил.
– Садитесь, – сказал мне человек без улыбки, но вежливо.
Я сел.
– Давайте, – сказал он, подняв на меня глаза и протянув ко мне свою полусогнутую руку, упираясь локтем о стол.
Я растерялся, не понимая, о чем он, и глядя на его ладонь с крепкими толстыми пальцами. Это была рука физически тренированного и сильного человека.
– Вы о чем? – растерянно спросил я.
– Повестку давайте, – несколько нетерпеливо сказал человек.
Опомнившись, я суетливо полез в карман и достал повестку. Он взял и прочел.
– Паспорт, – сказал он и снова так же протянул руку.
«Вот оно», – испуганно пронеслось у меня, и я все так же суетливо протянул свой просроченный паспорт. Но человек этот о просрочке ничего не сказал, а только сверил паспорт с повесткой, не отдав его мне правда, а положив рядом с собой. Я ждал, что будет дальше, с бьющимся сердцем. Человек взял одну из папок, лежавших у него на столе, кстати самую тоненькую, открыл ее, полистал и протянул мне бумагу.
– Это вы писали? – спросил он.
Это была докладная на Щусева в КГБ, подписанная мной и Колей. «Так вот оно что, – подумал я как-то радостно и успокаиваясь. – Фу-ты ну-ты, ведь Роман Иванович предупреждал, ведь я знал, что меня вызовут, но не думал, что так… Военкомат, вероятно, для придания естественности и вызову, и встрече. Тоже ведь конспирация».
– Так это ваше? – снова спросил работник КГБ.
– Да, – ответил я.
– Давно знаете Щусева? – спросил он. – Расскажите подробней. И вообще о себе расскажите. Время у нас есть, – сказал он мягко и уселся поудобнее.
После страхов, которые я претерпел, и после воспоминаний о полковнике Сичкине я почувствовал себя совсем свободно. Я начал рассказывать. Рассказывал я легко, хоть и торопливо, словно стараясь побыстрей от всего освободиться. Работник КГБ слушал меня не перебивая, и вообще наши отношения менее всего походили на допрос. Когда я дошел до момента моих взаимоотношений с разными официальными органами после реабилитации, он сочувственно кивнул и заметил:
– Да, на местах они часто делают нелепости.
Вообще перебивал он меня редко и в основном в конце моего рассказа, когда понял, что кое-какие моменты я упустил или утаил, главным же образом слушал и делал иногда короткие быстрые заметки. Один раз, правда, он вовсе привел меня в смущение и растерянность.
– А не говорил ли вам Щусев о его желании возглавить правительство России? – спросил он вдруг серьезно и без улыбки.
– Говорил, – растерянно ответил я.
– А вы что?
Я промолчал, не зная, что ответить.
– Ну хорошо, продолжайте, – сказал он.
Я снова заговорил, не так, правда, легко и уверенно, как до этого вопроса.
– А что вам известно о связях Щусева с русской антисоветской эмиграцией? – через некоторое время вновь перебил меня работник КГБ, задав тот же вопрос, что и Роман Иванович.
Об этом мне ничего известно не было. Я так и ответил.
– Хорошо, продолжайте, – сказал работник КГБ.
И в третий раз он перебил меня, спросив, участвовал ли я в нападении на Молотова. (Разумеется, чтобы проверить степень моей искренности и отвечу ли я сразу, ибо о том, что я участвовал, он знал, и вообще, как мне потом показалось, он все, что я рассказывал, в основном знал, но ему нужно было уточнить кое-какие детали и присмотреться ко мне.)
Я ответил сразу же, поняв, что меня проверяют, и, конечно, сообщил, что участвовал. После этого он более меня не перебивал, и я закончил свой рассказ моим знакомством с семьей журналиста.
– Так, – сказал работник КГБ. – А ваши отношения со Щусевым испортились по личным мотивам?
– В какой-то степени, – ответил я, – но главное не в том. Я понял, что это опасный и жестокий человек, но это влюбленный человек. Да, он влюблен в Россию, в ту Россию, которая мне чужда. И это нас разделило. Одно время ведь мы с ним потянулись друг к другу, но потом оба поняли, что ошиблись. Сперва я к нему потянулся, а затем и он.
