Место Горенштейн Фридрих
Маша назвала выдуманный город.
– А что за подруга?
Рита Михайловна, в отличие от журналиста, была натура цельная и благодушию поддавалась редко. К тому же то, что случилось с ее любимцем Колей, она по-прежнему не могла простить Маше. Но тем не менее и тут обошлось. Маша сумела ловко все объяснить, потом навалились заботы, связанные с отъездом в Тамбов, и дело было замято.
В шесть часов мы проводили журналиста и Риту Михайловну на вокзал. С вокзала Маша поехала для встречи с Ивановым, мне же сопровождать ее запретила.
– Но почему? – снедаемый ревностью, сказал я. – Ведь я уже участвовал в этом обществе имени Троицкого… В общих чертах мне близки его идеи…
– Не говорите глупостей, – сказала Маша, – вы типичный прагматик, еврейский вопрос вам совершенно безразличен…
– Я все же поеду, – не в силах совладать с собой и рисуя в воображении жуткие картины объятий Маши с Ивановым, особенно после разлуки, после ареста этого борца с антисемитизмом, – я поеду, Маша…
– Вы, кажется, капризничаете?.. – строго посмотрев на меня, сказала Маша. – А ведь вы обещали…
Я подчинился. В тоске приплелся я домой. (Квартиру журналиста я уже невольно называл домом.) Ничего мне не было мило. Время тянулось томительно и тяжело. Я не думал ни о чем, кроме Маши. Завтрашняя поездка, которая была моей первой поездкой в должности агента КГБ, поездка для опознания опасных и ненавидящих меня преступников, казалась мне делом второстепенным и несерьезным. Я думал о Маше так долго и непрерывно, что вынужден был даже перетянуть туго голову мокрым носовым платком. В первом часу ночи заглянула Клава.
– Голова болит?
– Да.
– Вы ложитесь, я сама открою.
– Ничего, я посижу.
Клава покачала головой, усмехнулась (почему она усмехнулась? Догадывается?), усмехнулась и ушла. Маша явилась в десять минут второго. Как ошпаренный подпрыгнул я и бросился отпирать. (У Маши был свой ключ, но дверь была дополнительно заперта на цепочку.) В передней я столкнулся с Клавой, которая вновь на меня насмешливо посмотрела. Маша пришла холодная с улицы. (Ночи уже были холодны, лето кончилось.) Маша была холодна, и от нее пахло чисто и свежо, чуть ли не первым снегом, хоть было начало сентября и ни о каком снеге не было и речи. Когда мы остались вдвоем, Маша позволила мне чмокнуть ее в щеку и, поставив в угол чемоданчик, сказала шепотом:
– Здесь листовки… У нас есть сведения, что по городу во время беспорядков расклеивались погромные антисемитские листовки… Мы же будем наклеивать на них свои… Простой народ должен знать правду об этих антисемитских мерзавцах… Вы согласны?..
– Да, – ответил я, счастливый от одного лишь созерцания Маши и от одной лишь мысли, что она ко мне обращается, со мной говорит. – Да, Маша, я полностью согласен.
– Ну хорошо, – сказала Маша, – а теперь идите к себе… Надо выспаться… В семь часов ведь уже на вокзал… Вернее даже, поезд в семь отходит, значит, в шесть.
– Спокойной ночи, Маша, – сказал я.
– Спокойной ночи, – ответила она и ушла, затворив дверь.
Я слышал, как она начала раздеваться. Вскоре она вышла в большом, не по росту, халате Риты Михайловны. (До сих пор в квартире она пользовалась дачным сарафанчиком, но мне кажется, поняла, что в этом сарафанчике она меня соблазняет, и потому надела халат не по росту.)
– Вы еще здесь? – сказала Маша. – Мы поругаемся.
– Простите меня, – совершенно уж обалдело ответил я. Я был в каком-то нелепо-радостно-униженном рабском состоянии.
– Ну хорошо, прощаю, – нетерпеливо сказала Маша, – идите к себе… Вы мешаете мне заняться туалетом перед сном, извините за откровенность.
Я ушел к себе. Спал я в Колиной комнате на узком и неудобном детском диванчике. Несмотря на то что Колина не по росту широкая кровать пустовала, мне там не постелили, и это я про себя отметил. Но это были лишь так, побочные впечатления. Вскоре я о них забыл совершенно, и, лежа на спине, согнув ноги в коленях, я легко и быстро провел ночь в мечтах о Маше. Именно быстро. Обычно бессонные ночи тянутся долго, а эта пролетела мгновенно. Мне было до того приятно на сердце, что несколько раз среди ночи мне хотелось вскочить и запеть, от чего я себя удерживал с трудом и чуть ли не физически.
Глава восемнадцатая
С вечера мы с Машей (вернее, так решила Маша) договорились: я прямо скажу Клаве о том, что тоже еду к Машиной подруге, с которой знаком и которая меня также пригласила. Но на рассвете, когда мы поднялись, Маша все перерешила, и я должен был уйти из дому один, так, чтоб сложилось впечатление, будто мы едем в разные стороны. Все это шито было белыми нитками, и, когда Клава закрывала за мной дверь, я увидел ее насмешливые глаза, которые уже начинал ненавидеть.
Билет для Маши мне удалось достать в мой вагон, но в разные купе, причем не рядом, и, чтоб повидаться с Машей, необходимо было пройти почти весь коридор… К несчастью (мне иногда кажется, что все страшные несчастья, далее последовавшие, начались с этого, казалось бы случайного и бытового, совпадения), итак, к несчастью, Маша попала в купе с одними мужчинами. Причем не с какими-либо застенчивыми юношами или пожилыми подагриками. Все трое были «кобель к кобелю», среднего, наиболее активного, воздействующего на молодых девушек возраста, и я видел, как в соседстве с Машей их похоть расцвела и налилась соком. Они буквально насиловали ее своими оживленно-радостными глазами, а у одного из них, лысого, с золотым зубом (ох уж эти сорокалетние лысины), у этого лысого я просто заметил: когда он шутил и смеялся, зрачки глаз его все равно оставались напряжены, дики и расширены.
– Это ваш муж? – спросил обо мне у Маши брюнет с большим не по летам брюшком, видно от сидячего образа жизни и обильной пищи.
– Что вы? – весело как-то, в тон компании отозвалась Маша. – Мне еще рано.
– Я так и думал, – сказал брюнет. – Вам-то не рано, а ему рано. Я в его возрасте на одну не разменивался, – и при этом он мне подмигнул и захохотал.
Я вызвал Машу в коридор.
– Вам надо поменяться местами с кем-нибудь, – шепотом сказал я, – если не удастся в мое купе, то, во всяком случае, куда-нибудь.
– Опять истерика, – шепотом сказала Маша. – Какие у вас вообще права мне указывать? – Но тут она глянула на меня. Не знаю, что было в моем лице, со стороны видней, но Маша сразу осеклась и сказала шепотом: – Все хорошо, поверьте мне… И не нервничайте… Здесь спокойней коричневому чемодану. (Она намекала на чемоданчик, в котором лежали прокламации общества имени Троицкого.)
Я вернулся в свое купе. Соседи у меня, наоборот, в смысле межполовых отношений были личности давно увядшие и пассивные. Здесь сидели две истинно дорожные, располневшие тетки и старичок «под Калинина» – бородка клинышком. С этим старичком я пробовал договориться о его переходе в Машино купе, но он наотрез отказался прибауткой:
– Кто меняет, тот не мает, как говорят хохлы.
Разговор в нашем купе, как водится в дороге при подобной аудитории, шел об ужасах и неприятностях. Обычно такие темы касаются поездного воровства, ограбления в вокзальных туалетах или железнодорожных катастроф. Ныне же сама судьба шла навстречу этим дорожным воронам. Речь шла о народных уличных беспорядках в тех местах, куда мы едем… Почти каждую свою фразу они начинали со слов «говорят».
– Говорят, – наклоняясь к собеседникам, точно что-то от кого-то скрывая, сообщала ближайшая ко мне толстуха, – говорят, Хрущева намалевали с кукурузой в зубах, – она засмеялась, – и так похоже, даже бородавки его изобразили.
Толстуха эта была с седыми, но крашенными хной волосами, и на ее огромном жирном бюсте лежали крупные янтарные бусы. Относительно ее я, кажется, ошибся, и женское начало в ней еще далеко не погасло.
– Это что, – говорила вторая толстуха, поминутно утирая большим и указательным пальцами края своего рта, причем пальцы ее скользили вдоль нижней губы и замыкались на подбородке, – на крестинах мои собрались, а я им пряников черствых выставила… Вот, говорю, и на том благодарите.
– Молоко по талонам дают только для грудных младенцев, – сказал старичок «под Калинина», – хлеба белого, – он важно и многозначительно поднял палец, – хлеба белого уж не помню внешний вид. А черный – мокрый как грязь, да и за ним очередь. Когда это видано, чтобы Россия за границей хлеб покупала? Наоборот, мы всю Европу хлебом кормили. Вот до чего довел Хрущев Россию.
