Санкт-Петербург. Автобиография Федотова Марина
Юрий Чернов, Николай Кузнецов
Спущенный на воду в 1899 году, принимавший участие в Цусимском сражении, этот корабль прославился не боевыми подвигами (хотя и они в его истории были), а холостым выстрелом из носового 6-дюймового орудия вечером 25 октября 1917 года по Зимнему дворцу. Этот выстрел послужил сигналом к началу октябрьского переворота, а к крейсеру 1-го ранга «Аврора» после него приклеилось наименование «корабль революции».
В 1922–1924 годах крейсер проходил ремонт, после которого вернулся в состав Балтийского флота в качестве учебного корабля. С началом Великой Отечественной войны «Аврору» перевели к Ораниенбауму и включили в систему противовоздушной обороны Кронштадта. Г. К. Жуков вспоминал, что не поверил своим глазам, когда увидел серый корпус корабля на рейде.
В 1947 году крейсер вновь вошел в Неву, в честь годовщины Октябрьской революции, а на следующий год встал на вечную стоянку у Петроградской набережной. Писатель Ю. М. Чернов вспоминал это событие:
«Аврора» шла по Неве. Вода перед ней расступалась, волны откатывались, за кормой закипали буруны.
Вдоль набережной выросла людская стена. Впервые после Великой Отечественной ленинградцы видели «Аврору», слышали, как плещется вода о ее борт, как хлопает флаг, то изгибаясь, то упруго распрямляясь на ветру. И, глядя на реющее полотнище, тысячи рук приветственно махали флажками; легкие, невесомые шары взмывали над толпами, над домами, над городом.
«Аврора» шла по Неве, шла мимо кварталов, еще не залечивших раны, мимо людей, отстоявших этот город, эту невскую воду, это небо.
Иные стояли на костылях, иные вспоминали близких, не доживших до этого часа, погребенных под развалинами, убитых голодом блокады.
Радость нередко впитывает печаль, которая живет в ней, не растворяясь, оттеняя ее.
– Ав-оа, Ав-оа! – кричал малыш, не научившийся выговаривать букву «р». И люди вокруг улыбались – улыбались и тому, что мальчишка в числе первых слов узнал слово «Аврора», и тому, что в послеблокадном Ленинграде появился он и такие, как он, без страха глядящие в небо, с которого прежде рушилась смерть, которые не видели замерзшей в нетопленных домах воды, не стояли у кромки земли, в которую опускали бездыханных отцов и матерей.
– Ав-оа, Ав-оа! – кричал малыш, а крейсер шел.
Казалось чудом, что не видно на нем следов недавних ран, он снова был молод, строен, прекрасен и светел на темной невской воде в тот ноябрьский день 1947 года.
А вечером «Аврора» вспыхнула гирляндой лампочек, пунктир огней, мерцая, перекинулся через мост Лейтенанта Шмидта, прожекторы осветили юбилейные стяги на Зимнем дворце, и снова тысячные толпы, опьяненные радостью праздника, высыпали на набережные.
Наверное, многие помнили более пышное, более многоцветное ликование света, но после черноты блокадных ночей, еще не ушедших из памяти, полыхание огней, открытое, свободное, без гнетущей маскировки, по-особому волновало и будоражило.
Необычен был тот ноябрьский вечер и на «Авроре». После Ораниенбаума крейсер стоял на ремонте в Ленинграде. Горожане по субботам и воскресеньям приходили на помощь судостроителям-ремонтникам. Чрево корабля покрыла железобетонная рубашка, призванная предохранить крейсер от разъедающей коррозии. Толщина этой рубашки местами достигала ста миллиметров. Заделали пробоины, зарубцевали шрамы на рубках, мачтах, мостиках.
Обновленная «Аврора» вошла в Неву...
Праздничный салют расцветил небо. Исчерченное огнями, оно пылало в густой и темной воде Невы. От реки несло осенним холодом...
Новый залп салюта рассыпал в небе ракеты. В воде словно заплясали легкие и юркие золотые, синие, зеленые рыбки.
Ленинград праздновал и ликовал.
Это было 7 ноября 1947 года. А год спустя «Аврора» направилась в свой последний рейс...
17 ноября 1948 года крейсер ошвартовался у Петроградской набережной, пришел к месту вечной стоянки.
В 1967 году, в пятидесятую годовщину Октябрьской революции, в городе был устроен грандиозный праздник «Авроры». Адмирал флота Н. Г. Кузнецов, сам в юности ходивший на «Авроре», писал в мемуарах:
Есть у нас старый крейсер – «Аврора». Он прожил долгую и героическую жизнь. Его имя стало бессмертным. Мы по праву гордимся историей этого корабля. Он участвовал в боях еще в русско-японскую войну. В исторические дни Октября Центробалт послал «Аврору» вместе с «Зарей Свободы» (о которой рассказывается в драме Бориса Лавренева «Разлом»), эсминцем «Самсон» и другими кораблями в Петроград. Матросы крейсера штурмовали Зимний.
В конце сороковых годов, когда решалась судьба корабля, ко мне, помню, поступило множество писем от моряков. Все они в один голос заявляли: «Надо сохранить “Аврору” как историческую реликвию». Я обратился по этому вопросу в исполком Ленгорсовета, и в августе 1944 года по моему предложению он принял решение об установлении навечно крейсера «Аврора» на Неве у Петроградской набережной. Старый крейсер стал не только революционным памятником и интереснейшим музеем. Он до сих пор служит школой для будущих командиров флота.
В день празднования пятидесятилетия Великого Октября крейсер «Аврора» встал там, где он стоял в 1917 году. В 21 час 35 минут над Невой прогремел выстрел. Стреляло носовое орудие крейсера, то самое, чей выстрел полвека назад ознаменовал начало новой эры в истории человечества.
Сохранились воспоминания очевидца о празднике. На Неве, от Васильевского острова до Смольного, выстроились двадцать два военных корабля Балтийского флота.
Высоко в небе повисают на парашютах красные ракеты, их яркий свет виден на берегах Невы. Ровно в двадцать один час на Неве, высветленной десятками прожекторов и множеством электрических гирлянд, началось торжественное представление. Строгие контуры десятков военных кораблей, очерченные бегущими огнями, выглядели как необычная театральная декорация. На бастионах и стенах Петропавловской крепости двести пятьдесят газовых факелов взметнули багровые языки пламени в стальное небо. Из реки высоко поднялись освещенные цветными прожекторами мощные фонтанные струи – их тоже пятьдесят! Засветились огнями знаменитые Ростральные колонны. По особому радиосигналу зазвучали фанфары с крейсера «Киров», а вслед за ними – голос диктора: «Внимание! Внимание! Говорит Ленинград, говорит Ленинград! Слушайте! Слушайте о том, что было в нашем славном городе пятьдесят лет назад». Звучат стихи о штабе революции в Смольном, о Петропавловской крепости и ее знаменитой пушке, о полных драматического напряжения днях Октябрьских событий. Ровно в 21 час 45 минут, в тот самый час, когда в 1917 году над Петропавловской крепостью был поднят как условный знак восстания красный фонарь и вслед за ним грянул залп «Авроры», над Невой вспыхнул длинный красный луч. Острый и стремительный, он пронзил темно-серую пелену надводного пространства и как бы соединил «Аврору» с крепостью. И снова, как тогда в семнадцатом году, грянуло орудие «Авроры», но теперь это было символом великой победы, салютом в честь 50-летия первого в мире рабочего государства. Над городом, где началась Великая Октябрьская революция, прозвучали пятьдесят торжественных залпов салюта. В то время по Неве от Литейного моста двинулась флотилия, каждый корабль которой шел под флагом одной из союзных республик нашей страны. Их сопровождали пятнадцать катеров с выстроенным экипажем на борту, с множеством трепещущих на ветру высоких флагов. Вдоль набережных стояли шестьсот курсантов артиллерийских училищ. В руках у них – ракетницы и пиротехнические пистолеты. По сигналу они нажимали на спуск, и над Невой, словно радуги, загорались разноцветные огненные арки. Проплывавшие в торжественном марше под музыку оркестров корабли были иллюминированы золотистыми лампочками, и лишь «Аврора» – центр торжества – сияла красным светом. На ней были подняты флаги всех союзных республик. Высоко в небо был поднят на аэростате портрет В. И. Ленина. Его осветили мощные прожекторы. Зажглось и засверкало над водой высоко подвешенное на плавучем кране огромное пиротехническое солнце. Небо озарялось сполохами фейерверка и становилось то серебристо-сиреневым, то золотисто-алым, то бирюзовым или серо-перламутровым. Это была величественная симфония света, цвета и звука. А на крейсере «Аврора» проходила торжественная встреча представителей трудящихся с участниками октябрьских боев и экипажем корабля во главе с бывшим комиссаром «Авроры», кавалером многих орденов, человеком из легенды, товарищем А. М. Белышевым. Большое впечатление на всех собравшихся произвели их искренние, взволнованные впечатления и радость молодых авроровцев. Эта встреча, передававшаяся по телевидению и радио, нашла глубокий отклик в сердцах миллионов людей. Над Невой прозвучали стихи и песни о сегодняшнем Ленинграде, его трудовых свершениях и победах, славных и мужественных сынах города. Но вот уже смолкла торжественная музыка, растаяли в воздухе последние огни фейерверка, остановилось движение празднично украшенных судов...
