Санкт-Петербург. Автобиография Федотова Марина

В скором времени я получил за оперу императорский подарок: перстень в 4000 руб., он состоял из топаза, окруженного тремя рядами превосходнейших бриллиантов; я тогда же подарил его жене моей.

М. И. Глинка своими операми «Иван Сусанин» и «Руслан и Людмила» положил начало блестящему развитию русского музыкального театра: с XIX века в мировом искусстве одно из ведущих мест стала занимать русская опера. За премьерами опер Глинки последовали постановки, в основном на сценах петербургских театров, М. П. Мусоргского Борис Годунов»), Н. А. Римского-Корсакова Снегурочка», «Садко»), П. И. Чайковского Евгений Онегин», «Пиковая дама»).

Театры оставались «очагами культуры», но средоточием светской – и не только – жизни столицы был Невский проспект; Невский описывали многие представители мира искусства; им восторгался, хотя и не без иронии, Н. В. Гоголь.

Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы и удивительно сшитый сюртук, но даже тот, у кого на подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка, как серебряное блюдо, и тот в восторге от Невского проспекта. А дамы! О, дамам еще больше приятен Невский проспект. Да и кому же он не приятен? Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело, но, взошедши на него, верно, позабудешь о всяком деле. Здесь единственное место, где показываются люди не по необходимости, куда не загнала их надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург. Кажется, человек, встреченный на Невском проспекте, менее эгоист, нежели в Морской, Гороховой, Литейной, Мещанской и других улицах, где жадность и корысть, и надобность выражаются на идущих и летящих в каретах и на дрожках. Невский проспект есть всеобщая коммуникация Петербурга. Здесь житель Петербургской или Выборгской части, несколько лет не бывавший у своего приятеля на Песках или у Московской заставы, может быть уверен, что встретится с ним непременно. Никакой адрес-календарь и справочное место не доставят такого верного известия, как Невский проспект. Всемогущий Невский проспект! Единственное развлечение бедного на гулянье Петербурга! Как чисто подметены его тротуары, и, боже, сколько ног оставило на нем следы свои! И неуклюжий грязный сапог отставного солдата, под тяжестью которого, кажется, трескается самый гранит, и миниатюрный, легкий, как дым, башмачок молоденькой дамы, оборачивающей свою головку к блестящим окнам магазина, как подсолнечник к солнцу, и гремящая сабля исполненного надежд прапорщика, проводящая по нем резкую царапину, – все вымещает на нем могущество силы или могущество слабости. Какая быстрая совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня! Сколько вытерпит он перемен в течение одних суток! Начнем с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих. Тогда Невский проспект пуст: плотные содержатели магазинов и их комми еще спят в своих голландских рубашках или мылят свою благородную щеку и пьют кофей; нищие собираются у дверей кондитерских, где сонный ганимед, летавший вчера, как муха, с шоколадом, вылезает, с метлой в руке, без галстука, и швыряет им черствые пироги и объедки. По улицам плетется нужный народ: иногда переходят ее русские мужики, спешащие на работу, в сапогах, запачканных известью, которых и Екатерининский канал, известный своею чистотою, не в состоянии бы был обмыть. В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями, каких они, верно, не услышат даже в театре. Иногда сонный чиновник проплетется с портфелем под мышкою, если через Невский проспект лежит ему дорога в департамент. Можно сказать решительно, что в это время, то есть до двенадцати часов, Невский проспект не составляет ни для кого цели, он служит только средством: он постепенно наполняется лицами, имеющими свои занятия, свои заботы, свои досады, но вовсе не думающими о нем. Русский мужик говорит о гривне или о семи грошах меди, старики и старухи размахивают руками или говорят сами с собою, иногда с довольно разительными жестами, но никто их не слушает и не смеется над ними, выключая только разве мальчишек в пестрядевых халатах, с пустыми штофами или готовыми сапогами в руках, бегущих молниями по Невскому проспекту. В это время, что бы вы на себя ни надели, хотя бы даже вместо шляпы картуз был у вас на голове, хотя бы воротнички слишком далеко высунулись из вашего галстука, – никто этого не заметит.