– А анекдот слышали? – сказала толстуха с янтарными бусами, и, еще не успев рассказать анекдот, она затрясла жирным своим бюстом. – Хрущева, значит, возле Мавзолея поймали: с раскладушкой туда пробирался… А то еще один: как найти шахту, где Хрущев в молодости работал…
– Да какой там он шахтер, – махнул рукой старичок, – помещик он… Из помещиков… Хотите коммунизм, говорит… Вот вам коммунизм… Вот вам голодуха…
Я где-то уже слышал о Хрущеве подобную версию и подобные анекдоты – кажется, при жизни моей в общежитии «Жилстроя». То, что сейчас происходило в купе, не слыхано и не видано было в государстве лет сорок по крайней мере. Это была злобная, откровенная и смелая оппозиция обывателя. Оппозиция интеллигента существует всегда, разумеется в той или иной форме, в зависимости от обстоятельств и исторического периода. Даже искренне и откровенно поддерживая официальность, интеллигент по внутренней сути своей оказывает ей невольное, иногда от себя даже не зависящее сопротивление. Тут же все наоборот, тут сознательно бунтовала сама опора, сама суть официальности. Бунтовали как раз те, кто за сорок лет, казалось, разучились искать ответ на свои трудности и беды наверху и отводить душу в обвинении властей. И если бы политические противники Хрущева, немало которых имелось и в официальных кругах, захотели бы выбрать из многочисленных обвинений в его адрес одно, главное, то этому, пожалуй, наиболее соответствовало бы: создание в стране многомиллионного, политически активного, оппозиционно настроенного обывателя… Того самого обывателя, который почти без ропота перенес и выдержал тяготы и «голодуху» коллективизации, жертвы войн и послевоенную разруху… Ибо народ не способен страдать и терпеть, если все это не освящено и не приподнято над его пониманием… Хрущев же своими простонародными действиями и своей простонародной личностью приоткрыл завесу над всеми перипетиями государственной жизни и упростил эту государственную жизнь до уровня, народу понятного и ясного, как понятны ему любые его семейные и квартирные радости и глупости… А если в такой обстановке у русского человека отнимать хлеб и пряники, он знает, что ему делать. Подспудно дремавшее чувство вековых российских смут просыпается в нем, и российский бунт, жестокий и радостный, является вдруг на свет, как веселое и забытое сказочное чудище из прибрежных волн современного пляжа, на котором господствует ленивый, современный прочный быт… И вмиг воздух начинает возбуждающе-хмельно пахнуть кровищей, а обычные слесаря, сварщики и шофера становятся лихими и неистовыми злодеями, пугачевцами, не щадящими ни себя, ни других. Степная славянская натура, запаянная, подобно буйной реке, в плотину-государственность и вековым своим рабством создавшая великое государственное построение, почувствовав малейшую щель, начинает рваться и бушевать, стараясь хоть недолго пожить хмельно и беспощадно. Всякая жизнь народа невозможна без государственности, это та тяжелая цена, которую народ платит за свое величие и, может, даже за свое существование. Но если никому так не в тягость ограничения и путы разумности и порядка, как малолетнему резвому ребенку, то никому так не в тягость и необходимое ограничение и необходимое рабство, как молодой нации, какой является российская нация, сложившаяся из нескольких полуевропейских-полуазиатских народностей, свежих еще и незрелых, не имевших за плечами даже древней истории, а сразу начавших со Средних веков… Вот почему российский бунт всегда был неожиданен и грозен для властей, пусть бы они его, казалось, предвидели и ждали. Ибо в российском бунте, как ни в каком ином, всегда проявляется эта неперебродившая молодость, это веселое и для себя же опасное безумие ребенка… Те отдельные и разрозненные экономические бунты, которые вспыхнули в нескольких местах в конце полного мужицкой фантазии правления Хрущева, носили на себе следы именно этой детской разнузданности и веселья.
С тревогой прислушиваясь к разговорам моих соседей по купе (именно после этих разговоров во мне начала расти тревога, так и не оставившая меня до самых событий и являющаяся предтечей событий), с тревогой прислушиваясь, я не сразу услышал, как меня окликнула Маша. Она стояла в коридоре, и лицо ее тоже было тревожно.
– Возьмите себе это, – сказала она шепотом и протянула мне коричневый чемоданчик с прокламациями, – вы были правы, этот лысый мне не нравится… Все приглядывается… Они вышли все сейчас курить в тамбур, и я воспользовалась… Как бы этот лысый не был стукачом. – И, протянув мне чемоданчик, она пошла вновь в свое купе.
Политическая жизнь так прочно овладела Машей, что она временами вдруг переставала понимать простые явления: лысый просто смотрит на нее с мужским вожделением, а не приглядывается к чемоданчику с прокламациями общества имени Троицкого. Войдя в свое купе, где соседи по-прежнему заняты были дорожным ляляканьем, я осторожно положил чемоданчик на мою полку под казенную подушку. Потом так же осторожно, делая вид, что ищу казенное полотенце, приоткрыл чемоданчик, вытащил одну прокламацию, прикрыл ее полотенцем и пошел в туалет. В тамбуре по-прежнему стояла и курила компания мужчин из Машиного купе, но я уверен был, что они вышли не только покурить, но и потолковать на смелые и откровенные мужские темы, ибо вид Маши их крайне возбудил. Действительно, войдя в тамбур, я услышал, как лысый говорил:
– Легли мы, значит, под деревьями, в садочку (он говорил по-русски, но иногда вставлял украинские выражения), я, Павлик и она… Я усталый был, да и не голоден на баб, только с курорта приехал. Заснул. Ночью просыпаюсь, слышу, она шепчет: «Осторожно, Костя, осторожно»… Павлик, значит, с ней… – и он выразился по-юношески остро и открыто, что всегда в людях не первой молодости и особенно с лысиной звучит крайне пакостно. – Павлик, значит, ее, а она шепчет: «Осторожно, Костя».
Раздался стандартный в таких случаях мужской гогот, прикрывающий их томление по красивой, недоступной женщине. Мне этот бодрый гогот после сальностей знаком. Я и сам так гоготал, слушая рассказы воспитателя Корша в общежитии «Жилстроя».
– Кто крайний? – резко спросил я.
– Да пожалуйста, – ответил брюнет и опять мне подмигнул, словно приглашая меня принять участие в их мужском разговоре, – пожалуйста, туалет свободен.
Я вошел, заперся и развернул прокламацию. «Русские люди! – значилось там. – Мы обращаемся к вам, нашим братьям и сестрам по крови. Не дайте возможность черносотенным и погромным элементам запачкать кровью высокое и светлое слово – русский! Русское милосердие несколько веков назад приняло под свою защиту гонимое и бездомное еврейское племя. Так не дадим же опозорить это русское милосердие даже в момент злобы и беды…»
И так далее, и в том же духе. Подписана была прокламация: «Русские патриоты», и мне кажется, в ней ощущался стиль, по выражению Коли, «попика» Анненкова, который после ареста Иванова стал главным идеологом общества имени Троицкого. Я подумал о Виталии. Наверное, в тот день, когда я его встретил перед комнатой номер сорок три, он принес работнику КГБ образец этой прокламации. Как сообщить об этом Маше без саморазоблачения?
Поезд, видно, ускорил ход, меня сильнее начало покачивать, и я уже не мог стоять на шатком полу, не держась за умывальник. Скомкав отпечатанную на папиросной бумаге прокламацию, я спрятал ее в карман и принялся умываться, причем не только для конспирации, но и по необходимости, ибо в мутное и пыльное зеркало увидел свою несвежую физиономию. Умывшись, я вытерся и снова задумался, глядя поверх замазанного мелом окна в узкую и чистую полоску… Был уже вечер, мелькали огни какой-то станции, очевидно небольшой или полустанка, потому что поезд шел мимо, почти не сбавляя хода. В дверь туалета нетерпеливо застучали. Я вновь сполоснул лицо, утерся и вышел. Стучал какой-то пассажир в пижаме, те же трое из Машиного купе по-прежнему стояли и толковали, теперь уже негромко. Наверное, они по-прежнему рассказывали какие-нибудь сальные анекдоты или случаи из своей мужской жизни, которые при пассажире в пижаме и золотых очках вслух произносить почему-то постеснялись. Но мне тогда, в моем состоянии, показалось, что они сговариваются меж собой относительно Маши. Тревога и тоска, порожденные разнообразными обстоятельствами, но постепенно соединившиеся, овладели мною окончательно. Надо добавить, что вообще в поезде вечером я всегда начинаю испытывать почему-то беспокойство. Тут же все доведено было до пределов.
Решительно подойдя к купе, где Маша сидела одна, тоже о чем-то задумавшись, я сказал, да не просто сказал, а почти скомандовал:
– Вы переходите в мое купе, а я в ваше.
Скомандовав, я тут же спохватился, не возмутится ли моим поведением Маша. Но она не возмутилась, а неожиданно выполнила все так, как я велел, то есть перешла в мое купе, где старики, насплетничавшись и настращав друг друга, уже улеглись.
– Чемоданчик под головой, – шепнул я на прощание, – спокойной ночи.
О Виталии, который передал прокламацию в КГБ, я сказать так и не решился, ибо не придумал, каким образом объяснить наличие у меня этих сведений…
Когда я вошел в Машино купе, мужчины уже были там и готовились ко сну. На то, что я подменил Машу, они обратили, конечно, внимание, но виду не подали. Однако, когда все улеглись, брюнет в трусах, оттопыривавшихся на брюшке, встал, запер на щеколду дверь, погасил верхний яркий свет, оставив синий, который блекло освещал купе, и, вновь забравшись на верхнюю свою полку (он, как и я, спал на верхней полке, совсем рядом, так что нас отделяло узкое пространство), забравшись на полку, он сказал:
– Значит, не доверил нам своей девушки.
Я промолчал, делая вид, что засыпаю.
– И правильно сделал, – продолжал брюнет, – и не из-за нас правильно, а из-за девушки. Ее как звать? Так она свое имя нам и не сказала. Шутить с нами шутила, а имя не сказала.
Я глянул на жирное, густо обросшее курчавым волосом голое тело брюнета. Волос был у него не только на груди, но и на руках и на спине.
– Вам что угодно? – резко сказал я.
Снизу, где лежал лысый, в ответ на это мое озлобление хихикнули. Третий, более молчаливый и нейтральный мужчина, примирительно сказал:
– Ладно, давайте спать.
– Да ты не сердись, – сказал брюнет, покачиваясь, голый, рядом со мной, так что я легко мог достать его рукой, и при этом брюнет совершенно не стеснялся своего густо обросшего курчавым волосом тела (я бы, безусловно, стеснялся), не стеснялся, а, по-моему, даже гордился им, считая его предельно мужским. – Ты еще молодой парень, – продолжал брюнет, – на женщин ты смотришь идеалистически, а я уж повидал их, повидал и потому смотрю на их род материалистически… Вот возьмем такую вещь, как насилие. Штука ужасная и правильно, что уголовным кодексом предусмотренная. Что это за мужчина, если он не умеет сговориться с женщиной мирно. А с любой женщиной сговориться можно, все от времени зависит. Но, допустим, времени нет. Значит, насилие. Женщина ведь только в первое мгновение пугается, а потом ее женская суть верх берет, и наслаждение она получает, может, еще большее, потому женщина силу любит. А почему иначе и от насилия дети рождаются?… Дети ведь только от обоюдности возможны. И дети притом часто рождаются весьма крепкие. У меня, честно говоря, друг от насилия рожден. Мать его еще в молодости казак в винограднике поймал. Так вот этот друг теперь генерал.