В «перестроечные» годы в телепрограмме «600 секунд» промелькнул сюжет о том, что под покровом ночи настоящую «Аврору» увели на слом, а вместо нее у набережной установили муляж. Это не совсем так: крейсеру потребовался капитальный ремонт корпуса, а сейчас он имеет точно такой же вид, какой имел в 1917 году.
В 1960-х годах зародился еще один питерский праздник, в отличие от годовщин революции отмечаемый и поныне: это праздник выпускников – «Алые паруса» (1961 год, название в честь вышедшего на экраны СССР фильма по повести А. С. Грина); а в 1964 году состоялся первый музыкальный фестиваль «Белые ночи».
«Переименованный город» и «внутренняя эмиграция», 1960-е годы
Иосиф Бродский
Едва успели отгреметь залпы салюта в честь победы, как страну охватила новая волна репрессий. И Ленинград оказался едва ли не центром карательных мер. В августе 1946 года появилось постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», началась травля А. А. Ахматовой и М. М. Зощенко; в 1949 году были арестованы по так называемому «ленинградскому делу» и расстреляны председатель Совета министров РСФСР М. И. Родионов, секретарь ЦК ВКП(б) А. А. Кузнецов и первый секретарь Ленинградского горкома партии П. С. Попков. Жертвами репрессий стали едва ли не все государственные деятели, которые имели ленинградское происхождение; пострадали также Ленинградский университет и музей обороны Ленинграда. Всего по «ленинградскому делу» осудили 214 человек, из них 23 человека расстреляли, остальных приговорили к различным срокам заключения и ссылке. (В 1954 году обвиняемые были реабилитированы.)
В те же годы началась борьба с космополитизмом, развернулось «дело врачей». По счастью, смерть Сталина в 1953 году положила конец многим позорным процессам. Однако пять лет спустя страна уже охотно травила поэта Б. Л. Пастернака, «оттепель» заканчивалась, едва успев начаться, а в Ленинграде КГБ преследовал авторов самиздата, среди которых был и И. А. Бродский.
Всего через два года после публикации в журнале «Новый мир» повести А. И. Солженицына «Один день из жизни Ивана Денисовича» (1962) состоялся суд над поэтом, которого обвинили в тунеядстве. Диалог между Бродским и судьей Савельевой стал хрестоматийным образцом советского «театра абсурда»:
«Судья: Чем вы занимаетесь?
Бродский: Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...
Судья: Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?
Бродский: Я думал, что это постоянная работа.
Судья: Отвечайте точно!
Бродский: Я писал стихи! Я думал, что они будут напечатаны. Я полагаю...
Судья: Нас не интересует «я полагаю». Отвечайте, почему вы не работали?
Бродский: Я работал. Я писал стихи.
Судья: Нас это не интересует...»
В 1972 году Бродский, отбыв принудительное лечение в психиатрической лечебнице на Пряжке, заключение и ссылку в Архангельскую область, покинул СССР.
Иосиф Бродский оставил краткий и блестящий текст о «переименованном городе».
Перед Финляндским вокзалом, одним из пяти вокзалов, через которые путешественник может попасть в этот город или покинуть его, на самом берегу Невы, стоит памятник человеку, чье имя этот город носит в настоящее время. Собственно говоря, при каждом ленинградском вокзале имеется подобный монумент, то ли статуя в рост перед, то ли массивный бюст внутри здания. Но памятник перед Финляндским вокзалом уникален. И дело тут не в самой статуе, так как тов. Ленин изображен на обычный манер, с вытянутой в пространство рукой, то есть как бы обращаясь к массам, а дело в пьедестале. Поскольку тов. Ленин декламирует, стоя на броневике. Все это выполнено в стиле раннего конструктивизма, столь популярного ныне на Западе, и в целом сама идея высечь из камня броневик отдает некоторой психологической акселерацией, скульптура как бы малость опережает время. Насколько мне известно, это единственный в мире монумент человеку на броневике. Уже хотя бы в этом отношении мы имеем дело с символом нового мира. Старый мир обычно представляли люди на лошадях.
В полном соответствии, с каковым обстоятельством километрах в трех вниз по течению, на другом берегу стоит памятник человеку, чье имя этот город носил со дня своего основания: Петру Великому. Недвижность этого монумента, повсеместно известного как Медный всадник, частично может быть объяснима безостановочностью, с какой его фотографируют. Это впечатляющий монумент, метров шесть в высоту, лучшее произведение Этьена-Мориса Фальконе, рекомендованного заказчику – Екатерине Великой – Дидро и Вольтером. Над огромной гранитной скалой, перетащенной сюда с карельского перешейка, высится Петр Великий, удерживая и осаживая левой рукой лошадь, каковая символизирует Россию, и простирая правую руку по направлению к северу.
Поскольку эти два человека разделяют ответственность за название города, хочется сравнить не только памятники, но также и непосредственное их окружение. Слева от себя человек на броневике имеет псевдоклассическое здание райкома партии и небезызвестные «Кресты» – самый большой в России дом предварительного заключения. Справа – Артиллерийская академия и, если проследить, куда указывает его протянутая рука, самая высокая из послереволюционных построек на левом берегу – ленинградское управление КГБ. Что касается Медного всадника, у него тоже по правую руку имеется военное учреждение – Адмиралтейство, однако слева – Сенат, ныне Государственный Исторический архив, а вытянутой рукой он указывает через реку на Университет, здание которого он построил и в котором человек с броневика позднее получил кое-какое образование.
Так что двухсотсемидесятишестилетний город существует под двумя именами: «урожденный» и «он же» – и его обитатели предпочитают не пользоваться ни тем ни другим. Конечно, в документах и на почтовых отправлениях они проставляют «Ленинград», но в обычном разговоре скорее скажут просто «Питер». И дело тут не столько в политике, сколько в том, что и «Ленинград», и «Петербург» не слишком удобопроизносимы, да и люди всегда склонны давать прозвища населяемым ими местностям, что является, в сущности, очередной стадией обживания. «Ленин» в этом смысле просто не годится, хотя бы потому, что это фамилия (да к тому же и придуманная), а вот «Питер» звучит очень естественно. Прежде всего, город уже назывался так двести лет. К тому же дух Петра I все еще куда более ощутим здесь, чем душок позднейших эпох. А кроме всего прочего, поскольку подлинное русское имя императора – Петр, «Питер» звучит слегка по-иностранному, что и соответствует чему-то определенно иностранному, отчужденному в городской атмосфере: зданиям европейского вида, возможно, и самому месторасположению: в дельте северной реки, текущей в открытое враждебное море. Иными словами, при выходе из столь привычного мира. <...>
Этот город действительно стоит на костях своих строителей не меньше, чем на забитых ими сваях. До некоторой степени это верно по отношению к любому другому месту в Старом свете, но обычно история успевает позаботиться о неприятных воспоминаниях. Для смягченной мифологии Петербург слишком молод, и всякий раз, когда случается стихийное или заранее обдуманное бедствие, можно заприметить в толпе словно бы изголодавшееся, лишенное возраста лицо с глубоко сидящими, побелевшими глазами и услышать шепот: «Говорят же вам, это место проклято!» Вы вздрогнете, но мгновение спустя, когда вы попытаетесь еще раз взглянуть на говорившего, его уже и след простыл. Тщетно вы будете вглядываться в медленно толочущуюся толпу, в мимо ползущий транспорт: вы не увидите ничего – лишь безразличные пешеходы и, сквозь наклонную сетку дождя, величественные очертания прекрасных имперских зданий. Геометрия архитектурных перспектив в этом городе превосходно приспособлена для потерь навсегда.