Этот неожиданно прорвавшийся во мне искренний порыв, кажется, завершил довольно удачно знакомство со мной работника КГБ. Во всяком случае, он сказал:
– Ваше впечатление о Щусеве в общем верно. У нас есть сведения, что его группа готовится совершить ряд опасных преступлений. Поскольку вы знаете лично Щусева и членов его группы, вам придется выехать завтра в распоряжение местного отделения КГБ в городе, – и он назвал мне один из южных городов, – вы там можете понадобиться для опознания… Учтите, – добавил он, и впервые в голосе его прозвучала угроза, – учтите, что дело на вас также заведено и у вас сейчас имеется возможность искупить вину…
– Да, конечно, – поспешно ответил я.
Работник КГБ открыл ключом ящик стола, вынул оттуда железнодорожный билет и несколько денежных купюр, все это было воедино скреплено резиночкой, затем вынул ведомость и сказал:
– Проставьте номер паспорта и распишитесь.
Проделав все это и взяв протянутую мне связку денег с билетом (я невольно не мог отвести взгляда от сильной крупной руки этого человека), взяв скользкую лощеную пачечку, я спросил:
– А что же дальше?
– Все инструкции получите на месте, – ответил работник КГБ уже менее любезно и более сухо, как человек занятой, которого задерживают.
Я встал, спрятал деньги и билет в паспорт, который мне протянула все та же сильная рука, и сказал:
– До свидания.
– Будьте здоровы.
Я вышел и мгновение-другое удивленно стоял в дверях. На скамье перед комнатой сорок три сидел Виталий, тот самый парень из Русского национального общества по борьбе с антисемитизмом имени Троицкого. Он тоже на меня посмотрел удивленно и даже несколько растерянно, но тут же нашелся, кивнул мне как знакомому, улыбнулся и, вскочив, торопливо прошел мимо меня в комнату сорок три. Дверь за ним плотно закрылась.
Я вышел в беспечную, свободную, но озлобленную жарой и теснотой толпу и лишь тут вспомнил, что ничего ведь не сказал, что донос мой разоблачен Колей и известен Щусеву. Я было остановился, но возвращаться, ждать, пока работник КГБ закончит разговор с Виталием, я не решился. Да и вообще неизвестно, как среагирует он на этакий провал. «Что-нибудь сообразим, – подумал я, – а вот как быть с Машей? Я-то теперь знаю, что Коля вместе со Щусевым поедет в тот город. Или уже поехал. Но сообщать ли Маше? С одной стороны, как соблазнительно взять ее с собой. Какой повод. Она ведь обязательно поедет искать брата. Но с другой стороны, как ей объяснить, зачем я еду туда. Да и не нагорит ли мне от моих новых хозяев за разглашение тайны?» Так раздумывая и непрерывно натыкаясь на чертыхающихся злых прохожих, замученных толпой, я наконец выбрался из шумных этих мест и пошел совершенно по характеру своему иными, хоть и недалеко расположенными, тихими переулками на квартиру журналиста. Далее все складывалось удачно. Машу я застал дома, и причем одну. Родители ее отсутствовали, Клава ушла на рынок. Маша была одета по-домашнему, в тот самый дачный сарафанчик, обнажавший девственно белые места на груди и сбоку под руками.
– Маша, – сказал я, – завтра я еду в город… – и я назвал город на юге, – у меня есть сведения, что Щусев со своей группой выехал туда… Я считаю своим долгом, как член общества имени Троицкого…
– Вы не являетесь членом нашего общества, – перебила меня Маша.
– Ну хорошо, как человек, сочувствующий его идеям, я считаю своим долгом борьбу с этим мерзавцем…
Я говорил, стараясь избавиться от опасных мыслей о том, что Маша впервые со мной наедине в запертой квартире. От подчеркнутых девичьей белизной мест, соблазнительных для мужских прикосновений, не для нежных юношеских ласк, а именно для грубых и сильных мужских прикосновений, от этих мест исходил какой-то призывный запах, пробуждавший хищную тоску в теле. Борясь со сладостными хищными желаниями, я старался не смотреть на Машу и, по-моему, не совсем контролировал свои высказывания. Но Маша и сама была отвлечена рядом обстоятельств и потому не стала вникать в подробности, откуда у меня сведения о Щусеве.
– А Коля с ними? – спросила она.
– С ними, – сказал я.
– В таком случае я тоже еду, – сказала Маша. – Это мой долг… Я, как старшая сестра, несу ответственность за то, что мальчик попал в антисемитскую банду… А о городе этом и у нас в организации имеются сведения… Неудивительно, что черносотенцев туда потянуло… Там будто продовольственные трудности, были даже волнения, очереди за хлебом, и распространялись не только антисоветские, но и антисемитские листовки… На их листовки мы ответим своими… – Она заговорила как функционер, и это меня несколько отрезвило.