И все это брюнет рассказывал так сладко, сочно, с толком, что в мужском нашем купе воцарилось после этого разговора молчание, полное не покоя, а телесного напряжения. Даже я, понимавший, куда все это сейчас адресовалось, даже я на мгновение не совладал с собой, что, впрочем, для меня не новость. Так и затихли мы под рассказ брюнета. Никто после этого и слова не проронил. Каждый лежал, думая о своем, но, уверен, каждый пребывал в томлении, и лишь постепенно под стук колес началось расслабление, и под влиянием этого расслабления я, который не спал две ночи подряд, внезапно и крепко уснул.
Проснулся я от чего-то тревожного и государственного. Именно такое ощущение было во сне перед пробуждением. Первое слово, которое я услышал, окончательно проснувшись, было – «Документы». (Вот оно, государственное ощущение.) Поезд стоял на какой-то станции. Было еще темно, лишь слегка начинало рассветать. В вагоне же было тревожно, и тревога эта, как я понял, шла извне и изнутри. Никто не спал в купе, и все мужчины сгрудились у окна.
– На нефтеперерабатывающем пожар, – услыхал я, – в… – и он назвал город, куда следовал поезд.
Я еще не совсем понимал тогда глубину опасности, вернее, даже вообразить себе не мог, но сердце мое тем не менее усиленно заколотилось, как бы само по себе. Свесившись с полки, я увидел далекое зарево, окрашивающее темные облака, и, если б не тревога и разговоры, вполне мог бы принять это за восход солнца.
– Что случилось? – спросил я.
– Вставайте, – ответил мне брюнет, – проверка документов.
Это уж было совсем нечто тревожное и почти забытое, отчего повеяло атмосферой детства, войны и неустойчивой жизни. Я начал суетливо слезать с верхней полки. (Я вообще неловко слезаю с верхних железнодорожных полок, суетливо; мне кажется, что я притом бываю очень смешон для соседей, и почти всегда в результате то ударюсь, то руку растяну.) Так вот, едва я в этот раз, упершись правой рукой в соседнюю полку, завис с подогнутыми ногами в пространстве купе, как снизу раздалось:
– Пожалуйста, документы.
В испуге расслабившись, я рухнул вниз, не успев сдернуть руки с полок. Левая еще скользнула сама собой, а правая, более растянутая, хрустнула в плече. Меня ожгло так, что даже заныла правая часть шеи. Превозмогая боль, я торопливо полез в висевший на крючке пиджак за паспортом и тут же подумал, что мое падение, моя торопливость и мой испуг могут показаться подозрительными и вызвать повышенное внимание патруля. Поэтому, прежде чем повернуться, я расслабился и постарался сделать лицо скучным и безразличным. (Оно в действительности имело крайне греховный и подозрительный вид. Я заметил это в купейное зеркало.) К счастью, проверявший был обычный армейский лейтенант-артиллерист. На проверку бросили, очевидно, тех, кто был под рукой в этот момент, который, судя по другим признакам, позднее обнаружившимся, явно застал власти врасплох, хоть неспокойно было здесь не первый день и недели полторы назад даже произошло нечто вроде выступления толпы у продовольственного магазина, правда быстро пресеченного милицией и отнесенного к разряду хулиганского. Лейтенант бегло посмотрел мой паспорт, даже не перелистав его (у меня была просрочена прописка), и отдал. Вообще проверка велась, как говорится, «вполруки» людьми, которые этого не умели делать, да и не хотели, ибо это было им неприятно. Проверяли, словно отбывали какую-то повинность. И действительно, с противоположного конца коридора высокий офицер, очевидно старший, крикнул лейтенанту-артиллеристу:
– Скворцов, скоро ленинградский придет, поторапливайся!
Очевидно, офицерам и солдатам местного гарнизона, поднятым по тревоге, полагалось проверить определенное число поездов и сделать о том соответствующую пометку.
Я быстро прошел в купе, где ехала Маша. Здесь также было все крайне растревожено, особенно если учесть характер пассажиров. Крашеная толстуха с бусами даже негромко всхлипывала. Маша, напротив, была внешне спокойна, но несколько бледна. Ее уже проверили.
– Все в порядке, – шепнула она, имея в виду, конечно, чемодан с прокламациями. (Кстати, на вещи патруль внимания не обращал, стараясь побыстрее просмотреть паспорта и успеть на новую проверку к приходу ленинградского… Впрочем, очевидно, они не просто просматривали, а искали какие-то фамилии, на которые им было указано.) – Говорят, ужасные беспорядки, – шепнула Маша, когда мы вышли в коридор, – есть жертвы, подняты по тревоге войска… Там стреляют… Я начинаю по-настоящему волноваться за Колю…
– Во-первых, – сказал я, – все это наговорили паникеры из вашего купе, а во-вторых, я вообще не уверен, что Коля поехал сюда. Может, он действительно к Степану Ивановичу.
– Ах, не надо меня успокаивать, – сказала Маша, – и не надо хитрить. – Она неожиданно опять посмотрела на меня остро и враждебно. – Я ведь вам не моя мама, которую вы обвели вокруг пальца…
Это было нечто новое.
– В каком смысле, простите? – спросил я.
– А в том смысле, что вы пообещали ей влиять на Колю, имея в действительности свой собственный интерес.
– Да что вы такое говорите? – сказал я раздраженно.
– Ладно, не будем, – ответила Маша и замкнулась.
Так, в «полуразводе» наших отношений, неожиданно вспыхнувшем, и причем это особенно неожиданно для меня, готового, казалось бы, все Маше прощать, в «полуразводе» не только с Машиной, но и с моей стороны мы проехали еще с полчаса, стоя в коридоре рядом, но отвернувшись друг от друга. Потом поезд остановился на каком-то разъезде, почти что в степи…
Уже вовсе рассвело, явилось солнце, и зарево пожара отсюда, во-первых, обозначилось во всей своей опасной грандиозности, а во-вторых, даже и для успокоения никак не могло быть воспринимаемо за солнечный восход, ибо дрожало в противоположной стороне.
– Дальше поезд не пойдет, – услышали мы голос проводника.
Паника среди пассажиров, и так существовавшая, достигла предела. Лица у всех стали напряжены и замкнуты, каждое в своем личном. Каждый мучился мыслью о том, как лично миновать беду, и в то же время объединялись в группы, старались друг от друга не отстать, прислушивались ко всякому, кто казался половчей. Пассажиров выгрузили, и они оказались в довольно большой толпе из пришедших раньше поездов. Все это сразу приняло бивачный вид военного времени. Современный человек ведь очень быстро и легко переходит из благоустроенного цивилизованного зажиточного состояния к положению уличному и бездомному. Мужчины и деятельные женщины сразу же отправились на поиски воды, пищи и властей, у которых можно было бы искать защиты и вообще понять ситуацию. Все эти люди, еще вчера выехавшие из спокойного и лениво-прочного мира, сегодня на рассвете оказались среди чуть ли не военной паники, слухов и опасности в почти что голой степи. Действительно, разъезд, на котором было задержано несколько поездов, приблизившихся к району чрезвычайного положения (приблизившихся в результате упущений, ибо еще с вечера, то есть с начала бурных событий, было распоряжение рейсы отменить, а те поезда, которые вышли, задержать на крупных станциях), итак, разъезд этот представлял собой несколько служебных строений и не имел ни столовой, ни помещения для приема людей. Правда, неподалеку располагался шоссейный тракт, а за шоссе виднелось село. Часть пассажиров, понявших обстановку хотя бы в общих чертах, то есть элементарно осмотревшись, потянулась к шоссе, часть, перевалив через шоссе, двинулась к селу, большинство же все-таки осталось сидеть на перроне и в палисадниках разъезда, то есть поближе к власти, как они считали, за них ответственной, несмотря на то что власть эта была представлена стариком железнодорожником и хромой толстой женщиной в синем берете с кокардой…
Мы с Машей по-прежнему находились в «полуразводе». Маша-то понятно. Я ей был безразличен, и она без труда способна была занять по отношению ко мне агрессивную позицию. Но я-то, я… Очевидно, несправедливое поведение Маши чересчур уж возмутило меня, до того возмутило, что я даже впервые заметил некоторые дефекты ее лица и фигуры… В нижней части лица у нее явно существовала дисгармония, хоть шея и красивая (этого не отнимешь), но подбородочек-то тяжеловат… Ох, тяжеловат… А ноги-то… В ногах нет округлости… Мне даже излишняя тяжеловатость женской ноги приятней сухости и остроты, в которой нечто мужское и неженственное…
На этих нелепых мыслях я и поймал себя в момент, когда обратил внимание на Машины знаки, которые она делала мне рукой. Оказывается, Маша, пока я раздумывал, проявила инициативу и договорилась с шофером грузовика, заваленного ящиками. Поэтому (из-за ящиков) от бесчисленных попутчиков, осадивших его, шофер отказался, но Машу все-таки взял, и она втянула меня. Шофер этот смотрел на Машу как те мужчины в купе, и я тут же переменил свою позицию и понял, что моя критика женских достоинств Маши идет от юношества и недостаточной мужской опытности, ибо опытным мужчинам всегда нравятся неразвившиеся и неоформившиеся девушки. Когда же Маша созреет окончательно, то у нее и подбородок станет помягче и ноги округлей и она превратится в совершенную красавицу, хоть если отбросить пристрастие, то и сейчас она является таковой.
На наш вопрос о происходящих событиях шофер глянул (мы с Машей оба тесно сидели в кабине), глянул и сказал:
– Ничего, будут знать, как народ обижать… Сначала Сталина грязью замарал, теперь народ голодухой морит… Никитушка-бздунок…
Мы с Машей переглянулись, но промолчали… Шофер ехал как раз в тот город, куда я был командирован КГБ (о чем, конечно же, Маша не знала) и куда ожидалось по неким неизвестным мне тогда сведениям прибытие антисоветской группы Щусева, которую я должен был опознать. Я понимал, что многое ныне изменилось и сотрудники, пославшие меня, конечно же, не предвидели, во всяком случае в таком масштабе, развернувшихся событий. В то же время, особенно ныне, когда многое прояснилось, становится очевидным, что Щусев о предстоящих событиях имел представление. Правда, надежды Щусева на «народный толчок», от которого «закружится вся Россия», конечно же, были наивны, но тем не менее «толчок» этот был достаточно силен. Причем начался он не там, где планировался, то есть не в городке, куда мы ехали, а в довольно крупном городе, расположенном от этого городка километрах в сорока. Случилось все так вовсе не для того, чтобы перехитрить власти, а само собой, стихийно и без ведома антисоветских фракционеров.