В целом, однако, в местном ощущении Природы, которая когда-нибудь вернется, чтобы востребовать отторгнутую собственность, покинутую однажды под натиском человека, есть своя логика. Она – результат не столько долгой истории опустошавших город наводнений, сколько физически ощутимой близости моря. Хотя дело никогда не идет дальше того, что Нева пытается выпрыгнуть из своей гранитной смирительной рубашки, но самый вид свинцовых балтийских туч, накатывающих на город, заставляет горожан изнемогать от напряжения, которого и так всегда хватает. Иногда, особенно поздней осенью, такая погодка, с порывистым ветром, хлещущим дождем и Невой, переплескивающейся на тротуары, тянется неделями. Если даже ничего и не изменяется на самом деле, просто фактор времени заставляет думать, что дела ухудшаются. В такие дни вспоминаешь, что город не защищен дамбами и что вы вплотную окружены пятой колонной каналов и проток, что практически живешь на острове, на одном из сотни, на одном из тех, что ты видел в кино – или это было во сне? – когда гигантская волна, и прочее, и прочее; и тогда включаешь радио ради очередной сводки. Каковая обычно звучит бодро и оптимистично...
В конечном счете своим быстрым ростом и великолепием город обязан повсеместному там наличию воды. Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков. Неудивительно, что порой этот город производит впечатление крайнего эгоиста, занятого исключительно своей внешностью. Безусловно, в таких местах больше обращаешь внимание на фасады, чем на наружность себе подобных. Неистощимое, с ума сводящее умножение всех этих пилястров, колоннад, портиков намекает на природу этого каменного нарциссизма, намекает на возможность того, что, по крайней мере в неодушевленном мире, вода может рассматриваться как сгущенное Время.
Но, возможно, больше, чем реками и каналами, этот, по слову Достоевского, «самый умышленный город в мире», отражен русской литературой. Вода может свидетельствовать лишь о поверхностях, представлять их, и только их. Изображение внешнего и духовного интерьера города, его влияния на людей и их внутренний мир стало основной темой русской литературы почти со дня основания Петербурга. Фактически русская литература здесь и родилась, на берегах Невы...
Любая критика человеческого существования предполагает осведомленность критикующего о высшей точке отсчета, лучшем порядке. Так сложилась история русской эстетики, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга воспринимались и воспринимаются как предельно возможное воплощение такого порядка (включая церкви). Во всяком случае, человек, проживший в этом городе достаточно долго, склонен связывать добродетель с пропорциональностью... Такое влияние особенно очевидно в отношении русской или, по месту рождения, петербургской поэзии. Ибо в течение двух с половиной столетий эта школа, от Ломоносова и Державина до Пушкина и его плеяды (Баратынский, Вяземский, Дельвиг) и далее до акмеистов в этом столетии (Ахматова, Мандельштам), существовала под тем же знаком, под которым и была зачата: под знаком классицизма. <...>
Город Медного всадника скакал в будущее обычного метрополиса огромными скачками, наступая на пятки своему маленькому человеку и подталкивая его вперед. И в один прекрасный день прибыл на Финляндский вокзал поезд, из вагона вышел небольшого роста человек и вскарабкался на броневик.
Этот приезд, означивший национальное бедствие, был для города спасением. Поскольку полностью прекратилось строительство, как и вся экономическая жизнь страны. Город застыл как бы в немом изумлении перед надвигающейся эпохой. Тов. Ленин заслуживает своих монументов хотя бы уже потому, что он избавил город от деградации во вселенскую деревню и от позора быть резиденцией его правительства: в 1918 году он перенес столицу обратно в Москву.
Одно лишь это решение приравнивает Ленина к Петру. Впрочем, сам Ленин вряд ли бы одобрил переименование города в свою честь, хотя бы уж потому, что он прожил в этом городе в общей сложности не более двух лет. Если бы это от него зависело, он бы предпочел, чтобы в его честь переименовали Москву или какой-нибудь другой собственно русский город. Его не особенно интересовало море: он был сухопутный человек, попросту – горожанин. И если он чувствовал себя в Петрограде неуютно, то как раз из-за моря, хотя он опасался не столько наводнения, сколько британского флота.
Пожалуй, только в двух отношениях он был сходен с Петром I: в знании Европы и в безжалостности. Но если Петр, с его широтой интересов, кипучей энергией, дилетантски грандиозными замыслами, был запоздалым, или современным, человеком Ренессанса, то Ленин был вполне продуктом своего времени: узколобый революционер с типично мелкобуржуазной, мономаниакальной жаждой власти. Каковая сама по себе есть исключительно буржуазная идея.
Итак, Ленин прибыл в Петербург; потому что думал, что здесь-то она и спрятана: власть... Но дело в том, что Петербург никогда, даже в самый реакционный период царствования Николая I, не был средоточием власти... Петербург был просто опорой имперского управления; сама по себе смесь архитектурного величия с бюрократической традицией делала идею власти просто нелепой. Проживи Ленин в этом городе подольше, его представления о государственности стали бы поскромнее...
Вероятно, именно из-за скромных масштабов мероприятия, имевшего место 25 октября, официальная пропаганда окрестила город «колыбелью Революции». Колыбелью он и остался, пустой колыбелью, и доволен сим статусом. Город в значительной степени избежал бесчинств. «Избави нас Бог, – сказал Пушкин, – увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»; но Петербург и не увидел. Гражданская война бушевала вокруг и по всей стране, ужасная трещина прошла через нацию, разделив ее на два взаимно враждебных лагеря; но здесь, на берегах Невы, впервые за два столетия царил покой, и трава пробивалась сквозь булыжник опустевших площадей и щели тротуаров. Голод брал свое, а заодно и ЧеКа (КГБ в девичестве), но в остальном город был предоставлен самому себе и своим отражениям.
Пока страна, с возвращенной в Москву столицей, откатывалась к своему утробному, клаустро– и ксенофобному состоянию, Петербург, не имея куда податься, застыл в своем обличии города 19 века, словно позируя для фотографии. Десятилетия, последовавшие за Гражданской войной, не слишком его изменили: возникли новостройки, но главным образом на промышленных окраинах. К тому же основная жилищная политика состояла в «уплотнении», то есть подселении бедноты в квартиры людей побогаче. Так, если семья жила в отдельной трехкомнатной квартире, ей предстояло уплотниться в одну комнату, чтобы две другие семьи могли вселиться в две другие комнаты. Так городской интерьер становился все более достоевскианским, тогда как фасады облупливались и впитывали пыль, этот загар эпох.
Спокойно, расслабленно стоял город, наблюдая смену времен года. В Петербурге может измениться все, кроме его погоды. И его света. Это северный свет, бледный и рассеянный, в нем и память, и глаз приобретают необычайную резкость. В этом свете, а также благодаря прямоте и длине улиц, мысли пешехода путешествуют дальше цели его путешествия, и человек с нормальным зрением может различить на расстоянии в полтора километра номер приближающегося автобуса или возраст следующего за ним шпика. Человек, рожденный в этом городе, нахаживает пешком, по крайне мере смолоду, не меньше, чем хороший бедуин. И это не из-за того, что автомобилей мало и они дороги (зато там прекрасная система общественного транспорта), и не из-за километровых очередей в продмагах. А оттого, что идти под этим небом, по набережным коричневого гранита, вдоль огромной серой реки, есть само по себе раздвижение жизни и школа дальнозоркости. В зернистости гранитной набережной близ постоянно текущей, уходящей воды есть нечто такое, что пропитывает подошвы чувственным желанием ходьбы. Пахнущий водорослями встречный ветер с моря исцелил здесь немало сердец, перегруженных ложью, отчаянием и беспомощностью. Если это способствует порабощению, раба можно простить.
Это город, где как-то легче переносится одиночество, чем в других местах, потому что и сам город одинок. Странное утешение черпаешь в сознании, что вот эти камни не имеют ничего общего с настоящим и еще меньше с будущим. Чем глубже погружаются фасады в XX век, тем неприступнее они выглядят, не обращая внимания на эти новые времена и их заботы. Единственное, что заставляет их вспомнить о настоящем, это климат, и наиболее уверенно они себя чувствуют в скверную погоду поздней осени или преждевременной весны, когда дождь мешается с мокрым снегом и мечется шквал. Или в разгар зимы, когда дворцы и особняки высятся над замерзшей рекой, как старые имперские вельможи, – в снеговых шалях и опушке, как в меховых шубах. Когда пурпурный шар заходящего январского солнца окрашивает их высокие венецианские окна жидким золотом, продрогший пешеход на мосту неожиданно видит то, что имел в виду Петр, воздвигая эти стены: гигантское зеркало одинокой планеты. И, выдыхая пар, он чувствует почти жалость к этим нагим колоннам в дорических прическах, замороженным, погруженным в этот безжалостный холод, в этот снег по колено...