Повернув голову, я осмелился и глянул на нее. За ту минуту, а может быть, и менее минуты, пока я ее не видел, отведя взгляд, в ней опять произошла какая-то перемена. (Говорят, человек ежесекундно меняется.) Что-то ослепительное проступило в ее чертах, – очевидно, это зависело от ракурса. (Говорят, у всякой женщины есть такая поза, такой поворот, причем невольно найденный, при котором все лучшее в ней обнажено до предела.)
– Колин юношеский антисемитизм есть тяжкая кара для нашей нелепой семьи, – говорила Маша, – для нашего несчастного знаменитого отца… Вы когда выезжаете? – тут же задала она мне бытовой вопрос и от этого стала еще привлекательнее. (Оказывается, можно стать еще привлекательней.)
– В семь утра, – ответил я. – И вообще, я хотел бы вам сообщить…
Тут я шагнул к Маше, глубоко вдохнул ее запах и крепко и грубо прикрыл своей левой ладонью белую молочную полосу у Маши под правой рукой, под краем сарафана. Свою же правую руку я в дело не употребил, и когда я опустился вдоль Маши на пол, целуя ей ноги, то правой рукой я при этом для удобства уперся в паркет возле Машиных домашних туфелек…
Если бы я просто схватил Машу, то она, безусловно, ударила бы меня по щеке, и вообще бог знает чем бы это кончилось. Но поскольку я шагнул к ней, прервав свою мысль на полуслове, и вот так опустился, целуя ей ноги, то она вначале, конечно, растерялась, а потом сильно толкнула ладонью от себя мою голову. (Вот где пригодилась моя правая рука, которой я упирался в паркет. Я удержался, продолжая прижиматься губами к Машиным коленям и лбом своим слегка приподнимая ей край сарафанчика, дабы обнажить эти колени.)
– Вы что?! – крикнула Маша, по-моему более с испугом, чем с негодованием. – Сейчас же встаньте и отойдите!.. Вы с ума сошли!.. У вас припадок!..
– Простите меня, Маша, – говорил я торопливо, используя оставшиеся у меня доли секунды (более в этом положении мне удержаться не удастся), используя оставшиеся доли секунды, дабы насладиться поцелуями, которыми я покрывал Машины круглые колени.
– Сейчас же отойдите, – сказала Маша, но более мягко, – слышите, Гоша, не сходите с ума.
Она назвала меня по имени и вообще построила фразу мягко, ибо, как я понял позднее, сообразила, что ее резкость и сопротивление в данной ситуации еще более распалят меня. Мягкие же слова ее действительно несколько отрезвили меня. Я встал, отошел в угол и сказал:
– Я люблю вас, Маша… Навек только вас…
– Знаю, – уже более спокойно сказала Маша, – вы, по-моему, это мне говорили. Во всяком случае о ваших чувствах мне известно. Но зачем же так? Зачем же по-туземному?
И тут страшный приступ стыда так нахлынул на меня, что я даже закрыл глаза ладонью. Лица своего без зеркала я видеть не мог, но я видел свои руки, свое тело, и мне от этого было стыдно.
– Ну перестаньте, – сказала Маша, – что за истерика? Обещайте мне, что никогда этого не повторится, иначе я с вами не поеду. Я поеду одна.
– Простите меня, Маша, – сказал я.
– Нет, обещайте. Не клянитесь, я клятв не люблю. Просто обещайте.
– Обещаю, – сказал я.
– Вот и хорошо, – сказала Маша, – и забудем. Ничего не произошло. Слышите, забудьте…
– Уже забыл, – тихо сказал я.
Последние наши фразы мы произносили почти шепотом, потому что с рынка вернулась Клава. Вскоре пришли также журналист с Ритой Михайловной. Они сегодня в шесть вечера уезжали в Тамбов и делали кое-какие покупки для Степана Ивановича, у которого надеялись найти Колю. Машу мучило, очевидно, внутреннее раскаяние за то, что она заставляет ехать родителей по ложному следу, хоть и во имя их же пользы, дабы их не понесло на юг. (Рита Михайловна не задумываясь поехала бы искать Колю на юг, где, по слухам, было беспокойно, голодно, где вывешивались карикатуры на Хрущева и где, по слухам же, принесенным Клавой с рынка, «евреи недавно взорвали пассажирский автобус».) Но, кроме того, Маша испытывала благодарность за хлопоты отца по поводу ареста Саши Иванова. Под воздействием этих двух чувств Маша подошла и обняла отца.
– Спасибо тебе, – сказала она. – Саша уже на свободе.