Городок, куда мы направлялись, почти не имел гарнизона, в то же время в нем располагалась крупная пересыльная тюрьма. (То есть при Сталине, конечно, гарнизон был, но нынче, в связи с хрущевскими увольнениями из армии, его крайне сократили.) Был городок этот лишен промышленности, и потому снабжение его прод– и промтоварами всегда было хуже, чем в промышленном центре в сорока километрах. Поэтому населению приходилось иногда и за предметами первой необходимости трястись в автобусах, а во время разлива реки, если сносило мост (меж городами протекает река), то еще и на лодках переправляться. Причем раньше, при Сталине, снабжение хоть и разнилось, но не в такой степени, и если было туго с продуктами, то везде одинаково туго. При Хрущеве же, особенно в первые годы хрущевского правления, когда все перестраивалось и переделывалось, в индустриальном центре началось бурное строительство и он был переведен в более высокую категорию. Таким образом, разница в снабжении обозначилась еще более резко. Последние же неурожаи в результате стихийных бедствий и экономических ошибок значительно ухудшили категорию индустриального центра, городок же по иную сторону реки попросту был посажен на голодный паек. Исчезли не только мука, масло, мясо, белый хлеб, но даже молоко начали распределять строго ограниченно, лишь яслям и детским садам. Чего, правда, было вдоволь на торговых складах и в магазинах, так это импортного риса, но рис, как известно, не является, в отличие от хлеба, картошки и сала, тем национальным продуктом, которым даже в нужде может удовлетвориться русский человек. Все это, как теперь выяснилось, было известно Щусеву, причем известно в подробностях и цифрах, используемых в прокламациях антисоветского и антисемитского характера. (Павел, тот тип, заподозривший меня, оказывается, работал в этом городке торговым экспедитором.) Впрочем, прокламации тоже появились лишь в последний момент, до того же в основном иногда появлялись карикатуры на Хрущева, которые, как правило, милиция успевала соскоблить до их прочтения. Тем не менее произошло несколько стихийных выступлений у магазинов и пивных ларьков. (Пиво тоже исчезло.)
Первое выступление, как рассказывают, носило попросту анекдотический характер, если б, конечно, оно не окончилось трагически. В самом крупном продовольственном магазине (в таких городах обязательно в центре есть крупный продовольственный магазин с электрочасами на фасаде, вокруг которого весьма часто бывает сосредоточена вся «светская» городская жизнь: назначаются свидания, прогуливаются местные франты и местные хулиганы и т. д.), так вот, в этом магазине какой-то старик дикого вида, борода клочьями и в грязной солдатской исподней рубахе (разумеется, с крестом поверх рубахи), уселся на пустой ящик от фруктовой воды и принялся прямо из горлышка пить ситро, закусывая сухарями черного хлеба, очевидно полученными как подаяние. На беду (в таких случаях ох как много совпадений), уселся он рядом с отделом фруктовых соков. (Вот соков этих, как и импортного риса, было в городе достаточно, но они не пользовались большим спросом у местного населения.) Продавщица соков была жена местного милиционера, которого в городе лица вольных нравов особенно ненавидели, ибо он рьяно исполнял свои обязанности и при этом обладал большой физической силой, отчего схваченный им, бывало, получал серьезные травмы и ушибы. Так вот, жена этого милиционера, она же продавщица фруктовых соков, была человеком не в меру брезгливым (правда, старик был действительно грязен, и, когда он пил, запрокинув голову, по подбородку его тек ручеек некой массы из разжеванных сухарей и ситро).
– Папаша, – сказала продавщица, – вы человек старый, а так себя не уважаете. Шли бы на улицу, на скамеечку. Все-таки здесь магазин…
Старик, точно ожидая этого, схватил свою палку-посох и, не вставая, принялся стучать этой палкой по кафельному полу и кричать продавщице:
– Сатана!.. – При этом он крестил воздух перед собой и по-прежнему не оставлял своего занятия, то есть пил из горлышка ситро и грыз сухари. – Сатана! – сделав очередной глоток, кричал он, вращая грязной загорелой шеей.
– Сам ты шпана! – очевидно не расслышав, огрызнулась продавщица.
Тогда старик замахнулся на нее палкой, и она по-женски взвизгнула. Муж ее, милиционер, оказался как раз в тот момент неподалеку и видел, как старик замахнулся. В нем взыграли сразу и физически сильный муж, и должностное лицо, обладающее властью. К тому ж испуганный визг женщины, свидетельствующий о ее слабости, особенно женщины, с которой находишься в близости, в некоторых мужчинах возбуждает сексуальное чувство, и это еще больше обостряет реакцию. В одно мгновение старик был не то что схвачен, а скорее смят и безголосо затрепетал в тяжелых руках милиционера. Даже и в более спокойной обстановке, попросту по пластике, вид сильного мужчины, крутящего в бараний рог по-детски легкого и слабого старика, вызывает протест. Здесь же все было и так достаточно накалено. Явилось множество возбужденных граждан. (Говорят, их специально кликнули от ближайшего «Пиво, воды», где торговали в разлив вином и водкой.) Как ни был силен милиционер, его оттеснили и раза два даже ударили, а старика отбили, но, как ни отливали водой прямо на тротуаре перед магазином и как ни вливали в беззубый нечистый рот водки, старик так и не пришел в себя. Явившийся на подмогу милиционеру патруль разогнал группу возбужденных граждан (пока все-таки группу, а не толпу), арестовал зачинщика (местного алкоголика Самойло), но старика увез все-таки без сознания, и позднее пошли слухи, будто старик умер. Это и был стихийный толчок, после которого покоя уже не наступило. В довершение ко всему на следующий день, с тем якобы, чтобы успокоить народ, в центральный этот магазин завезли большую партию конской колбасы. Я употребил «якобы», ибо до сих пор не знаю, было ли это ошибкой и просчетом или умыслом людей Щусева. (Напоминаю, в городской торговой сети работал связной Щусева Павел.)
Конская эта колбаса после многих месяцев отсутствия мясных продуктов собрала огромную очередь, разумеется с давкой, матерщиной и в конечном итоге, с учетом нынешнего состояния умов, с антиправительственными выкриками и, само собой, не без антисемитских высказываний, но это уж в качестве приправы, главным же образом ругали Хруща-украинца, особенно когда выяснилось, что колбаса эта крайне соленая и твердая – «хуже топора переваривается», как изволил выразиться один из крикунов. Таким образом, становилось ясным для карательных органов, что главные выступления ожидались именно здесь. Ожидались не только властями, но и функционерами Щусева. Щусев надеялся поднять местного обывателя, недовольного «хрущевским голодом», разгромить пересыльную тюрьму, а уж затем начать действовать «в масштабе России». Власти же считали, что «кучка психопатов и мерзавцев», о которых они были достаточно информированы, вполне может быть обезврежена местными милицейскими мерами. Надо дать возможность всем собраться, а затем их схватить. Как известно, я был послан для очных ставок и опознания. Но вспыхнуло неожиданно для всех в совершенно ином месте. И не среди местного, разрозненного, артельного и полукустарного обывателя, а среди сплоченных пролетариев индустриального центра.
Глава девятнадцатая
Теперь утверждают, что повод был стандартный, то есть тот, который служил вообще основой экономическим выступлениям: не в меру заниженные расценки, – и именно поэтому началось на нефтеперерабатывающем заводе. Но, во-первых, началось не на нефтеперерабатывающем, а на заводе химического машиностроения и уже оттуда перекинулось дальше, а во-вторых, толчком послужили не расценки, хоть и они, конечно, сыграли весьма важную роль, но лишь в конечном итоге, а не как повод… Поводом к бунту (ибо произошла не просто экономическая забастовка, а настоящий российский бунт с его ужасами и дикостями), так вот, поводом к бунту послужили личные действия и личная судьба директора «Химмаша» Алексея Ильича Гаврюшина.