В Ленинграде диссиденты были не столь активны, как в Москве (из «прозвучавших» в обществе выступлений можно вспомнить надпись на Аничковом мосту «Брежнев, вон из Праги!» в 1968 году, митинг художников и литераторов у Петропавловской крепости в 1976 году и надпись на стене Государева бастиона крепости: «Вы распинаете свободу, но душа человека не знает оков» в том же году, а также скандалы с «невозвращенцами» – М. М. Шемякиным, Р. Х. Нуриевым, М. Н. Барышниковым). Многие ленинградцы пребывали «во внутренней эмиграции» – замыкались в своем кругу, не соглашаясь с властью, но и не протестуя прилюдно. Е. И. Клячкин пел на самодеятельных концертах стихи запрещенного Бродского о Васильевском острове, на который «приду умирать»; А. М. Городницкий воспевал романтику и атлантов, что «держат небо на каменных руках», но все это было «внутри», а никак не «вовне».
Да, ходил по рукам самиздат и тамиздат (книги на русском языке, изданные за пределами СССР), но в целом, как верно подметил Бродский, город спал, понемногу превращаясь в «запылившийся музей», где фактически самодержавно правил «самый последний Романов» – первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Г. В. Романов.
При нем начали возводить «главный долгострой» Петербурга – дамбу поперек Финского залива для защиты от наводнений (1979), причем, как вспоминал правозащитник Ю. И. Вдовин, Романов так ответил писателю С. П. Залыгину, утверждавшему, что из-за дамбы залив загниет: «Загниет – ну и фиг с ним». По воспоминаниям же писательницы Н. С. Катерли, «он был первый антисемит города! Он люто ненавидел и травил всех деятелей культуры, которые “не приспосабливались”. При нем в 1980 году сфабриковали дело писателя и историка Константина Азадовского, который работал заведующим кафедрой иностранных языков в Мухинском училище. При нем из города были вынуждены уехать Сергей Юрский и Аркадий Райкин. При нем были изгнаны из страны Иосиф Бродский и Сергей Довлатов».
Пробудился Ленинград несколько позднее, уже в 1980-х годах. Хотя не стоит забывать о таких шедеврах, которые связаны с «художественной» историей города, как, например, фильм «Гамлет», поставленный на киностудии «Ленфильм» в 1964 году (Петроградский кинокомитет был учрежден еще в 1918 году, неоднократно менял названия, с 1934 года – киностудия «Ленфильм») режиссером Григорием Козинцевым, роль Гамлета сыграл Иннокентий Смоктуновский, музыка к фильму написана Дмитрием Шостаковичем. «Гамлет» – одно из самых заметных событий в истории советского кино.
Ленинградский театр: эпоха Товстоногова, 1970-е годы
Кирилл Лавров
С Г. А. Товстоноговым связано возрождение не только Большого драматического театра, который ныне носит его имя, но и всего ленинградского (и даже в целом русского) театрального искусства. «Режиссер-диктатор», как его неоднократно называли, приехал в Ленинград в 1949 году и со следующего года стал главным режиссером театра имени Ленинского комсомола (сегодня – театр-фестиваль «Балтийский дом»). За спектакль «Оптимистическая трагедия» по пьесе В. В. Вишневского Товстоногов был удостоен Сталинской и Ленинской премий, а в начале 1956 года возглавил БДТ, где проработал вплоть до своей кончины в 1989 году. Как вспоминает театральный режиссер Р. Д. Фурманов, «его постоянно звали работать в Москву, возглавить один из столичных театров. В Москве в ту пору все-таки полегче дышалось – не было такого партийного прессинга, как в “колыбели революции”. Останавливала Товстоногова, пожалуй, только любовь к своим актерам. Несмотря на всю жесткость внутритеатральной политики, он просто обожал свою труппу. И страдал, когда пришлось расстаться с Татьяной Дорониной из-за ее замужества и переезда в Москву. С Сергеем Юрским – из-за того, что прекрасного актера “запрещал” всесильный первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Романов. Георгий Александрович просто по-человечески очень переживал такую несправедливость».
О своем учителе, о театральном Ленинграде «эпохи Товстоногова» и о городе, в котором родился, жил и почетным гражданином которого стал, рассказывает актер К. Ю. Лавров, после смерти Г. А. Товстоногова возглавивший БДТ.
Для меня Петербург – уникальное ювелирное изделие, создававшееся в течение 300 лет. Он – красивейшее украшение Российской империи, которое как-то бросили в нижний ящик комода, и оно там пылилось десятилетиями. Каждое произведение искусства требует внимания, ухода... В свое время Даниил Гранин назвал Ленинград «столичным городом с областной судьбой». Горькое, но точное определение...
Ленинград времен Товстоногова, Акимова, позже Владимирова и Агамирзяна жил очень насыщенной жизнью. Впрочем, тогда и в Москве работали выдающиеся режиссеры: Ефремов, Эфрос... Мы дружили. Когда «Современник» приезжал на гастроли, вся их компания во главе с Олегом Ефремовым собиралась у меня. Как-то, пока мы сидели наверху, во дворе сняли фары с автомобиля Олега Табакова. Вот вам и культурная столица...
Мы об этом тут же забыли... Была пора белых ночей, и москвичи не могли оторваться от столь чудесного зрелища. Летом Петербург очаровывает. Если плыть на катере по рекам и каналам, открывается восхитительный вид. Ходишь по набережной и не замечаешь ничего удивительного. А вот с воды город выглядит сказочно.
Георгий Александрович говорил: «Я люблю Москву, люблю Тбилиси, а работать могу только в Ленинграде». Столица раздражала его суетой, околотеатральными сплетнями. А здесь сам ритм жизни способствует творчеству. В этом смысле БДТ Товстоногова, конечно, продукт нашего города. В какой-то момент он стал символом театрального Петербурга. На премьеры приезжала вся Москва. В те времена петербуржцы гордились своим театром. Зрители стояли ночами в очереди за билетами, кто-то даже приходил с раскладушками. <...>
В целом петербургская публика требовательнее и сдержаннее московской. Если здесь спектакль принимают хорошо, то в столице – восторженно. Скажем, два года назад московские гастроли БДТ прошли триумфально. Наверное, у жителей нашего города генетическая память о светском Петербурге...
Мне предлагали перебраться в столицу России, но я не мыслю себя вне Петербурга. Правда, после армии я уехал в Киев и пять лет там проработал. Карьера складывалась удачно. Да и вообще Киев мне очень нравился. Но меня тянуло домой. И когда Константин Павлович Хохлов, главный режиссер ленинградского БДТ, пригласил меня, я тут же помчался, хотя ничего не знал об этом театре. Атмосфера в БДТ тогда была достаточно гнетущей. Но через год пришел Георгий Александрович, и началось счастливое время, продолжавшееся 33 года.
Если кратко коснуться истории БДТ, то постановление об открытии театра было принято осенью 1918 года, а первым его художественным руководителем был А. А. Блок. Театр открылся постановкой пьесы Фридриха Шиллера «Дон Карлос» в 1919 году. В театре ставились пьесы, соответствовавшие лозунгу Максима Горького «Героическому народу – героический театр!».
При Товстоногове в БДТ были поставлены спектакли, едва ли не каждый из которых становился событием в театральной жизни Ленинграда и всей страны: «Идиот» по Ф. М. Достоевскому, «Варвары» по М. Горькому, «Горе от ума» А. С. Грибоедова, «Мещане» М. Горького, «Ревизор» Н. В. Гоголя, «Три сестры» А. П. Чехова, «Энергичные люди» В. М. Шукшина, «История лошади» Л. Н. Толстого, «На всякого мудреца довольно простоты» А. Н. Островского, «Пиквикский клуб» Ч. Диккенса и др. Вдобавок Товстоногов собрал в БДТ блестящую труппу – И. М. Смоктуновский, О. И. Борисов, Т. В. Доронина, Е. А. Лебедев, Е. З. Копелян, П. Б. Луспекаев, В. И. Стржельчик, Н. Н. Трофимов, А. Ю. Толубеев, А. Б. Фрейндлих, О. В. Басилашвили, З. М. Шарко, Н. Н. Усатова, Г. А. Штиль.