В двенадцать часов на Невский проспект делают набеги гувернеры всех наций с своими питомцами в батистовых воротничках. Английские Джонсы и французские Коки идут под руку с вверенными их родительскому попечению питомцами и с приличною солидностью изъясняют им, что вывески над магазинами делаются для того, чтобы можно было посредством их узнать, что находится в самых магазинах. Гувернантки, бледные миссы и розовые славянки, идут величаво позади своих легеньких, вертлявых девчонок, приказывая им поднимать несколько выше плечо и держаться прямее; короче сказать, в это время Невский проспект – педагогический Невский проспект. Но чем ближе к двум часам, тем уменьшается число гувернеров, педагогов и детей: они наконец вытесняются нежными их родителями, идущими под руку с своими пестрыми, разноцветными, слабонервными подругами. Мало-помалу присоединяются к их обществу все, окончившие довольно важные домашние занятия, как-то: поговорившие с своим доктором о погоде и о небольшом прыщике, вскочившем на носу, узнавшие о здоровье лошадей и детей своих, впрочем показывающих большие дарования, прочитавшие афишу и важную статью в газетах о приезжающих и отъезжающих, наконец выпивших чашку кофию и чаю; к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особенным поручениям. К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! как они возвышают и услаждают душу! но, увы! я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников. Все, что вы ни встретите на Невском проспекте, все исполнено приличия: мужчины в длинных сюртуках, с заложенными в карманы руками, мамы в розовых, белых и бледно-голубых атласных рединготах и шляпках. Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук, бакенбарды бархатные, атласные, черные, как соболь или уголь, но, увы, принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие. Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакою кистью не изобразимые; усы, которым посвящена лучшая половина жизни, – предмет долгих бдений во время дня и ночи, усы, на которые излились восхитительнейшие духи и ароматы и которых умастили все драгоценнейшие и редчайшие сорта помад, усы, которые заворачиваются на ночь тонкою веленевою бумагою, усы, к которым дышит самая трогательная привязанность их посессоров и которым завидуют проходящие. Тысячи сортов шляпок, платьев, платков, – пестрых, легких, к которым иногда в течение целых двух дней сохраняется привязанность их владетельниц, ослепят хоть кого на Невском проспекте. Кажется, как будто целое море мотыльков поднялось вдруг со стеблей и волнуется блестящею тучею над черными жуками мужеского пола. Здесь вы встретите такие талии, какие даже вам не снились никогда: тоненькие, узенькие талии, никак не толще бутылочной шейки, встретясь с которыми, вы почтительно отойдете к сторонке, чтобы как-нибудь неосторожно не толкнуть невежливым локтем; сердцем вашим овладеет робость и страх, чтобы как-нибудь от неосторожного даже дыхания вашего не переломилось прелестнейшее произведение природы и искусства. А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательные шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским. Нигде при взаимной встрече не раскланиваются так благородно и непринужденно, как на Невском проспекте. Здесь вы встретите улыбку единственную, улыбку верх искусства, иногда такую, что можно растаять от удовольствия, иногда такую, что увидите себя вдруг ниже травы и потупите голову, иногда такую, что почувствуете себя выше адмиралтейского шпица и поднимете ее вверх. Здесь вы встретите разговаривающих о концерте или о погоде с необыкновенным благородством и чувством собственного достоинства. Тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений. Создатель! какие странные характеры встречаются на Невском проспекте! Есть множество таких людей, которые, встретившись с вами, непременно посмотрят на сапоги ваши, и, если вы пройдете, они оборотятся назад, чтобы посмотреть на ваши фалды. Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает. Сначала я думал, что они сапожники, но, однако же, ничуть не бывало: они большею частию служат в разных департаментах, многие из них превосходным образом могут написать отношение из одного казенного места в другое; или же люди, занимающиеся прогулками, чтением газет по кондитерским, – словом, большею частию все порядочные люди. В это благословенное время от двух до трех часов пополудни, которое может назваться движущеюся столицею Невского проспекта, происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольской сюртук с лучшим добром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый – перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая – ножку в очаровательном башмачке, седьмой – галстук, возбуждающий удивление, осьмой – усы, повергающие в изумление. Но бьет три часа, и выставка оканчивается, толпа редеет... В три часа – новая перемена. На Невском проспекте вдруг настает весна: он покрывается весь чиновниками в зеленых вицмундирах. Голодные титулярные, надворные и прочие советники стараются всеми силами ускорить свой ход. Молодые коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари спешат еще воспользоваться временем и пройтиться по Невскому проспекту с осанкою, показывающею, что они вовсе не сидели шесть часов в присутствии. Но старые коллежские секретари, титулярные и надворные советники идут скоро, потупивши голову: им не до того, чтобы заниматься рассматриванием прохожих; они еще не вполне оторвались от забот своих; в их голове ералаш и целый архив начатых и неоконченных дел; им долго вместо вывески показывается картонка с бумагами или полное лицо правителя канцелярии.