– Романа Ивановича благодари, – сказал журналист. – И вообще, Маша, ты бы передала этому Иванову… И сама запомни, дочка, России грозит не внешний враг, а внутренняя междоусобица… Междоусобица вообще в традициях нашего национального характера, но нынешняя, если случится, будет непредвиденная даже в самом пессимистическом Апокалипсисе… Русская душа меняется, Маша… Мы всегда были все-таки земледельческой страной… Теперь же русский народ неуклонно, неудержимо и исторически неизбежно переселяется в города… Наши поэты, философы, а может, и политики по-прежнему сочиняют для себя тот русский народ, который навсегда остался в умершей эпохе. Мне кажется, что в переломные для жизни народа периоды он из прошлого в основном берет лишь дурное. На доброе же, оставшееся в прошлом, надеяться нечего. Оно не поможет. Доброе надо, Маша, рожать в муках, каждый раз заново. Нам нужна стабильность. (Он снова повторял одну и ту же свою идею.) Стабильность, ибо ближайшие двести лет будут для России решающими. Либо она пойдет по тому историческому пути, по которому никогда еще не шла за всю свою историю, либо она рассыпется… Практически исчезнет… Мы должны стать второстепенной державой, в этом наше спасение…
Эта речь, неожиданно журналистом произнесенная, говорит о том, что он по-прежнему находился в воспаленном состоянии, и, несмотря на бытовые передряги, достаточно было какого-либо толчка для того, чтобы он начал выявлять и обнародовать свои идеи даже в обстановке, для того не приспособленной. Несмотря на ласку и доброту к Маше (он ведь ее очень любил, по-моему, даже более, чем Колю, который был сыном «маминым»), несмотря на живую эту доброту, что-то в нем было уже и тогда застывшее и отрешенное, что-то в нем уже было от тех проповедников, для которых быт сего мира был лишь мираж и сон, хоть они, как часто бывает во сне, принимают в нем деятельное участие. Подлинная же их жизнь заключается в их кабинетных идеях.
Но позвали обедать (или завтракать, ибо никто еще ничего не ел сегодня), позвали обедать, и журналист вновь погрузился в свой деятельный сон. Он с аппетитом жевал салат из дичи, съел несколько сандвичей с пастой из тресковой печени, несколько сандвичей с пастой из орехов, чеснока и майонеза. На обед подали также тарталетки с фаршем из гусиной печенки (фирменное семейное блюдо: запеченная в тесте гусиная печенка со сливками, грибами и яйцами). Все это запили флипом (желтки, сок апельсинов, сок лимонов, сливки, коньяк). Первое отсутствовало. Первое готовили, лишь когда ждали гостей (когда я впервые обедал в этой семье, они ждали гостей) либо на даче, где ели грубую простую пищу, необходимую при долгой пешей ходьбе и лесном воздухе.
– Папа, – сказала Маша, после того как все насытились и Клава принялась собирать посуду, а Рита Михайловна вышла также по каким-то своим делам, – папа, пока вы съездите за Колей к Степану Ивановичу, я поеду к подруге в… – и она назвала город, отстоящий от Москвы по стоимости билета примерно на то же расстояние, как и то, куда мы собирались ехать.
– Ну что ж, – сказал журналист, ощущая в желудке сладкую тяжесть от вкусного обеда и отдавая внешнему миру, в данном случае в лице Маши, дочери его, благодарность за эту сладкую тяжесть, успокоившую на время тоскливую взвинченность, буквально пятнадцать минут назад из него выплеснувшуюся. Явью для журналиста, безусловно, были идеи, но ему приятен был и сон. Насладившись идеей-явью, он сейчас нуждался в бытовом сне, и все, что этому способствовало, он воспринимал приятно и благодушно. – Ну что ж, – сказал журналист, – поезжай, отдохни, – и он протянул руку в сторону от стола.
Маша сразу же поняла его жест, вскочила и принесла висящий в передней на плечиках плотный повседневный его любимый пиджак с махровым ворсом, в котором он несколько раз выступал по телевидению, предпочтя этот пиджак своим модно сшитым костюмам. В этом пиджаке, а также в грубом свитере (его стиль) были главным образом сделаны его снимки, публикующиеся в центральной и зарубежной прессе. Костюмы же он надевал скрепя сердце и только в случаях официальных и государственных. Журналист полез в боковой карман, достал бумажник и протянул Маше несколько крупных купюр. Вошла Рита Михайловна.
– В чем дело? – спросила она.
– Маша хочет к подруге съездить.
– Куда?