Алексей Ильич Гаврюшин был человек, сделавший в свое время молниеносную карьеру, какая возможна лишь в стране, где закон подменяется волевыми действиями сильной самодержавной личности. Такие карьеры вспыхивали в годы Сталина в больших количествах, так же как в больших количествах внезапно гасли многие знаменитые и высокие имена. Особенно характерна была подобная перетасовка для трудных военных лет… Старший лейтенант Гаврюшин попал в госпиталь этого города после тяжелого ранения на фронте осенью сорок первого, а весной сорок второго, кое-как вылечившись, он вновь явился в военкомат, требуя отправки в свою часть. В свою часть его не направили, но заставили подождать, а потом заявили, что он считается мобилизованным для срочной и ответственной оборонной работы в городе. Дело в том, что до войны Гаврюшин окончил техникум по специальности «холодная обработка металлов» и его появление в тот момент было просто находкой для работников военкомата. На запасных путях товарной станции стояло несколько эшелонов эвакуированного сюда из прифронтовой полосы крупного завода химического машиностроения. Относительно завода этого существовало решение Государственного Комитета Обороны о переквалификации его на производство для военных нужд страны реактивных минометов БМ-13 типа «Катюша», ибо заводы Москвы и Воронежа, где до того производились «Катюши», не могли уже удовлетворить растущие потребности армии. Тем не менее все сроки переквалификации были упущены, ибо эвакуация (правда, проводившаяся в трудных условиях и под бомбами), эвакуация завода носила крайне поспешный и неудовлетворительный характер. Многое оборудование было либо не взято с собой, либо плохо закреплено и упаковано на платформах, и фактически к месту назначения пришел поржавевший под дождями и снегом, непригодный к производству хлам. Все руководство завода: директор, главный инженер, главный технолог, начальник котельно-сварочного цеха – в общем, все, что попало тогда под крутую руку трибунала, было согласно законам военного времени оперативно судимо и так же оперативно расстреляно. Таким образом, завод остался совершенно без руководства, и было дано указание в мобилизационном порядке направить туда технически грамотных людей. Вот в такой-то обстановке Гаврюшин и попал заместителем к некоему заслуженному, увешанному орденами старику. Но старичок этот, внесший огромный вклад в индустрию первых пятилеток, к сорок второму году, как говорят, «дышал на ладан» и не выдерживал военных темпов. Поэтому в первую же неделю Гаврюшин, который себя проявил цепким и умелым работником волевого склада, получил власть и стал заводским директором-вождем, то есть тем как раз, что требовалось. В распоряжение его предоставили небольшой полукустарный заводик, имевший, правда, что весьма важно, формовочные машины для литья, но выпускавший еще недавно главным образом кладбищенские ограды и кресты. Помимо заводика, в распоряжение «Химмаша» предоставили пустой гараж, неподалеку расположенный. За ночь силами как эвакуированных, так и местных рабочих и ремесленников гараж этот был очищен, установили станки, причем из нескольких пришедших в негодность часто собирали один. Гаврюшин и подобранный им секретарь парткома Мотылин, тоже из раненых фронтовиков, с которым Гаврюшин вместе лежал в госпитале, итак Гаврюшин и Мотылин правдами и неправдами перехватили у другого завода несколько мощных кранов, необходимых для сборки, раздобыли продольно-строгальные станки, которыми «Химмаш» даже в лучшие свои времена не обладал… Чертежный стол главного конструктора Шрайбмана, которого Гаврюшин увел с завода «Электроаппарат», стоял прямо посреди сборочного цеха… Рабочие сутками не покидали своих мест. Ежесуточно два раза раздавался звонок из Кремля, куда Гаврюшин докладывал каждую, иногда попросту бытовую, мелочь… Через десять дней из бывшего гаража вышла первая БМ-13 – «Катюша»…
Так Гаврюшин начинал. Потом было всякое, но, что бы ни было, – на месте кустарного заводика и гаража вырос современный завод, который после окончания войны был переведен на производство аммиачных холодильных установок. За это время сам Гаврюшин потяжелел и несколько осел к земле, походка его не была уж так резва, и во взгляде его, который ранее весьма часто видоизменялся, приобретая иногда при радости даже глуповато-юношеский блеск, во взгляде ныне явилось уж нечто твердо сформировавшееся. Во взаимоотношениях с людьми ниже себя по служебному рангу, в том числе и с рабочими (кстати, этот пункт весьма важен), у него никогда не было заносчивости и барства, как утверждают теперь крепкие задним умом, а лишь достоинство и порядок, и, разговаривая с человеком ниже себя рангом, он его никогда не унижал и не показывал своего преимущества, ибо подобное, как правило, идет от неуверенности в себе. А Гаврюшин, получивший несколько орденов из рук самого Калинина, был человек в себе крайне уверенный. Здесь кое-что и возможно поставить ему в вину, ибо всякий, кто с ним общался, говорят, чувствовал в нем эту уверенность хозяина жизни и оттого невольно начинал ощущать себя лицом подчиненным. Но надо заметить, что Гаврюшин «подавал» окружающим свою уверенность абсолютно без рисовки и совершенно органично. На заводе его скорее уважали, чем боялись. Тем не менее в его присутствии все, начиная с главного инженера и кончая незрелым фэзэушником, чувствовали себя не свободно, не просто Иван Ивановичами и Петьками, а людьми государственными, жизнь которых толково и делово пригнана среди жизней себе подобных. Должен заметить, что это многим нравилось, особенно из старых, с которыми Гаврюшин всю эту индустриальную красоту создавал. Но таковых, надо также заметить, становилось все меньше и меньше. Новый стиль руководства, явившийся после смерти Сталина (Сталина Гаврюшин очень любил, и единственно когда он позволял себе размякнуть и когда в нем вновь являлась юношеская мечтательность, так это при упоминании великого для Гаврюшина имени), итак, новый стиль, заключавшийся в простоте взаимоотношений начальства с подчиненными, Гаврюшин считал лицемерным и обоюдолакейским… Так примерно и выразился он в запале впервые публично (правда, в узком кругу технического руководства, когда на завод пришла страшная для Гаврюшина весть о переоборудовании завода в паровозоремонтный)… Сначала он думал, что произошла ошибка, кто-то напутал, кому-то надо мылить шею… Выразившись неодобрительно о всем современном, в том числе и о расхлябанном стиле руководства (кстати, это уж заодно и от растерянности, ибо он, стиль этот, не совсем соответствовал обстоятельствам и категоричности приказа), выразившись так, Гаврюшин первым делом позвонил в ближайшую инстанцию, то есть в местный совнархоз. (Организацию, которую он вообще считал нелепой, презирал и куда обращался крайне редко.) Оттуда ему ответили довольно остро (в совнархозе знали об отношении Гаврюшина к их ведомству), ответили: ваше дело, мол, выполнять, а не заниматься жалобами. Здесь был намек на взаимоотношения Гаврюшина с секретарем обкома Мотылиным, тем самым другом из фронтового госпиталя, а позднее и секретарем парткома в трудном военном становлении завода. Это был намек на Мотылина, которого Гаврюшин последнее время весьма часто использовал как сильного союзника в своих спорах с совнархозом… Выполняйте, мол, заявили в совнархозе, ибо сроки переоборудования завода достаточно жесткие. Гаврюшин кинулся в обком…
Мотылин принял сразу же, но из своего огромного облицованного дубом кабинета он провел Гаврюшина через дверку, открывающуюся в дубовой облицовке, в маленькую комнатушку без телефонов, с крошечным окном под потолком и постоянно освещенную лампами дневного света, так что складывалось впечатление подземелья и бомбоубежища.
– Вот так, Алексей Ильич, – сказал Мотылин, когда они уселись на обитые ситцем полукресла, – на сей раз ничем не могу помочь… Распоряжение с самого верха… Распоряжение ЦК…
– ЦК! – потерял разом самообладание Гаврюшин, как человек, который долго крепился и наконец ослабил тормоза, словно давящие его за горло. (Он действительно расстегнул галстук и схватился за горло.) – ЦК! – крикнул Гаврюшин. – Здесь все местные бездельники в совнархозе сварганили, а это нынешнее ЦК не глядя подмахнуло…
– Тише, – прикрикнул Мотылин, несколько испуганно и даже оглядываясь, хоть находились они вдвоем в каменном склепе, – ты что, с ума сошел?.. Ведешь себя как девица… Заслуженный хозяйственник, фронтовик… Пойми, веяние сейчас идет сверху… Территориальный принцип… Конечно, местные пользуются этим, но и в Москве у них поддержка… Они считают, что компрессора лучше выпускать централизованно в той же, например, Москве, Ленинграде… А у нас крупный железнодорожный узел, большой паровозный парк, который требует квалифицированного ухода…
– Ах ты господи! – вскричал вновь Гаврюшин на эти слова старого друга.
Надо заметить, что именно с той поры в цельной натуре Алексея Ильича явилась некая трещина, некая способность к волюнтаризму, несмотря на то что он против волюнтаризма был всей душой и всей своей прошлой жизнью. Но так уж получается: не мы формируем время, а время формирует нас, даже вопреки нашей воле. Причем особенно подвержены влиянию времени как раз натуры страстные и внутренне честные, каковым и был Гаврюшин. Против волюнтаризма и производственной анархии он невольно стал бороться средствами волюнтаристскими и анархическими, то есть чуждыми его натуре, сформировавшейся в деловом самоотверженном напоре войны.
– Ах ты господи, – вскричал Алексей Ильич, – да пусть бы построили себе завод для ремонта паровозов!.. Зачем же ломать, зачем использовать на работах низкой квалификации квалифицированные кадры химаппаратчиков?..
– Строить новый завод – это значит распылять средства, – ответил Мотылин, – не мне тебе объяснять…
– А ломать, – Алексей Ильич с трудом перевел дыхание, – ломать цеха… Переоборудовать… Ведь на пустом месте начинали… Кустарный заводишко… Ты ведь сам помнишь… Ты ведь у меня начинал… С меня начинал… Я тебя привел… Ведь площадь цехов за эти годы увеличилась в восемь раз…
– Что ты меня агитируешь? – тихо сказал Мотылин. – Единственно, что я могу, – это посоветовать тебе… Съезди-ка сам в Москву… Явись, конечно, в центральный совнархоз… Это для проформы, ты там поддержки не найдешь… А потом зайди в министерство… Между этими организациями сложные отношения, попробуй использовать эти сложности… Только нигде на меня не ссылайся, – добавил он совсем уж тихо и поспешно.
И после этих слов, мелких и слишком быстро произнесенных для такой фигуры, какой является секретарь обкома, Гаврюшин и Мотылин некоторое время молча и изучающе смотрели друг на друга, точно, невзирая на давнюю, проверенную крутыми годами дружбу, они уж более друг другу не доверяли.
– Сам еле держусь, – после паузы чуть ли не шепотом сказал Мотылин, – на прошлом пленуме первый секретарь ЦК (он так и сказал, не по фамилии – Хрущев, а по должности), первый секретарь мне публично пальцем погрозил. А ты знаешь, что это значит теперь? Хотели меня уже в Красноярский совнархоз переводить, на высылку… Спасибо, люди в Москве нашлись, поддержали, усидел… Да и ты, я слыхал, не в меру разговорчив… Портрет Сталина у тебя на стене висит…
– А мне, товарищ Мотылин, – сказал вдруг Гаврюшин официально и почти отчужденно, – мне Красноярск не страшен. Мне важно, чтоб завод не ломали, а меня пусть переводят. Насчет же портрета товарища Сталина – так это тебе неверно донесли. В служебном кабинете я его снял, согласно нынешней линии партии. Относительно же портрета в моем домашнем кабинете – так это мое частное дело…
– Ошибаешься, Алексей Ильич, – ответил Мотылин, тоже раздражаясь, причем за намек Гаврюшина о том, что ему, Гаврюшину, главное – дело, а он, Мотылин, чуть ли не приспособленец и шкурник, – ошибаешься, товарищ Гаврюшин, у члена партии частных дел не бывает. Вот ты ерепенишься, а этот технолог с завода… Из реабилитированных… Забыл фамилию… Еврей этот (Мотылин совершенно уж потерял самообладание) с жалобой ко мне пришел на тебя, ты вот его домой к себе водишь, он и донес: Сталин у тебя на стене висит, что Двадцатому съезду вопреки…
– Ах вот оно что, – усмехнулся Гаврюшин, – ладно, раз вопреки – сниму… А теперь скажи мне, как выбраться из твоего потайного бомбоубежища.