С четырех часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем хотя одного чиновника. Какая-нибудь швея из магазина перебежит через Невский проспект с коробкою в руках, какая-нибудь жалкая добыча человеколюбивого повытчика, пущенная по миру во фризовой шинели, какой-нибудь заезжий чудак, которому все часы равны, какая-нибудь длинная высокая англичанка с ридикюлем и книжкою в руках, какой-нибудь артельщик, русский человек в демикотоновом сюртуке с талией на спине, с узенькою бородою, живущий всю жизнь на живую нитку, в котором все шевелится: спина, и руки, и ноги, и голова, когда он учтиво проходит по тротуару, иногда низкий ремесленник; больше никого не встретите вы на Невском проспекте.

Но как только сумерки упадут на домы и улицы и будочник, накрывшись рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, тогда Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет. Вы встретите очень много молодых людей, большею частию холостых, в теплых сюртуках и шинелях. В это время чувствуется какая-то цель, или, лучше, что-то похожее на цель, что-то чрезвычайно безотчетное; шаги всех ускоряются и становятся вообще очень неровны. Длинные тени мелькают по стенам и мостовой и чуть не достигают головами Полицейского моста. Молодые коллежские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго прохаживаются; но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные советники большею частию сидят дома, или потому, что это народ женатый, или потому, что им очень хорошо готовят кушанье живущие у них в домах кухарки-немки. Здесь вы встретите почтенных стариков, которые с такою важностью и с таким удивительным благородством прогуливались в два часа по Невскому проспекту. Вы их увидите бегущими так же, как молодые коллежские регистраторы, с тем, чтобы заглянуть под шляпку издали завиденной дамы, которой толстые губы и щеки, нащекатуренные румянами, так нравятся многим гуляющим, а более всего сидельцам, артельщикам, купцам, всегда в немецких сюртуках гуляющим целою толпою и обыкновенно под руку...

Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется! Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат? Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что эти два толстяка, остановившиеся перед строящеюся церковью, судят об архитектуре ее? Совсем нет: они говорят о том, как странно сели две вороны одна против другой. Вы думаете, что этот энтузиаст, размахивающий руками, говорит о том, как жена его бросила из окна шариком в незнакомого ему вовсе офицера? Совсем нет, он говорит о Лафайете. Вы думаете, что эти дамы... но дамам меньше всего верьте. Менее заглядывайте в окна магазинов: безделушки, в них выставленные, прекрасны, но пахнут страшным количеством ассигнаций. Но боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки! Как ни развевайся вдали плащ красавицы, я ни за что не пойду за нею любопытствовать. Далее, ради бога, далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это счастие еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим маслом. Но и кроме фонаря, все дышит обманом. Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде.

Технический прогресс: первая железная дорога и Пулковская обсерватория, 1837 год

Франц фон Герстнер, Александр Бенуа, Отто Струве

Несмотря на стремление императора Николая I «оставить все как есть», Россия медленно, но верно модернизировалась технически. В 1836 году в Павловске, который после смерти Марии Федоровны отошел великому князю Михаилу, началось строительство первой в стране железной дороги протяженностью 27 километров от поместья до Петербурга через Царское Село. Заведовал строительством австрийский инженер Ф. фон Герстнер, который позднее вспоминал:

3 ноября 1836 года пущен по дороге между Царским и Павловском паровоз Гакфорта, через несколько недель – Стефенсона и, наконец, Кокериля. Паровозы ходили по этой дороге в разные времена и при всех обстоятельствах, но самые важные поездки происходили с 28 ноября по 2 декабря 1836 года и с 2 по 4 января 1837 года. Английские паровозы удовлетворяли всех, ибо ходили в 18 градусов мороза, в бурю, дождь и ужасную метель 4 января; кроме пассажиров перевозимы были лошади, овцы, свиньи, строевой и дровяной лес, наконец, разные экипажи, поставленные на дороги. Все были довольны, кроме тех, которые предсказывали, что дорогу занесет снегом. Несмотря на то, что между Царским Селом и Павловском насыпь имеет наименьшую высоту по всей дороге, ветер повсюду сметал с нее снег, и приставленным для того рабочим почти нечего было делать... Первое открытие железной дороги между Царским Селом и Павловском, по обещанию моему, последовало в назначенный мною день, 27 сентября 1836 года. Так как паровозы тогда еще не были получены, то ездили на лошадях. На протяжении 7 1/2 верст была езда три воскресенья и все, без исключения, удивлялись легкости, с которою крестьянские лошади, ходившие только по обыкновенным дорогам, могли быть употребляемы и на железной, и какую большую тяжесть они возили! Известно, что по хорошей железной дороге, совершенно или почти горизонтально, лошадь может везти в 12 и 15 раз более, нежели по такому же ровному шоссе; посему лошадь, которая по здешнему шоссе тянет от 30 до 40 пудов, должна была везти по крайней мере 400 пудов, и действительно везла со всею легкостью, несмотря на то, что и дорога, и повозки были совсем новые, следственно, представляли гораздо более сопротивления, нежели после надлежащей осадки дороги и когда оси и колеса оботрутся.

Четырнадцать лет спустя открылось движение по первой в России двухпутной железной дороге от Санкт-Петербурга до Москвы (ныне – Октябрьская железная дорога). Газета «Северная пчела» писала: «Сегодня, в четверг 1 ноября, двинулся первый всенародный поезд по новой железной дороге в Москву. С утра большое число публики столпилось пред станцией и наполнило обширные ее сени. В одном отделении записывали виды проезжающих, в другом – продавали билеты на проезд, в третьем – принимался багаж пассажиров. Принятый багаж кладется в багажный вагон, стоящий под навесом, так что вещи не могут испортиться от дождя и снега. Получив билеты, пассажир входит в просторные сени, где ожидает времени отправления. В вагонах первого класса устроены для пассажиров покойные кресла, в которых можно и растянуться и уснуть. Вагоны второго класса уступают первым только изяществом отделки, а не удобством, просторно, светло, уютно. Но всего достойнее замечания места третьего класса, назначенные для простого народа. Вагоны просторные; скамьи снабжены спинками».

Что касается Царскосельской дороги, в Павловске построили первый в России «воксал» – увеселительное заведение, включавшее в себя эстраду и большой ресторан. На этом «воксале» в конце 1850-х годов состоялось выступление И. Штрауса. А. Н. Бенуа вспоминал:

Слово «вокзал», которое для русского уха отождествляется с понятием о станции железной дороги, было впервые употреблено в России именно в применении к этой конечной станции первого в России железнодорожного пути, соединявшего столицу с Царским Селом и Павловском. Тогда же, в 30-х годах, при станции была устроена концертная эстрада и большой ресторан, и этому увеселительному ансамблю и было, в подражание лондонскому, всемирно когда-то известному Vaux-Hall, присвоено название вокзала. Постепенно такое наименование стало затем означать любую, несколько значительную станцию.

«Вокзал» являлся для постоянных (взрослых) обитателей Павловска главным сборным пунктом, своего рода клубом на открытом воздухе. <...>

Придя однажды... на вокзальную площадку, где не было и намека на тень и где вместо кустов сирени чахли в зеленых бочках «тропические растения» вокруг никогда не бившего фонтана, мы застали здесь несравненно больше народа, нежели обыкновенно бывало днем, да и публика была совсем особенная, нарядная. Щеголихи шуршали шелками своих шлейфов и защищались от солнца крошечными пестрыми зонтиками, а кавалеры сосали тросточки и вскидывали в глаза монокли. Немало было и военных в белоснежных кителях. А на эстраде – там, где в другие дни я видел махающего палочкой Главача, – теперь стоял затянутый, вытянувшийся в струнку, заморского вида, затейливо причесанный господин. Он то широким взмахом правой, то успокаивающим жестом обеих рук заставлял музыкантов играть как раз те вальсы, от которых тогда в дикий восторг приходили и под которые на балах кавалеры до обморока кружили своих дам. Этот стройный господин был среди дня во фраке (фрак в ту эпоху вообще надевался по всякому поводу и даже утром – для визитов), его хорошенькое личико было украшено бравыми усами и обрамлено бачками.