Зинаида Шарко так сказала в интервью о Товстоногове: «Не верьте вы этим байкам, не был он никаким деспотом! Он как ребенок был у нас – беззащитный ребенок! И мне было совсем не страшно, когда он приходил на спектакли. Наоборот... Ну вот как ученик хочет показать учителю, что у него все получается, так мне было радостно: он в зале, и ему нравится. Когда ему что-то нравилось, он так похрюкивал немножко, мы все это знали. И если слышали, что он хрюкает, это была высшая похвала – ничего счастливее и быть не могло. А вы говорите – деспот... Он обожал артистов!»
Во втором ряду зрительного зала БДТ стоит кресло с табличкой «Место режиссера» – именно отсюда Г. А. Товстоногов предпочитал смотреть репетиции и спектакли.
Рок-клуб и кафе «Сайгон», 1980-е годы
Александр Башлачев, Александр Житинский, Леонид Сивоедов, Сергей Коровин
Можно до хрипоты спорить о том, насколько явление, которое принято называть «русским роком», в музыкальном отношении соответствует настоящему, классическому западному року; спорить – и так и не прийти к согласию. Да, в России никогда не было групп, равных по калибру и влиятельности «Deep Purple», «Led Zeppelin» или «Nazareth», зато у нас были свои герои, и многие из них принадлежали к так называемому «ленинградскому року»: «Аквариум», «Мифы», «Россияне», «Зоопарк», «Игры», позднее «Аукцыон», «Кино», «Алиса», «Телевизор», «ДДТ», «Сплин»... И, конечно, легендарный Сашбаш – Александр Башлачев.
В текстах Башлачева возникает совершенно незнакомый Ленинград – Петербург:
- Этот город скользит и меняет названья,
- Этот адрес давно кто-то тщательно стер.
- Этой улицы нет, а на ней нету зданья,
- Где всю ночь правит бал Абсолютный Вахтер.
Или:
- По образу звезды, подобию окурка...
- Прикуривай, мой друг, спокойней, не спеши.
- Мой бедный друг, из глубины твоей души
- Стучит копытом сердце Петербурга!
Пожалуй, ближе всего к Башлачеву в «толковании» города подошел Юрий Шевчук из «ДДТ»:
- Черный пес Петербург, морда на лапах,
- Стынут сквозь пыль ледяные глаза.
- В эту ночь я вдыхаю твой каменный запах,
- Пью названия улиц, домов поезда...
Историю становления ленинградского рок-клуба прекрасно описал в «Путешествиях рок-дилетанта» А. Н. Житинский, в ту пору – обозреватель журнала «Аврора».
На дворе стояла осень восемьдесят второго года.
Начиналось странное и смутное, продолжительностью в два с половиной года, переходное время от эпохи застоя к эпохе перемен. Это было время государственных похорон и траурных духовых оркестров, в которых все сильнее слышался голос рока.
Одним из предвестников грядущих перемен, предвестником достаточно локальным и алогичным, можно считать Ленинградский рок-клуб, бурная и веселая жизнь которого начиналась в те годы.
Впрочем, никто тогда не думал, что клуб ленинградских рокеров предвосхищает какие-то перемены в государстве и то, о чем орут со сцены самодеятельные рок-музыканты, через четыре-пять лет можно будет прочитать в центральной прессе.
Создание рок-клуба выглядело скорее итогом долгой и изнурительной борьбы рокеров за существование.
У нас еще будет время взглянуть на семидесятые годы глазами самих рокеров. К сожалению, РД (рок-дилетант. – Ред.) лично не участвовал в захватывающих событиях тех лет, не проникал на конспиративные ночные сейшены, не переписывал ужасающие по качеству первые записи отечественного рока, не привлекался к административной и иной ответственности за участие в этом музыкально-общественном движении.
Он примкнул к нему, когда оно уже имело в Ленинграде некую организационную форму в лице рок-клуба при Ленинградском межсоюзном Доме самодеятельного творчества (ЛМДСТ), что располагается и поныне на улице Рубинштейна, в доме 13.
Словечко «межсоюзный» обозначало принадлежность этой организации к профессиональным союзам. Иными словами, деятельность рок-клуба зависела от Ленинградского облсовпрофа. Кроме того, в гораздо большей степени она зависела от Ленинградских ОК КПСС и ОК ВЛКСМ, управления внутренних дел, управления культуры и органов, которые до сей поры принято называть «компетентными».
Это, так сказать, в организационном плане.
В творческом же отношении дело по-прежнему обстояло так, будто вышеперечисленных уважаемых организаций не существует на свете, ибо молодые рокеры продолжали сочинять свои песенки, никак не сообразуясь с их требованиями.
Конфликт между формой и содержанием, в полном соответствии с марксистско-ленинской диалектикой, стал движущей пружиной развития ленинградского рока на новом этапе.
Само создание рок-клуба явилось точкой сосредоточения двух противоположных устремлений – устремления масс молодых музыкантов к каким-то организационным формам, позволяющим хоть как-то профессионально существовать (иметь оплачиваемые концерты, возможность записываться, приобретать инструменты и аппаратуру), и устремления государственных учреждений держать под контролем эту стихийную, плохо управляемую массу.
Обе стороны отстаивали свои интересы, обеим приходилось идти на компромисс...
Весь вопрос – в мере компромисса. Ее верхний передел, по-видимому, установлен на той отметке, когда компромисс переходит в беспринципность. Рокеры пошли на определенный компромисс при создании рок-клуба, согласившись петь со сцены только залитованные тексты. Но те из музыкантов, которые вообще перестали писать песни, не подлежащие литовке, или, более того, начали петь то, чего они не думают, пошли на беспринципность.
Другое дело, что литовка текстов в рок-клубе становилась с каждым годом все либеральнее, а с приходом в ЛМДСТ Нины Барановской, которой поручили это дело, превратилась почти в формальность. <...>
В первый для себя сезон в Ленинградском рок-клубе, когда РД начал ходить на концерты, ему было не очень уютно. Иногда настроение приходилось поднимать с помощью буфета ЛМДСТ, в котором тогда, как и повсюду, трезвость еще не стала нормой жизни...
Не следует понимать дело так, что все происходило в алкогольном чаду. И все же бухалово, как выражаются в этих кругах, занимало в путешествии рок-дилетанта определенное место, как бочонок с ромом, что везли с собою на борту искатели острова сокровищ у Стивенсона.
(Из статьи в «Авроре», 1983 год)
Я был приглашен на открытие сезона в Ленинградском рок-клубе.
У входа стояли толпа желающих и наряд милиции. Толпа у входа отличалась от обычной лишь тем, что в ней был повышенный процент людей экстравагантного вида – в широкополых шляпах, с длинными волосами, перехваченными лентой, в смелых одеждах.
Концерт состоял из выступления трех рок-групп, или трех «команд», как нынче принято выражаться. Я не привожу их названий лишь потому, что в мою задачу не входит критическая оценка творчества той или иной полупрофессиональной группы. Таких групп, насколько я понимаю, довольно много. На месте этих трех могли быть другие – чуть лучше или чуть хуже. Меня интересует то общее, что связывает восприятие этих коллективов и является характерными чертами явления.
Мне не хотелось бы выступать в роли душителя молодых дарований, тем более самодеятельных, тем не менее вынужден сказать, что концерт оставил безрадостное впечатление. Прежде всего, он был удручающе однообразен. Все вещи походили одна на другую. Сила звука, вокал на пределе возможностей голосовых связок, конвульсивные движения солистов – все заявляло о том, что со сцены говорится нечто важное, нечто значительное, нечто такое, без чего мир не может далее существовать. Только какие-то серьезные и даже экстраординарные причины могут заставить людей так напрягаться. Но что же они хотели мне сообщить? Каюсь, я не понял, ибо ритм начисто забивал мелодическую основу, а также слова песен, несмотря на то что их выкрикивали изо всех сил молодых легких.
Поначалу я решил, что все тексты исполняются на английском, и успокоился. Значит, в смысл вникать не надо. Но потом из хаоса стали вырываться отдельные русские слова. Обеспокоенный, я справился у соседей, на каком языке поют. Выяснилось, что на русском. Это повергло меня в сильнейшее изумление; я никак не мог взять в толк, зачем же сочинять тексты и исполнять их, если ничего не слышно?
Итак, музыки и слов не было, оставалось следить за световыми эффектами, одеждой и поведением музыкантов. Но этого ли они добивались? Ведь я по-прежнему видел по их лицам, что они хотят мне что-то сказать, хотят войти со мною в контакт, точно с космическим пришельцем, но у нас не только разные языки, а различная природа органов восприятия.
Они отчаянно сигналили мне инфразвуком, а мои уши могли воспринимать только ультразвук.