В общем, расстались они более чем холодно, но советом секретаря обкома Гаврюшин все-таки воспользовался, поехал в Москву, и там вышло все так, как Мотылин и предполагал. В центральном совнархозе его не поддержали, а в министерстве, наоборот, выслушали с сочувствием и обещали помочь, тем более что там Гаврюшина знали и помнили еще по прошлым годам. В результате всех этих взаимоотношений, переговоров и переписки родилось наконец компромиссное решение, завизированное в высшей инстанции. Именно: одну часть завода все-таки переоборудовать под паровозоремонтный, но вторую часть сохранить как базу для ремонта и изготовления запчастей компрессоров… Решение, конечно же, было в духе времени: ублюдочное, нелепое и технически безграмотное. Но тем не менее Гаврюшин хотя бы и этим был доволен. Он знал: будут сохранены станки, будут сохранены запчасти, будут сохранены кадры, хотя б костяк, всегда можно будет быстро возродить завод, когда минует напасть. (А то, что сейчас происходило и на заводе, и в стране, он уверенно считал лишь временной напастью.) Поэтому он лично взялся составлять список всех запчастей и инструментов, которые не подлежали передаче паровозоремонтному (куда директором назначили бывшего главного инженера с «Химмаша»), да составил все это так ловко, что новоиспеченный директор Иван Иванович Ушаков, хоть и был человек местный, подкопаться не мог. Удалось Алексею Ильичу удержать также и лучший, наиболее квалифицированный костяк рабочих и техперсонала. Тем не менее все эти передряги не могли не сказаться. Гаврюшин все-таки был уже в летах, да и старая фронтовая рана начала пошаливать. А тут еще вроде бы ни с того ни с сего случился с ним инсульт в тяжелой форме.
Случилось это на именинах у его жены Любови Николаевны. После того как все встали из-за стола и молодежь начала танцевать (старшая, подросшая дочь Алексея Ильича, Нина, дом все чаще наполняла молодежью самых разнузданных нравов и взглядов, которые они, правда, при нем высказывать не решались, но он невольно улавливал все это в полунамеках), так вот, после того как молодежь начала танцы, он почувствовал вдруг легкое удушье и решил выйти на кухню прохладиться. Там он уселся за кухонный столик с одним знакомым дочери, именно Славиком, довольно симпатичным юношей, пожалуй что старой закалки, невзирая на молодость. Они вдвоем выпили по рюмочке коньяка. (Алексей Ильич ранее, в ясные и твердые сталинские годы, вообще был трезвенником. Ныне же он начал попивать, но пил в меру.) Так вот, со Славиком этим они очень хорошо посидели и потолковали, причем выяснили, что Славик действительно не одобряет ни «этих анекдотиков», ни всего прочего нынешнего, в котором все меньше остается русского подлинного, а все более под иностранщину… В это время на кухню вошла дочь Нина, смеясь, и сказала, что по телевизору передают очень смешную передачу. Они вошли в комнату, и действительно, что-то по телевизору произнесенное показалось Алексею Ильичу очень смешным. Он засмеялся, но как-то ненатурально и необычно высоко… И тут же словно захлебнулся смехом… Далее он помнит белый потолок, который в первые секунды казался ему облаками, так что он никак не мог вспомнить, как оказался в поле… Наконец он стал различать заплаканные лица жены и дочери, над ним склонившиеся, вспомнил, где он находится, и тут же почувствовал сильную боль слева под горлом.
– Слева болит, – прошептал он, – у меня, наверно, инфаркт…
Однако вызванный и вскоре приехавший врач из поликлиники ответработников измерил давление, которое оказалось крайне высоким, и заявил, что при таком давлении инфаркта не бывает, это инсульт. Слева же болело оттого, что у Алексея Ильича была сломана ключица. Жена позднее рассказывала, что Алексей Ильич упал сначала лицом вниз, ударился ключицей об стол, отчего его перевернуло в воздухе, и он упал вторично уже плашмя…
Короче говоря, после этого случая Гаврюшин надолго попал в обкомовский госпиталь закрытого типа, потом несколько месяцев провел в Кисловодске, в санатории тоже закрытого типа, и, таким образом, многие события последнего времени фактически были им упущены и не учтены… События же эти были соотнесены с всеобщим положением страны, которое, в результате неурожая и экономических ошибок, повсеместно и стремительно начало ухудшаться… Когда после долгого перерыва Гаврюшин снова очутился на заводе, он с болью и горечью обнаружил, что его надежды сохранить в здоровом виде хотя бы, как он выражался, «зерно для будущего роста», эти надежды не сбывались. Все приходило в упадок, всего коснулась нынешняя бессмысленная хрущевская суета… Завод походил теперь не на четко отработанный организм, где звуки труда сливались в единую систему, радующую душу, а на кучу чего-то старого и разваливающегося, где всякий звук сам по себе и всякий возникает не в порядке, а по воле случая… Надо заметить, что Гаврюшин при всей его сухости втайне не чужд был некоторого романтизма в том, что касалось завода… Запершись иногда в своем кабинете и велев секретарше никого не пускать, он закрывал глаза и «слушал завод»… Мерный гул продольно-строгальных станков, четкое пыхтение маневровых паровозиков на путях, глухое потрескивание электросварки из котельно-сварочного… Это было дыхание здоровых пролетарских легких… Теперь же завод издавал неритмичные вздохи чахоточного… На заводе все перестраивалось, но даже и здесь господствовали не свежие запахи котлованов, теса и бетона, а сухой, мертвый запах битого кирпича, глины и штукатурки… Более ломали, чем строили… Металл резали автогеном, было душно, дымно… Заводская зелень была перекопана и залита соляркой…
Несмотря на духоту, Гаврюшин опустил шторы. Вместе с и. о. директора Дмитриевым, нынешним главным инженером, замещавшим Гаврюшина, он начал просматривать документы и ведомости. Тут, в бумагах, было еще хуже, чем в заводском дворе… В связи с переводом завода с производства компрессоров на их ремонт расценки были крайне снижены, так что многие из квалифицированных рабочих разошлись, явилось случайное пополнение из окрестных деревень и из армии…
– Молодежи много, – говорил Дмитриев, близко пригибаясь к Гаврюшину, словно рассказывая ему современный антиправительственный анекдот.
Было в этом Дмитриеве нечто, как подумал Гаврюшин, «от современного руководителя хрущевской эпохи», нечто испуганное, оппозиционное, грешное… Лысина, короткая шея, косящий глаз… «Такой рабочий класс не поведет за собой, такой боится рабочего класса, старается его задобрить лестью… А если это не удается, пугается до смерти…» И действительно, Дмитриев сказал:
– Шпаны много на заводе… С целины которые поприезжали, те заводилы… Недавно мастера в сборочном избили… Был случай группового изнасилования кладовщицы… Судили в красном уголке общежития…
– Да что вы мне уголовщину рассказываете? – вспылил Гаврюшин. – Я директор завода, а не прокурор…
И едва Гаврюшин вспылил, как сразу же почувствовал болевой напор в затылке. Прахом пошло в первый же день все многомесячное лечение в привилегированных закрытых санаториях.
– Я только в том смысле, – заспешил Дмитриев, испуганно глядя на Гаврюшина (от боли тот изменился в лице), – я в том смысле, что с кадрами туго…
– А чего ж вы набрали таких? – морщась и придавив боль в затылке ладонью, сказал Гаврюшин.
– Кого ж наберешь, – сказал Дмитриев, – на такую оплату? – И тут же, вновь испуганно глянув, добавил: – Вам, может, машину вызвать, Алексей Ильич?.. Вижу я, худо вам…
– Вызови, – чувствуя, что боль не утихает, сказал Гаврюшин, – теперь везде одинаково хреново… Лечат, едрена мать, как хозяйничают…
И, видя суету Дмитриева, который не позвонил и не вызвал секретаршу, а сам лично побежал сказать ей насчет машины, Гаврюшин подумал с горечью: «Эти недорезанные хрущевские либералы всю пакость развели…»
Машина отвезла Гаврюшина домой, и он был уложен женой Любовью Николаевной в постель. Но на следующее утро рокового для себя дня встал рано и, как ему показалось, бодро. Машины он не вызвал и жену будить не стал, а съел кефиру с хлебом и решил пойти на завод полуинкогнито, чтоб все посмотреть самому… В проходной дежурил старичок Нестеренко, который знал директора много лет, чуть ли не с того момента, когда молодой Алешка Гаврюшин, старший лейтенант, имеющий ранение, начинал свою карьеру хозяйственника.
– Наше вам, – сказал Нестеренко, улыбаясь беззубыми деснами и прикладывая ладонь к козырьку форменной фуражки военизированной охраны.
В прежние прочные времена Гаврюшин, пожалуй, в ответ поздоровался бы со стариком за руку, но ныне он подумал, что это может быть воспринято как его приспособление к «либерализму». И потому он лишь сухо кивнул Нестеренко, проходя внутрь.
Несмотря на ранний час, строительная неразбериха была в разгаре. (Совнархоз спустил паровозоремонтному жесткий срок, и к концу квартала тот уже должен был принять первые паровозы.) И тут-то Гаврюшин заметил, что бульдозер ломает подъездные пути далеко за границей, отведенной паровозоремонтному. Подъездные пути эти служили для вывоза готовой продукции, и снос их означал окончательный паралич даже того остатка компрессорного завода, который еще существовал. Почувствовав разом вчерашнюю боль в затылке, Гаврюшин бросился к бульдозеру.
– Ты что ж делаешь, сукин сын! – крикнул он.
– Отстань, – высунулся из бульдозера улыбающийся парень. (Он, кажется, был пьян, судя по улыбке.)
Боль в затылке стала уже сверлящей. Гаврюшин бросился к проходной и крикнул Нестеренко, указывая в сторону бульдозера.
– Давай предупредительный выстрел… Не подчинится – стреляй в этого саботажника.
– Как так, – замялся Нестеренко, – как же так, Алексей Ильич, надо бы милицию вызвать…
– Эх, либералы, – выдавил из себя Гаврюшин и с силой вырвал винтовку из рук оторопевшего старика, – пока милицию вызовешь, он нам все подъездные пути своротит… А ну, слазь! – крикнул Гаврюшин бульдозеристу, умело передернув затвор.
К тому времени на шум явилось уже много лиц, главным образом молодых, так что образовалось уже нечто вроде толпы, правда еще не очень густой, но уже подчиняющейся законам массы, то есть где каждое слово и каждое движение носило уже не самостоятельный, а общий и публичный смысл… Послышались выкрики:
– А ты ему за простой заплатишь?
– Между собой толкуйте, а к рабочему претензий не имейте…
– Молчать! – затрясся Гаврюшин. – Сопляки!.. Распустили вас!.. Вы б в войну у меня поработали!..