То был сам Иоганн Штраус. Божество всей Европы (об Америке тогда меньше думали), диктатор придворных и светских балов, покровитель мириада дамских и девичьих сердец.

XIX век в Петербурге был ознаменован и другими выдающимися музыкальными событиями. Благодаря стараниям князя Н. Б. Голицына в 1824 году в Петербурге впервые и целиком исполнялась «Торжественная месса» Л. ван Бетховена, заканчивающаяся вечными словами: «Дай нам мир. Аминь», в 1842 году в зале Дворянского собрания перед петербуржцами выступил пианист Ференц Лист («билеты стоили дорого, но все места были проданы»), а в 1863 году единственный визит нанес городу Рихард Вагнер, приглашенный в город Филармоническим обществом.

Еще одной вехой на пути технического прогресса стало открытие в 1837 году Николаевской (впоследствии Пулковской) обсерватории. Первым директором обсерватории был назначен В. Я. Струве, которому «наследовал» сын, О. В. Струве, составивший краткую историю обсерватории.

Описание деятельности этого учреждения со дня его основания в течение двадцати пяти лет мы начнем теми словами, которыми В. Я. Струве заключает свое «Description»:

«Пулковская обсерватория есть осуществление ясно сознанной научной идеи, в таком совершенстве, какое только было возможно при неограниченных средствах, дарованных высоким ее основателем».

Справедливость этих слов, насколько они относятся собственно к основанию обсерватории, едва ли может быть оспариваема. Избранная Академией наук и высочайше утвержденная комиссия, которая имела в лице адмирала Грейга проницательного и деятельного председателя, а в лице тогдашнего непременного секретаря Академии П. Н. Фусса опытного и ревностного производителя дел, и наконец опиралась на В. Я. Струве как на признанный астрономический авторитет, – приступая к делу, вполне разъяснила себе его значение. С щедро дарованными средствами, она создала обсерваторию, подобной которой нет ни в одной стране. Все пособия науки и искусства были употреблены, чтобы устройство обсерватории соответствовало всем справедливым требованиям в избранных для ее деятельности направлениях. <...>

В течение 25 лет ни воздвигнутое архитектором А. П. Брюлловым здание, ни инструменты обсерватории не потребовали никакого сколько-нибудь значительного изменения, и теперь еще Пулково не уступит в этом отношении ни одной из современных обсерваторий; едва ли есть где-нибудь инструмент, какого мы не знаем, но обладание которым принесло бы нам существенную пользу, и наверно в настоящий момент не существует ни одной обсерватории, которая в равной степени соответствовала бы всем условиям, необходимым для успешной разработки астрономии. <...>

Высочайше утвержденный 19 июня 1838 года устав обсерватории определяет, что цель ее учреждения состоит:

a) в производстве постоянных и сколько можно совершеннейших наблюдений, клонящихся к преуспеянию астрономии;

b) в производстве соответствующих наблюдений, необходимых для географических предприятий в империи и для совершаемых ученых путешествий;

c) сверх того, она должна содействовать всеми мерами к усовершенствованию практической астрономии, в приспособлениях ее к географии и мореходству и доставлять случай к практическим упражнениям в географическом определении мест...

Возвысить обсерваторию до такого уровня было с самого начала предметом заботливости первого ее директора. Хотя В. Я. Струве в изданной им при основании обсерватории брошюре «О научном значении Императорской главной обсерватории в Пулкове» предпочтительно говорит о ряде наблюдений, которых нужно ожидать от нее, тем не менее и там выражена в то же время мысль, что эти наблюдения должны явиться в свет не в виде простого материала, но как выработанный ученый труд. Эта цель руководила им при выборе первых помощников и определяла направление, которое он указал деятельности этих молодых сил. Он не искал только механических исполнителей, а мыслящих и способных к самостоятельному труду сотрудников, предоставляя себе лишь выбор поля, на котором нужно было трудиться, и право, на основании устава, вмешиваться в их занятия только в таком случае, когда не вполне будет соблюдено указанное направление или же встретится надобность в помощи для достижения желаемой цели. Установляя таким образом между собою и своими помощниками коллегиальные отношения, В. Я. (Василий Яковлевич. – Ред.) все-таки был душою всех работ, чему способствовало более всего то обстоятельство, что он, особенно в течение первых 10 лет, намного превосходил всех своих сотрудников опытностью.