Впрочем, скоро я заметил, что сильно преувеличил потребность музыкантов в общении. Если бы это было так, неужели они не нашли бы способа донести до слушателя музыку и текст? У тех, кому есть что сказать, это обычно получается. Кощунственная мысль зародилась у меня: бешеная громкость и звуковой хаос нужны всем этим ребятам для того, чтобы снять все вопросы относительно содержания своих вещей. Не услышал – пеняй на себя! И то, что поначалу я принял за беспокойство, за самозабвенное желание докричаться до моей души, было просто самозабвением. Они выходили на сцену для того, чтобы забыться и, если получится, довести до забвения публику.
Они выходили на сцену «поторчать», если пользоваться молодежным жаргоном. К сведению непосвященных: слово это не имеет отношения к манере их пребывания на сцене. В некоторой степени значение его передает выражение «пребывать в прекрасном расположении духа».
Итак, на сцене пребывали в прекрасном расположении духа, много двигались и издавали звучание, в то время как в зале царило уныние. Зал не мог, да и не желал включаться в настроение артистов. Криво усмехались, вяло аплодировали, срывались в буфет. Ожидаемого мною воодушевления, доходящего до экстаза, не наблюдалось.
Очевидно, слушатели имели в виду другие, более высокие критерии исполнительского творчества.
Все это живо напоминало мне обстановку джазовых «джемсейшн» двадцатилетней давности. И мы так же придирчиво слушали «своих» музыкантов, поверяя их игру звучанием трубы Луи Армстронга, кларнета Бенни Гудмана, саксофона Чарли Паркера.
Один из «внешних атрибутов» ленинградского рока – безымянный кафетерий на углу Невского и Владимирского проспектов, почему-то получившая в обиходе название «Сайгон». Лидер группы «Атолл А» Леонид Сивоедов вспоминал о «Сайгоне» и рок-клубе:
Я помню наши периодические посиделки за кофе и вареным яйцом, в знаменитой в свое время пирожковой с неофициальным названием «Сайгон» на Невском проспекте. Споры о направлениях в музыке, беседы на извечные студенческие темы «Что появилось первое – курица или яйцо?». <...>
Сразу за Аничковым мостом на Невский проспект выходит известная всем ленинградским рокменам восьмидесятых годов улица имени Рубинштейна. Да, да, того самого композитора из «Великой могучей кучки». Именно на этой улице по странному стечению обстоятельств и находился ленинградский «Рок-клуб»... В настоящее время «Рок-клуб» питерцы несколько романтизируют, но не все, как говорят, «было гладко в доме Облонских».
Вступление в заветные ряды членов «Рок-клуба» сопровождалось некоторыми препятствиями. Для того чтобы стать членом «Рок-клуба», необходимо было написать заявление, стать кандидатом и только потом, после прослушивания выступления высокой комиссией, по ее вердикту кандидат становился членом «Рок-клуба».
Писатель С. И. Коровин составил панегирик «Сайгону».
Однако в отношении этого самого «Сайгона» не все еще доподлинно раскумекано. Никому, например, и по сей день не ясно, почему все городские и междугородные маршруты перемещения весьма многочисленных индивидов пролегали исключительно через перекресток Владимирского и Невского. К примеру, ежедневная дорога с Университетской набережной на Гаванскую улицу в те времена проходила именно через «Сайгон» и занимала часов восемь, тогда как на поездку в автобусе от Гаванской до факультета уходило минут двадцать – двадцать пять. И с Петроградской на Финбан некоторые тоже ехали часов по десять-двенадцать, а то и вовсе никуда не приезжали и через несколько суток – усталые, но довольные – возвращались домой, так и не собрав ни грибов, ни ягод и не проведав дорогую бабушку на даче в Каннельярви. Часто бывало, что дева, отправленная за картошкой где-нибудь в Купчине, обнаруживала себя через некоторое время не в зеленной лавке, не на базаре, а на известном углу, причем в такой час, что уже ничего, кроме водки, нигде не купишь ни за какие деньги. Или еще веселее было, когда, скажем, некто, спустившийся во двор на Декабристов с переполненным помойным ведром и заглянувший по дороге к мусорному баку на чашечку кофе в «Сайгон», вовсе никогда в тот дом не возвращался. Таких примеров не счесть. <...>
В те времена любой, прибывший хоть на Московский вокзал, хоть на Витебский, хоть на Варшавский, хоть на какой, чесал прямо в «Сайгон» (откуда они, интересно, о нем знали?) и там запросто объяснял ситуевину: мол, мы тут приехамши – разумеется, с гуманитарными целями – и мечтаем, кстати, найти человека по имени такому-то... (Мобильников тогда не изобрели еще, а автоматы все сплошь были раздолбанные – и куда деваться?) И им, как правило, отвечали: мол, такой-то обычно является после пяти. Или смеялись прямо в лицо: «Щас, будет он вам тут, когда в “Гастрите” пиво в двенадцать выкинули». Или еще как-нибудь в том же духе, потому что вокруг тоже были замечательные точки навроде «Колокольной», «Стремянной», «Зеркал», а уж оттуда прямого обратного хода не было – явное распитие тут всяко преследовалось тоталитарным режимом, и с этим делом надо было проводить время жизни в недальних окрестностях типа «Пале-Рояля», «Больнички» или любой парадной. Вот там-то и решались всякие творческие вопросы, потому что тут мигом загребут в упаковку...
Но это было такое время. В нас кипели вперемешку юношеский максимализм и ненависть к постылой совдепской действительности. Не смейтесь, тогда только последние подонки могли чувствовать себя хозяевами жизни, а мы – боролись. Да, каждый стакан бормотухи был ножом в спину большевиков: нет, мы не будем такими, как вы, не дождетесь! Сейчас многим это видится так. И только теперь, пережив подлый и лживый диктат всевозможных Лукичей-Кузьмичей, мы избавились от ненависти и освободили наши сердца для любви. А любовь не бывает ни поздней, ни ранней – она всегда просто любовь. И нисколько не жаль пресловутой молодости, этой зимы тревоги нашей, поскольку с солнцем нам возвратилось лето.
Пусть сие и звучит несколько пафосно, но это именно тот случай, когда все к месту.
Журналист И. А. Богданов вспоминал, что в «Сайгоне» «с утра до вечера толкались непризнанные или несостоявшиеся гении, так называемая творческая интеллигенция, пишущая словом и красками и не пишущая вовсе... временные рабочие, спекулянты, операторы газовых котельных, книжные жучки, алкаши, “волосатики”, сутенеры, хиппи, фарцовщики и прочая публика. С четырех до пяти здесь был санитарный час, и после обязательной уборки “Сайгон” заполнялся еще плотнее, чем в первой половине дня, – приходили студенты дневных отделений... Для многих ленинградцев этот перекресток был если не центром мироздания, то едва ли не единственным местом в городе, где чувствовали себя среди единомышленников по образу жизни».
«Митьки», 1980-е годы
Владимир Шинкарев
Ярчайшим примером «внутренней эмиграции» 1980-х годов была ленинградская творческая группа «Митьки», вокруг которой сформировалась собственная субкультура. Ее «наглядные проявления» – тельняшки, кирзовые сапоги, телогрейки, шапки-ушанки, типичная одежда «поколения дворников и сторожей», как когда-то спел «Аквариум».
Идеологию «митьков» изложил один из членов группы художник В. Н. Шинкарев.
Участников движения предлагаю назвать митьками по имени основателя и классического образца – Дмитрия Шагина (однако образ последнего отнюдь не исчерпывает содержания движения).
Движение митьков обещает быть более органичным, нежели предшествующие названные движения: под митькa почти невозможно подделаться, не являясь им; внешняя атрибутика почти отсутствует – митьки одеваются во что попало, лучше всего в стиле битников 50-х годов, но ни в коем случае не попсово.
На лице митька чередуются два аффектированно поданных выражения: граничащая с идиотизмом ласковость и сентиментальное уныние. Bcе его движения и интонации хоть и очень ласковы, но энергичны, поэтому митек всегда кажется навеселе. Вообще всякое жизненное проявление митька максимально выражено, так что употребляемое им слово или выражение может звучать как нечленораздельный рев, при этом лицо его остается таким же умильным.
Теоретически митек – высокоморальная личность, мировоззрение его тяготеет к формуле: «православие, самодержавие, народность», однако на практике он настолько легкомысленен, что может показаться лишенным многих моральных устоев. Однако митек никогда не прибегает к насилию, не причиняет людям сознательного зла и абсолютно не агрессивен.