В это время бульдозерист, действия которого тоже стали публичны, разогнал бульдозер и зацепил ножом шпалы. Они заскрипели, скособочились, выперли наружу, а рельсы изогнулись. И тогда Гаврюшин выстрелил… Выстрелил он в воздух, и мгновенно, как бы пришибленный выстрелом, шум вокруг стих. Это был первый выстрел начавшегося позднее подлинного сражения, которое продолжалось четверо суток и в которое с обеих сторон были втянуты тысячи людей… Но никто вокруг, ни сам Гаврюшин, которому оставалось жить всего каких-нибудь десять-пятнадцать минут и который стал первой жертвой этого сражения, никто в момент выстрела о том, конечно, не догадывался… Более того, выстрел и наступившая после него шоковая тишина (бульдозериста как ветром сдуло из кабины), выстрел и тишина придали Гаврюшину какую-то душевную твердость прежних лет, он словно бы помолодел в то мгновение и крикнул высоким, митинговым голосом, голосом сталинского периода:
– Стыд и позор!.. Русский человек никогда не действует из-за угла!..
Это был набор слов, не соответствующих ситуации, ибо никто из-за угла не действовал, а, наоборот, собрались толпой. Но в момент подъема сил из Гаврюшина лезли какие-то обрывки, о которых он думал по ночам и которые мог произносить, вдохнув полной грудью словно бы воздух конца сороковых… Но тут откуда-то сбоку к Гаврюшину бросились двое. Было в них что-то нездешнее, хоть одеты они были по-рабочему. На одного из них Гаврюшин даже обратил внимание, когда вошел на завод, и подумал, каким образом здесь оказались эти посторонние личности. Но, как известно, он тут же отвлечен был инцидентом с бульдозером. Так вот, один из этих двоих, с бледным лицом, подбежав, крикнул Гаврюшину:
– Здравствуй, Лейбович… Долго же я искал тебя…
А второй, плотный, схватил винтовку и начал ее выдергивать из рук Гаврюшина. И тут прозвучал второй выстрел, причем неизвестно, кто же – Гаврюшин или тот плотный – нажал спуск, выдергивая винтовку. И следом за выстрелом послышался крик. Молодой рабочий-строитель лежал на земле… Спецовка его у плеча набухла кровью. Впрочем, судя по виду Гаврюшина, вряд ли это он мог выстрелить, ибо после крика, ему адресованного: «Здравствуй, Лейбович…», он буквально на глазах изменился, и было такое впечатление, будто он попросту расползается и разваливается, как снежная баба под действием горячего воздуха… Толпа задвигалась, и в том месте, где лежал раненый, образовался круг… Завизжала какая-то женщина.
– Тихо! – вскочив на гусеницу бульдозера, крикнул бледный. – Соблюдать порядок!.. Под маской Гаврюшина Алексея Ильича долгое время скрывался Лейбович Абрам Исаакович…
Тут следует сказать несколько слов о причинах мгновенного шокового состояния директора завода Гаврюшина, вызванного бездоказательным уличным криком какого-то хулигана. Пожалуй, оно мне понятно и относится не к личным качествам Гаврюшина, а к особого рода психологическому состоянию, которым долгие годы, случается, живет человек. Отчасти оно напоминает раздвоение личности, с той лишь разницей, что тут обе личности как бы существуют одновременно, но одна из этих личностей находится в подполье, в захоронении, причем, в отличие от элементарного бреда, человек не только внешне здоров вполне, но и сохраняет внутренне и постоянно критическое отношение и понимание своей раздвоенности. Хочу повторить, что здесь не примитивный обман и выдача себя за другого. Явление это, скорее, может быть отнесено к социальной психиатрии, если таковая возможна. Напоминаю, что в моем детстве, в юношестве, когда вся страна жила победой, особенно юношество жило гордостью за своих отцов-победителей, я, который, согласно социальным веяниям того времени, крайне стыдился своего отца, врага народа, сумел психологически переубедить себя в существовании у меня иного отца, героя войны. Тут определенного рода психологическая игра, когда человек сам от себя нечто скрывает, причем со временем это настолько овладевает его сознанием, что происходит словно его полное психологическое перерождение и первое его «я» хоть и не исчезает полностью, но выглядит этаким смутным воспоминанием из далекого прошлого, является с каждым разом и с каждым годом все реже и реже, и даже когда оно является, то настолько вступает в полнейший контраст с нынешней жизнью, что у человека даже возникает искреннее сомнение: а не придумано ли все то, ненастоящее и смутно-далекое… Появляется к тому далекому некое недоверие и ухмылка. И при всем при том где-то в самом отдаленном уголке сознания существует страх перед этим явлением своего прошлого «я». Причем и страх этот постепенно становится не социально-политическим, а психологическим, не перед раскрытием обмана, который давно уж перечеркнут нынешней жизнью, а перед неясным, как бы ночным кошмаром, вызывающим сердцебиение, пустоту в груди и смутные ускользающие мысли, о которых по пробуждении, оглядевшись, лишь пожимаешь плечами и с радостью улыбаешься окружающей яви… Повторяю, если даже и я с моим воспоминанием об отце-герое был искренним, то что же сказать о человеке, который давно уж был настолько русским и который настолько жил прочной хозяйской русской жизнью, что (и это очень важно), что позволял даже себе не испытывать неприязни к евреям, весьма характерной для лиц, элементарно скрывающих свое еврейское происхождение. Так, во время гонения на космополитов Гаврюшин защитил и не дал расправиться с главным конструктором завода Шрайбманом, тем самым, который в сорок втором установил свой чертежный стол прямо в сборочном цеху. Правда, тогда страх перед смутным и зыбким вторым «я» все-таки в нем шевельнулся, особенно когда он узнал, что кто-то куда-то на него, Гаврюшина, писал докладные. Но вскоре Гаврюшина вызвали в Москву, разумеется по делам производства, и как бы между делом сообщили ему, что «клеветник, пытавшийся вас опорочить, привлечен к ответственности». После этого Гаврюшин окончательно стал натурой цельной и искренней даже перед самим собой, то есть человеческая личность его окончательно переродилась. Это был русский человек, русский ответработник, окончательно утративший связь с молодым техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. Любовь Николаевна впоследствии свидетельствовала, что о некоем Лейбовиче муж рассказывал ей как-то, когда после долгой разлуки (длительной служебной командировки) «Алеша вернулся и мы, несколько навеселе от вина, лежали обнявшись, и хотелось говорить много, откровенно и притом о всех говорить хорошо… Но поскольку у Алеши вообще много было друзей евреев (лишнее свидетельство того, что свою русскую натуру Гаврюшин полностью и окончательно не воспринимал как обман), поскольку у Алеши вообще было много друзей евреев, то я его рассказу о Лейбовиче тогда особого значения не придала».
Конечно же, здесь налицо все-таки патология, но патология, источник которой вне Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок, в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую группировку психологически. И, несмотря на очевидную нелепость подобного, ясную не только людям большого, честного ума, но и всякого честного ума, невзирая на многочисленные доктрины, против этой нелепости направленные, и на весьма умело задуманные самоотверженные попытки изменить такой порядок вещей, он не только не менялся, но неизбежно укреплялся и с развитием просвещения укреплялся даже еще более. (Люди критически смелого и беспощадно пессимистического ума утверждают, что разгадка здесь в патологической ущербности человеческой жизни вообще и человеческого сообщества в частности и, как раз наоборот, те честные умы, которые пытаются против такого порядка вещей бороться, есть умы пристрастные, донкихотствующие и надуманные.) Короче говоря, как во всем неясном, здесь существует полемика, которую хоть и можно соотнести, весьма, разумеется, приблизительно, с описываемой трагедией Гаврюшина-Лейбовича, но соотнести лишь потому, что взамен этой философской, оторванной от практической жизни полемики никакого иного, более конкретного объяснения не придумаешь для такого практически убогого и элементарного явления, как убийство вообще, но, главным образом, убийство нового типа, то есть до человека не существовавшего в практике живых существ: убийство как удовольствие с глубоким унижением жертвы. А особенно, как уж вовсе новейшее, сопровождающее прогресс: убийство униженными того, кто, по их мнению, был удачливее их в жизни и над ними возвышался. Это убийство уже совершенно невозможно без радостного унижения влиятельной еще недавно жертвы. Впрочем, в порабощенной России такие радостные убийства были известны еще со времен первых смут и бунтов…
Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло и он потерял опору в себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог. В Лейбовиче было нечто более опасное для него, чем в Шрайбмане, и если Шрайбману Алексей Ильич помог в трудную минуту космополитизма, то Лейбовича Алексей Ильич оставил наедине с разъяренной толпой, разболтанной и искалеченной хрущевскими разоблачениями последних лет. Ныне толпа сгрудилась вокруг раненого, вокруг своего, из своей неделимой этнографической группы, к которой принадлежал и Гаврюшин, и кровную обиду они чужому, они Лейбовичу не простят…
Очень возможно, что именно этот полубезумный круг мыслей заметался в воспаленном мозгу Гаврюшина-Лейбовича в последние минуты его жизни, ибо боль в затылке стала настолько сильна, что окончательно спутала его представления о происходящем… Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации он был записан «Гаврюшин» по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался… Но когда его так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам, кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями. А еврейскую суету, еврейскую неопрятность, каркающий еврейский жаргон – в общем, все то, что отличает народ, живущий чужой, исторически неестественной жизнью и оторванный от земли, он не любил. Помимо всего прочего, был он сирота, воспитывался в детском доме, вне еврейской семьи и в общественном русском духе. Поэтому он решил, поразмыслив ночь, что стать из Лейбовича Гаврюшиным для него если и случайно, то во всяком случае справедливо, и большим обманом, по сути, а не по форме, как раз является то, что он Лейбович… Так стал он Гаврюшиным, и с каждым годом Лейбович все более умирал в нем, пока не умер, как ему показалось, окончательно, так что он даже позволял себе вполне искренне покровительствовать «честным и порядочным людям из евреев, которых пытались затравить те, кто воспринимает факт своего рождения от русского отца и русской матери как награду, а не как величайшую ответственность и обязанность» (так примерно он выразился по поводу действий технолога Харламовой, начавшей в сорок восьмом «копать» под Шрайбмана).