Кстати, именно из Пулковской обсерватории поступал сигнал точного времени для выстрелов «полуденной» пушки. Первый выстрел «полуденной» пушки был произведен в 1865 году у Адмиралтейства. Возможно, это был вообще первый полуденный выстрел в истории города (замысел таких выстрелов относится к 1730-м годам); впоследствии пушка была перенесена в Петропавловскую крепость, с Нарышкинского бастиона она стреляет и поныне.

Конечно же, 1837 год стал трагическим для всего русского общества и запомнился, безусловно, дуэлью и смертью А. С. Пушкина: поэт скончался в своей квартире (Мойка, 12) от полученной на дуэли раны, был отпет в церкви Спаса Нерукотворного на Конюшенной площади, откуда гроб с телом увезли для захоронения в Святогорский монастырь. Как записал в дневнике А. В. Никитенко: «Важное и в высшей степени печальное происшествие для нашей литературы: Пушкин умер сегодня от раны, полученной на дуэли. Вчера вечером был у Плетнева; от него от первого услышал об этой трагедии. В Пушкина выстрелил сперва противник, Дантес, кавалергардский офицер; пуля попала ему в живот. Пушкин, однако, успел отвечать ему выстрелом, который раздробил тому руку. Сегодня Пушкина уже нет на свете».

Досуги Петербурга: дачи, 1840-е годы

Сергей Светлов, Михаил Григорьев

Слово «дача» пришло в русский язык именно из Петербурга: первоначально так именовались лесистые участки в окрестностях города, которые давались горожанам для постройки на них загородных домов. Ф. Ф. Вигель утверждал, что выезды на дачи начались в первое десятилетие XIX века, однако массовый характер эти выезды приобрели к концу 1830-х годов, когда открылось летнее омнибусное сообщение с пригородами.

Чиновник С. Ф. Светлов вспоминал:

Летом большинство чиновников, имеющих мало-мальски сносный бюджет, переезжают на дачи в окрестностях Петербурга (по Балтийской дороге – Лигово, Стрельна, Петергоф, Ораниенбаум; по Николаевской дороге – Тосно, Ушаки, Любань; по Варшавской дороге – вплоть до Луги; по Финляндской дороге – Удельная, Озерки, Шувалово, два Парголова, Левашово, Белоостров; по Царскосельской дороге – Царское и Павловск) и ближайших к городу местностей (Старая и Новая деревни, Черная речка, Коломяги, Полюстрово, Мурзинка, Малиновка на Охте); живут на дачах и по Неве (Колония, Ивановское, Пески и пр.)...

На даче живут месяца три с небольшим, от начала мая до половины августа или до начала сентября. Стоимость дач, понятно, различна (некоторые нанимают простые избы и платят за лето рублей сорок); но иметь порядочную дачу можно не дешевле, как за сто пятьдесят-двести рублей за лето. Большинство дач устроено плохо, и случается, что на дачах вместо здоровья приобретают только болезни. Ближайшие к Петербургу дачные местности: Старая и Новая деревни, Черная речка, Лесной, Полюстрово. Здесь многие живут и зимой, особенно в Старой и Новой деревнях.

Позднее летний выезд на дачи сделался столь масштабным, что дома и участки приобретались или арендовались все дальше и дальше от города. Территории Елагина, Каменного, Крестовского, Гутуевского и Резвого островов, а также часть Охты к этому времени перестали считаться «дачным местом», в 1834 году Николай I подписал положение о присоединении их к столице, они были включены в черту города. Художник М. А. Григорьев рассказывал:

Еще с апреля зажиточные петербуржцы принимались за поиски дачи. Пансионатов было мало, да и жизнь в них стоила недешево. Поэтому те, кто желал провести лето за городом, должны были снимать дачи... Правда, самые старые петербургские дачные места – Острова, Старую и Новую деревни, Полюстрово – город уже поглотил... Весной и осенью начиналось великое переселение народов – переезд петербургских жителей на дачу и возвращение домой. По улицам тянулись ломовые подводы, нагруженные домашним скарбом: кроватями, мебелью, матрацами, узлами, кухонными принадлежностями, игрушками, цветочными горшками. На макушке сидела прислуга и держала в руках кошку в кошелке или клетку с попугаем. Дачи сдавались обычно без обстановки, и что только не тащили с собою горожане, желая перевезти как можно больше предметов привычной для них обстановки, по большей части неудобной, неустроенной, негигиеничной. Отправлялся в путешествие любимый фикус, рояль для барышень, бак для грязного белья, загаженный клопами бабушкин диван, пыльные занавески и еще черт знает что. Часто для одной семьи нужно было две или три подводы. Выезжали рано утром и тащились целый день, достигая места назначения только к вечеру. <...>