Митек никогда не выразит в глаза обидчику негодования или неудовольствия по поводу причиненного ему зла.
Наиболее употребляемые митьками слова и выражения (на основе словарного запаса Д. Шагина):
ДЫК – слово, могущее заменить практически все слова и выражения. ДЫК с вопросительной интонацией заменяет слова: как, кто, почему, за что и др., но чаще служит обозначением упрека: мол, как же так? Почему так обошлись с митьком? ДЫК с восклицательной интонацией – чаще горделивая самоуверенность, согласие со словами собеседника, может выражать предостережение. ДЫК с многоточием – извинение, признание в совершенной ошибке, подлости и т. д.
ЕЛКИ-ПАЛКИ (чаще всего «ну елки-палки», еще чаще «ну елы-палы») – второе по употребимости выражение. Выражает обиду, сожаление, восторг, извинение, страх, радость, гнев и др. Характерно многократное повторение...
ОТТЯГИВАТЬСЯ – заняться чем-либо приятным, чтобы забыть о тяготах жизни митька, чаще всего означает «напиться»...
В ПОЛНЫЙ РОСТ – очень сильно. Например, «оттянуться в полный рост» – очень сильно напиться.
УЛЕТ, УБОЙ, ОБСАД, КРУТНЯК – похвала, одобрение какого-либо явления, почти всегда употребляется с прилагательным «полный».
ДУРИЛКА КАРТОННАЯ – ласковое обращение к собеседнику...
А-А-А-А! – часто употребляемый звук. С ласковой или горестной интонацией – выражение небольшого упрека; с резкой, срывающейся на визг или хрип – выражение одобрения...
При дележе чего-либо, например при разливании бутылки, употребляются три выражения, соответствующие трем типам распределения вина между митьком и его собутыльниками:
РАЗДЕЛИТЬ ПОРОВНУ – вино разливается поровну.
РАЗДЕЛИТЬ ПО-БРАТСКИ – митек выпивает большую часть.
РАЗДЕЛИТЬ ПО-ХРИСТИАНСКИ – митек выпивает все сам.
Высшее одобрение митек выражает так: руку прикладывает к животу, паху или бедру и, сжав кулак, мерно покачивает ею вверх и вниз; на лице в это время сияет неописуемый восторг...
Для митька характерно использование длинных цитат из многосерийных телефильмов; предпочитаются цитаты, имеющие жалостливый или ласковый характер...
Если митек не ведет разговор сам, он сопровождает каждую фразу рассказчика заливистым смехом, ударами по коленям или ляжкам или выкриками: «Улет! Обсад!» или же, напротив, горестными восклицаниями: «Дык! Как же так?!», причем выбор одной из этих двух реакций не мотивирован услышанным митьком. Обращение митька с любым встречным характерно чрезвычайной доброжелательностью, он всех называет ласкательными именами, братками, сестренками и т. д.
При встрече даже с малознакомыми людьми для митька обязателен трехкратный поцелуй, а при прощании он сжимает человека в объятиях, склоняется к нему на плечо и долго стоит так с закрытыми глазами.
Круг интересов митька довольно разнообразен, однако обсуждение интересующего митька предмета, например произведения живописи, почти ограничивается употреблением выражений «обсад», «крутняк» и т. д. Высшую похвалу произведению живописи митек выражает восклицанием «А-а-а-а», при этом делает рукой такой жест, будто швыряет о стену комок грязи...
Митек любит самоутверждать себя в общении с людьми, не участвующими в движении митьков.
Семинар Бориса Стругацкого: территория будущего, 1980-е годы
Андрей Столяров
Не столь радикальной, как движение «митьков», но все же несомненной формой «внутренней эмиграции» были неформальные литературные объединения. И среди них особняком стоял действующий по сей день семинар классика отечественной фантастики (на книгах братьев Стругацких выросло не одно поколение читателей) Б. Н. Стругацкого.
О том, «как все начиналось», вспоминает один из первых участников семинара писатель А. М. Столяров.
Сейчас тот мир кажется нереальным. Его можно сравнить с Атлантидой, от которой остались одни расплывчатые легенды. Трудно представить себе, но когда в Петербурге, тогда Ленинграде, возник семинар фантастов под руководством Бориса Стругацкого, еще даже не существовало компьютеров. Тексты произведений приходилось перепечатывать на машинке. А поскольку рукописи, поданные, естественно, на бумаге, ни журналы, ни издательства, как правило, не возвращали, но при этом требовали, чтобы представлен был исключительно первый, чистовой экземпляр, то практически каждый свой опус автор вынужден был перепечатывать бесчисленное количество раз.
Я, например, помню, что свою первую повесть, объемом в 160 машинописных страниц, прежде чем она была опубликована в журнале «Аврора», мне пришлось перепечатывать целых шесть раз. Это уже почти тысяча бумажных страниц. Четыре страницы в час – 240 часов тупого выстукивания по железным клавишам.
Кошмаром были опечатки. Их нельзя было просто исправить: на экране, прогнав текст через «редактор», как это делается сейчас. Нет, каждую опечатку требовалось аккуратно подчистить бритвой или закрасить специальным белым составом, «штрихом», а потом снова вставить страницу в машинку и, подведя к нужному месту, впечатать букву, слово, синтаксический знак. Так тоже – бесчисленное количество раз.
Впрочем, все это была ерунда. В молодости технических трудностей быта не замечаешь. Чем больше трудностей, тем больше пробуждается сил. Гораздо хуже было другое. Сейчас, в эпоху интернетовских чатов и форумов, когда каждый без особых проблем может найти себе сообщество по душе, опять-таки трудно представить себе, что в те тусклые времена было просто не с кем общаться. Человек обычно имел очень узкий круг приятелей на работе и небольшой, выдыхающийся с годами круг школьных или институтских друзей.
Более ничего.
Куда податься?
Где найти живую человеческую среду?
В этом смысле семинар представлял собой явление уникальное. Он заменял собой презентации, клубы, выставки, действа, творческие вечера, книги, которые не достать, фильмы, которые не посмотреть, – словом, всю обширную калейдоскопическую пестроту, образующую сейчас культурную жизнь. Более того, он заменял собой и ее политическую составляющую. На заседаниях семинара можно было обсуждать то, что, вероятно, нигде больше обсуждать было нельзя: что такое государство и как оно функционирует, что такое власть и как с ней соотносится человек, что представляют собой революции, освободительные движения, гражданский протест.
По тем временам это была неслыханная свобода. И, пожалуй – самое ценное, что давал своим участникам семинар. Все-таки в молодости свобода – важнее всего. Тот, кто этим воздухом не дышал, тот не будет по-настоящему свободным уже никогда.
Конечно, существовали ограничения. Тысячеглазый советский Аргус приглядывался и прислушивался ко всему. Борис Стругацкий иногда говорил: «Вы только, ребята, знаете, поменьше болтайте. Вот вы тут болтаете невесть что, а меня потом будут вызывать, требовать объяснений. Мне придется врать, а я этого не люблю».
Он мог бы об этом и не предупреждать. Советская жизнь напоминала о себе каждый момент. Буквально в трех минутах ходьбы от Дома писателей, где проводил свои заседания семинар, располагалось управление ленинградского КГБ. Экран телевизора, стоящего в баре, вдруг покрывался полосами помех. Как объясняли официанты, это у «соседей» начинала работать радиостанция.
При всем желании забыть об этом было нельзя. Тем более что наверняка кто-то из участников семинара регулярно осведомлял «соседей», о чем мы тут говорим. Интересно, конечно, было бы сейчас выяснить – кто. Кто сидел рядом с тобой – слушал, поддерживал, одобрял, соглашался, высказывал примерно такие же мысли, а потом аккуратно вносил все высказывания в очередной «доклад».
А впрочем, не интересно.
Все это уже позади.
Сгинуло в прошлом.
Будем надеяться, навсегда.
И был еще один важный принцип, который составлял мировоззренческую суть семинара. Все тогда действительно были молоды, энергичны, хотели славы, признания, публикаций, книг, тиражей. В молодости это совершенно естественно, на то она и дана. Однако никому и в голову не приходило рассматривать литературу как способ сделать карьеру: обрести начальственный статус, конвертировать его в соответствующие блага. То есть кому-то, разумеется, приходило. Кто-то все равно пристраивался референтом в «структуры», бегал по партийным инстанциям, цепко, как таракан, карабкался по карьерной лестнице. Но это было не правило, скорее – уродливое исключение. Променять творчество на карьеру мог, по общему мнению, только законченный идиот. Сам Дом писателя, метафизической атмосферой своей, казалось, отторгал подобные мысли. Сюда приходила Анна Ахматова, по этим лестницам поднимались Юрий Тынянов и Евгений Шварц, здесь звучали стихи Александра Кушнера, здесь возникали судьбы и начинались новые имена. Одни названия внутри чего стоили: Золотая гостиная, Красная гостиная, Мавританская гостиная, Шереметевский зал... Какая карьера? Какие там начальственные блага? Все это глупо, смешно, тратить на это жизнь? Вот написать бы рассказ, который мог бы понравиться Михаилу Зощенко, вот написать бы повесть, про которую Борис Стругацкий сказал бы, что это, в общем, знаете, ничего...