Вот примерно что удалось мне узнать о жизни Гаврюшина-Лейбовича, и вот что привело его, фронтовика, крупного хозяйственника, человека, который неоднократно бывал в Кремле и получал награды из рук правительства, привело его к позорной и унизительной смерти, какой умирают люди слабые. Ибо перед смертью толпа уж над ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во время лихих русских погромов… Первоначально после выстрела и ранения рабочего наступил мгновенный всеобщий испуг, сменившийся слепой уличной яростью, так что Гаврюшин-Лейбович вполне мог быть попросту и без унижений растерзан… Но бледный, вскочивший на гусеницу бульдозера, так властно призвал к тишине, что толпа сразу же признала в нем своего лидера-атамана. Он распоряжался умело и без ошибок. Раненого тут же перевязали из аптечки в проходной и там усадили под наблюдением двух женщин, а для Гаврюшина-Лейбовича по распоряжению бледного нашли строительную тачку, в которой возят мусор, валявшуюся тут же во дворе. Гаврюшина-Лейбовича плотный спутник бледного и еще один доброволец опрокинули в эту тачку и повезли по кругу. Гаврюшин-Лейбович сидел в тачке действительно смешно, грузно раскорячившись, и толпой постепенно завладела не ярость, соответствующая состоянию испуга, особенно после выстрела, а веселая злоба победителей. Толпа между тем уж совсем разрослась, и в ней было много пьяных, которых кто-то кликнул от ближайшей винной лавки и которые, оттолкнув испуганного Нестеренко, прорвались во двор. Прибежали же они на клич: «Ваську жид застрелил на химзаводе!» – хоть, конечно же, никто не знал этого Ваську либо, уж во всяком случае, не знал, о каком Ваське идет речь. Повозив некоторое время Гаврюшина-Лейбовича в тачке, толпа начала терять к этому делу интерес, так что смех почти смолк, и, поскольку надо было предпринять что-то далее, кто-то из пьяных уже занес обломок кирпича над головой, но тут его снова остановил окрик бледного:
– Значит, так, братцы… Любит еврей наше русское сало и русскую колбаску, ох любит… Так любит, что в магазинах наших все опустело, все в его брюхо ушло и его Сарочки, а одна лишь хрущевская ветчинка осталась. (Чувствовалось, что бледный подбирает народные слова, старается говорить попроще, напевно и употребляет такие этнографические выражения, как «брюхо».)
При упоминании «хрущевской ветчинки» раздался смех, особенно молодежи, ибо это было выражение из свежего антиправительственного анекдота. А чей-то пожилой степенный голос добавил:
– Это верно… В магазинах хоть шаром покати. Один рис Хрущеву для запора…
– А расценки снижают, – откликнулся другой.
– А ну, покорми его хрущевской ветчинкой, – весело и зло крикнул бледный.
Кто-то из учеников ремесленного училища, молоденький паренек, остролицый и хулиганистый, метнулся и вскоре принес на палочке засохший кусок дерьма.
– Поешь хрущевской ветчинки, жид, – весело сказал он и, наклонившись, протянул дерьмо к губам Гаврюшина-Лейбовича.
Тот находился в полусознании и не вполне понимал, что происходит. Когда к губам его поднесли что-то неприятное, он невольно отодвинул голову назад, и боль в затылке стала нестерпимой. Но этот предмет напирал, и за ним Гаврюшин-Лейбович видел огромное, настойчивое, озорное и беспощадное смеющееся лицо. Далее запрокидывать голову не было уж возможности, ибо единственно, на что направлена ныне была деятельность Гаврюшина-Лейбовича как личности, имеющей за плечами почти двадцать лет руководящей деятельности, так это на борьбу с болью в затылке. Назад откидывать голову никак уж нельзя было, поэтому он принял решение, подобное тому, как принимал когда-то государственно важные хозяйственные решения, принял решение податься головой вперед и наткнулся губами на дерьмо, которое ремесленник ему тут же просунул в глубину, стараясь палочкой разжать зубы.
– Эй, – весело и звонко крикнул ремесленник, – гляди, как жид дерьмо жрет!..
И в этот момент из толпы вышел старый рабочий, строгальщик Кухтин. Этот Кухтин был один из немногих, кто когда-то работал с Гаврюшиным, не в войну, правда, а в первые послевоенные годы. И в злобе и горечи за унижение и предательство своих прошлых лет, которые он усмотрел в поведении Гаврюшина, а особенно когда он узнал, что Гаврюшин этот вовсе не Гаврюшин, а Лейбович, в злобной горечи этой он оттолкнул ремесленника, так что тот даже упал, а Гаврюшина-Лейбовича взял своей тяжелой рабочей рукой по-простому, «за грудки», поднял из тачки и ударил наотмашь кулаком в нос. И словно прорвало плотину, и наступила вторая, завершающая стадия уличной казни. Кто-то схватил кирпич, кто-то поднял железный прут, но Кухтин крикнул властно и басом, гулко, как из котла:
– Ничем не бить, кроме как кулаками!.. По-русски!..
И тут Гаврюшина-Лейбовича начали бить «по-русски», то есть как умеют бить только в России… Изощренные остроумные пытки электрическим током или ледяной водой, возможно, лучше используют за рубежом, но попросту, по-настоящему, «от сердца» бить умеют только в России… Первые минуты две, может, в Гаврюшине-Лейбовиче и теплилась жизнь, но, безусловно, остальные семь-восемь минут (как показал на следствии вахтер Нестеренко, били директора не менее десяти минут), остальные семь-восемь минут, безусловно, били уже труп, поднимая его с земли, куда он вяло и безразлично валился из рук истязателей… Разнузданность толпы выплеснула и на улицу, вступив в схватку с милицейскими патрулями, первоначально слишком малочисленными и действовавшими не оперативно. Параллельно началось на нефтеперерабатывающем, расположенном неподалеку и где недавно крайне урезали расценки. (Часть посторонних выпивох, прорвавшихся по крику: «Ваську жид застрелил!» – на территорию «Химмаша», были с нефтеперерабатывающего.) Запылали первые пожары, было разгромлено несколько магазинов, разграблен винно-водочный склад… Лишь к позднему вечеру поднятым по тревоге воинским частям местного гарнизона удалось восстановить некое подобие порядка… На ночь город затих, затих тревожно и выжидательно.
Глава двадцатая
Когда секретарю обкома Мотылину доложили о случившемся, первой его мыслью было: все… не удержаться… Теперь у них в центре явится возможность расправиться с ним, «сталинским запевалой», как о нем, Мотылине, пустили слухи недруги. Когда же в дополнение доложили, что всему виной действия директора «Химмаша» Гаврюшина, стрелявшего в толпу из винтовки вахтера, Мотылин не удержался и в сердцах ударил кулаком по столу. Но тут же он опомнился, глянул на докладывающего и по лицу его понял, что тот знает о размолвке Мотылина с Гаврюшиным, хоть разговор их происходил, казалось бы, наедине, в тайной комнате секретаря обкома, построенной по собственному заказу Мотылина. Знает, сукин сын, и пытается пристрастным докладом обелить себя и неоперативность своего учреждения.
– А вы-то что, – в досаде на свою несдержанность и хлопок кулаком по столу (когда у секретаря обкома шалят нервы, значит, дела его плохи), – а вы-то что, как допустили? Ведь были предупреждения. И с мест сигналы, и шифровка из Москвы о выезде банды подстрекателей… Как фамилия того мерзавца?
– Щусев, – подсказал докладывающий, – но в шифровке указывался другой пункт…
– А эта банда, – перебил Мотылин, – эти подстрекатели?
– Подстрекатели задержаны, – сказал докладывающий, – но это не из организации Щусева.
– А кто же это? – начал опять раздражаться запутанным и витиеватым объяснением Мотылин.
– Личность их пока не установлена… Из (он назвал город, куда у меня была командировка) нами вызван сотрудник для опознания. (Речь шла обо мне.)
– Имеются разрушения? – резко перешел к другой теме Мотылин, давая понять, что все эти внутренние перипетии учреждения, где служил докладывающий, его не интересуют, а занят он основным и крупным.
– Некоторые имеются, – сказал докладывающий. – На нефтеперерабатывающем вспыхнуло два пожара.
– Едем туда. – Мотылин энергично встал.
– Я бы не советовал, – сказал докладывающий.
– То есть?
– Там еще неспокойно… Опасно…
– Я фронтовик! – почти что выкрикнул Мотылин и тут же понял, что этим выкриком он опять сорвался и показал нервы. Докладывающий, безусловно, заметил его нервозность, у докладывающего по части человеческих слабостей глаз профессиональный. – Может, вызвать внутренние войска? – в некотором замешательстве произнес Мотылин.
– Думаю, что пока преждевременно, – сказал докладывающий.
Да, Мотылин тоже так думал. Это не в его интересах. Вызов внутренних войск будет означать, что события приняли самый крайний и опасный характер, что работой своей он, Мотылин, все довел до развала, а когда возникла конфликтная ситуация, с положением не справился. И пойди объясни Хрущеву, что беспрерывные перестановки и ломка последних лет лихорадят область, что в области создано несколько взаимно друг другу не подчиняющихся организаций и, наконец, что сами же они, там, в центре, своими дурацкими разоблачениями Сталина сделали невозможными прежние методы работы, проверенные временем и национальными особенностями русского человека… Пойди объясни… Никто его объяснений слушать не будет… Нет, в таких условиях вызов внутренних войск означает конец карьеры… А ведь он человек способный, он еще многое может сделать… И лета позволяют – сорок семь… Здесь ему не усидеть, это ясно, но пока он все еще надеется на удачный перевод, на поддержку друзей в Москве. После вызова внутренних войск ему надеяться будет не на что…
Пока секретарь обкома, вновь усевшись за стол, думал, докладывающий молча стоял и смотрел на него. Взгляд его был неприятен Мотылину. Человек этот, безусловно, догадывается, что дни Мотылина сочтены, и ведет себя развязно… Но и ему, пожалуй, не усидеть… На глазах у органов порядка несколько часов подряд беснуется толпа пьяных хулиганов. Произносятся антиправительственные речи. Наверное, есть человеческие жертвы… И чтобы уязвить докладывающего, он спросил:
– Жертвы есть?
– Трое, – сказал докладывающий, – ну, с директором завода Гаврюшиным четверо.
– Как? – вскочил Мотылин. – Гаврюшин?!
– Да, – ответил докладывающий. Он хотел сказать «убит», но, посмотрев на Мотылина, сказал не «убит», а «погиб», решив, что так будет уважительней и более соответствовать состоянию секретаря обкома.
– Так что ж вы мне сразу о том не доложили?.. – крикнул Мотылин. – Что ж вы сразу?.. Бог знает о чем вы… Мямлите…
Он уже попросту оскорблял докладывающего, а этого не следовало делать даже и секретарю обкома, если речь идет об учреждении, представителем которого был докладывающий.