Научить человека писать, по-видимому, нельзя. Если уж данных нет, то не помогут никакие технические ухищрения. Однако можно, наверное, создать почву, на которой зерно творчества прорастет, создать среду, где температура творения будет критически высока. Среду, где нет зависти и карьерных расчетов, среду, где автор невольно становится лучше, чем был до сих пор, среду, где все литературно равны, где все талантливы, где каждого ждет блистательная творческая судьба.
Тем семинар и отличался от современных литературных тусовок, выстраивающихся «свиньей», чтобы пробить себе дорогу наверх. В тусовке доминирует принцип: «ты – мне, я – тебе», идет непрерывный подсчет: взаимовыгодный ежечасный, ежеминутный товарообмен. В семинаре же никто ничего не считал. Здесь был совсем другой принцип: «Сделал что-то – забудь». Помогали друг другу вовсе не затем, чтобы получить что-то взамен, а просто потому, что друзьям следует помогать.
Сейчас, наверное, это выглядит наивным идеализмом. Ныне ценится эффективность: цель должна быть достигнута любыми доступными средствами. Однако заметим, что в координатах истории «бесплотные», наивные идеалы часто оказывались сильнее разумного прагматизма. Потому что прагматизм, стремление к выгоде – это «сейчас», а идеализм, стремление к совершенству – это «всегда». Прагматизм – то, что есть, а наивный идеализм – то, что грядет. Существовала когда-то академия Платона, где нарабатывались идеи, из которых выросла потом европейская цивилизация. Существовали дискуссионные сообщества Средневековья – из них выросло, трансформировав прежний мир, Новое время. Из разрозненных кружков первых либералов и социалистов вырос ХХ век, а из того, чему названия пока нет, прорастает сейчас пейзаж постиндустриальной эпохи...
Конечно, ленинградский семинар фантастов Бориса Стругацкого не повлиял на историю.
Слишком «узок был круг этих революционеров».
И все же «высокое стремленье дум» не рассеялось безвозвратно.
Как бы ни оценивать тот семинар сейчас, он представлял собой некую нарождающуюся реальность – мир, где прорастало новое время, где прорастала свобода, где прорастало будущее.
Это будущее оказалось не таким, как мы его себе представляли.
Но это, по-видимому, уже не наша вина...
«Зенит» – чемпион, 1984 год
Юрий Коршак, Павел Садырин
Ленинградский футбол всегда находился на периферии футбола советского, в котором задавали тон московские команды (единичные примеры вроде ереванского «Арарата» и ворошиловградской «Зари» не в счет). И это при том, что российский футбол родился именно в Петербурге: в 1897 году состоялся первый официальный матч – футбольная команда Санкт-Петербургского кружка любителей спорта проиграла команде Василеостровского общества футболистов со счетом 0 : 6, а в 1912 году команда из Санкт-Петербурга победила в первом чемпионате страны.
В довоенные времена командой номер один в Ленинграде считалось «Динамо», а «Зенит» оставался на вторых ролях. Однако в 1944 году именно «Зенит» победил в розыгрыше кубка СССР – и вновь ушел в тень, на тридцать шесть лет: в 1980 году теперь уже главная футбольная команда Ленинграда заняла третье место в чемпионате страны, тренировал ее Ю. А. Морозов. Впрочем, первенство оставалось непокоренной вершиной.
Сказка стала былью в 1984 году. О том, как это произошло, вспоминал футбольный обозреватель Ю. Ф. Коршак.
Славная история нашего «Зенита», можно сказать, началась в незапамятные времена. Кое-что припомнить и рассказать нынешним игрокам команды о той давней поре сумели бы разве что только их деды...
Но в футболе так уж повелось, что каждая новая команда, едва появившись на свет, стремится к победам – большим или малым. Разные судьбы у футбольных команд: одни словно рождаются в рубашке лидеров, другим так никогда и не удается изведать спортивного счастья. «Зенит» был из тех, кому довелось пройти долгими тернистыми турнирными путями, прежде чем добраться до пьедестала почета.
Сколько же мы ждали этого дня? Получается так, что без малого полвека! Это если вести отсчет с 1936 года, когда чемпионат страны стали разыгрывать клубные команды. Тогда-то и появился на невских берегах скромный коллектив-новичок, выступавший поначалу во второй группе...
Падение после взлета (имеется в виду «бронза» 1980 года. – Ред.) для команд среднего уровня – явление обычное. «Зенит» тут не был исключением. Но времена уже были не те, что прежде. Курс, взятый в Ленинграде на развитие футбола, продолжался. И федерация футбола, и спорткомитет, и все городские организации, занимавшиеся этим вопросом, не меняли направления. В этих условиях вполне логичным было передать бразды правления в руки тренера, плодотворно работавшего с зенитовской молодежью. Так очередным наставником «Зенита» стал Павел Федорович Садырин.
Этот полузащитник из пермской «Звезды» пришел в «Зенит» в не самые лучшие времена для команды. Но уже в первых газетных отчетах, где упоминалось его имя, писалось: «Молодой игрок Садырин имеет все шансы закрепиться в основном составе», далее отмечалось, что новичок – «расчетливый и старательный игрок». И верно, футболист, которому было тогда 23 года, не только закрепился в составе, но и привлек внимание болельщиков и специалистов. По итогам сезона 1965 года он был включен в список 33 лучших игроков страны и назван третьим среди левых полузащитников, получил приглашение в молодежную сборную страны.
Павла Садырина часто называют коренным зенитовцем, и не зря. С тех давних пор, когда он навсегда связал свою судьбу с Ленинградом, Садырин практически не расставался с командой. Двенадцать сезонов выходил он на поле, радуя зрителей умной, техничной и яркой игрой. Недаром поэтому считался штатным пенальтистом и мастером исполнения штрафных ударов. Несколько сезонов капитанствовал.
Закончив выступать, по путевке «Зенита» обучался в Высшей школе тренеров, где сидел за одной партой с будущим наставником сборной СССР Эдуардом Малофеевым. А после окончания вернулся в родной коллектив, стал работать с дублерами. Ясно, что и в «бронзовый» сезон он внес свой вклад.
Это не запоздалый реверанс в адрес нынешнего руководителя, прежде скромно державшегося в тени. Да, Садырин скромен, сдержан. Он не из тех тренеров, что всегда на виду, на первом плане, он скорее из ряда тренеров-«работяг», таких при случае похваливают, но далеко не выдвигают, может, поэтому его назначение некоторые восприняли как неожиданность. Да, он еще не имел тренерского имени, а работа с дублерами здесь в счет обычно не идет. Но именно зенитовские дублеры, завоевавшие в восемьдесят первом третий приз в своем турнире, влились вскоре в основной состав. И удачный подбор тут еще полдела, он даже может ровным счетом ничего не значить, если у человека, работающего с мальчишками, которые еще очень туманно представляют свое будущее, нет четкой программы и системы в занятиях. У Садырина такая программа была. Он собирал и формировал ее годами – в бытность еще игроком, потом слушателем тренерской школы и, наконец, в период работы с резервным составом. Такая простая на вид «дистанция», только какими мерами ее можно измерить?
И вот, приняв команду, недавно впервые узнавшую радость восхождения на пьедестал, а потом сразу откатившуюся вниз, он с кажущейся легкостью заставил ее снова взбираться вверх по таким крутым турнирным ступеням.
О чемпионах обычно писать нетрудно – эффект победы, особенно недавней, сам по себе придает портрету команды законченность, а привычные звучные эпитеты служат удобным обрамлением для такого изображения. Поэтому многие детали, не соответствующие праздничному шаблону, отбрасываются, какие-то факты просто забываются, и сами чемпионы и их тренеры предстают иногда в образе этаких сверхгероев, победа которых была чуть ли не запрограммированной. Такое возможно разве только для суперклубов, которые есть у нас в ряде видов спорта, но и их победы воспринимаются гораздо менее эмоционально, чем успех команды обыкновенной.