В 1890-х годах вошло в моду жить в Финляндии, по большей части в пределах нынешнего Курортного района. Эти места облюбовала интеллигенция: врачи, адвокаты, писатели, художники. Многие строили там собственные дачи. Туда привлекала красивая, здоровая местность, близость моря, отсутствие скученности. Между прочим, целый ряд заграничных товаров: табак, сигары, кожа, эмалированная посуда, ткани – там стоил дешевле, чем в Петербурге. Это объясняется тем, что Финляндия хотя и принадлежала России, но сохраняла некоторую самостоятельность, в том числе и свои таможенные законы. Ввоз целого ряда заграничных товаров в Финляндию облагался более низкой пошлиной, чем в Российской империи.

Как бы в отместку за то, что русские раскупали товары в Финляндии, финны в воскресный день целыми поездами приезжали в Белоостров истреблять русскую водку – в Финляндии ввоз ее был воспрещен. Русские тоже не прочь были выпить в праздник. Поэтому в кабаках часто вспыхивали ссоры, драки и даже поножовщина – у каждого финна был с собой национальный финский нож – пукка (финка). <...>

По северному берегу Финского залива дачи шли от Лахты до Курорта, где рядом, по Сестре-реке, проходила граница с Финляндией... В чухонских деревушках – Каупилово, Горской, в Александрове (Александровской. – Ред.) и Разливе дачи были дешевы, и там селилась публика победнее. В Сестрорецке, в Ермоловке и в только что отстроенном тогда Курорте дачи были дорогие и шикарные. В Курорте построили бульвар и Курзал, где давали симфонические концерты. <...>

Были дачи в Сестрорецке, на Ермоловской, но Тарховка и Горская были просто чухонскими деревнями. Вдоль берега залива тянулся бесконечный камыш, привлекавший охотников на уток. Когда начинался грибной сезон, в лесах появлялись грибники, по большей части – оборванцы, которые не прочь были что-либо стащить или ограбить. Дачники рассказывали про них страшные истории и осенью боялись заходить далеко в лес. Море выбрасывало утопленников. <...>

Когда-то, в середине XIX века, Парголово, Шувалово, Озерки были аристократическими дачными местами. Постепенно они плотно застроились маленькими домиками, заселились зимогорами и превратились, собственно, в отдаленный район города. В начале XX века дачники здесь стали исчезать, переходя дальше, в Дибуны, Графскую, Белоостров. <...>

Дачный сезон начинался, по новому стилю, с середины мая и оканчивался в конце августа: 20 августа, по старому стилю, в школах начинались занятия. На дачах жили по преимуществу люди небогатые. Аристократия, высшее чиновничество, богатые купцы и промышленники предпочитали отдыхать на заграничных курортах или в собственных имениях. <...>

Дачная жизнь, дачные мужья, барышни, гимназисты, гости, граммофоны, пиво, преферанс – все это тысячу раз описано, все это служило мишенью повторяющихся из года в год дешевых газетных острот.

Хорошего в дачной жизни было мало. Дом к домику, маленькие садики, пыльные улицы, теснота, из-за которой природы не видно. Шувалово, Озерки, Александровская, Разлив сохранили полностью и сейчас характер такой застройки. По вечерам – гулянье на платформе железнодорожной станции, расфуфыренные барышни, жаждущие женихов, идиотские благотворительные спектакли, крокет, сплетни и невыносимый шум – граммофоны, разносчики, бродячие музыканты... Целый день лезли торговцы с лотками, предлагая всякий товар, цыганки, нищие и просто всякие мелкие жулики в надежде стащить что-нибудь, что плохо лежит. <...>

Дачные мужья были настоящими мучениками. Регулярных, как в наше время, отпусков с сохранением содержания тогда не было. Чиновникам еще принято было предоставлять отпуск для отдыха, иногда даже с денежным пособием вместо законного жалованья. Частных служащих отпускали очень неохотно, на неделю, не больше, и то без всякой оплаты. Рабочие же, ремесленники и прочий трудовой люд и понятия не имели, что такое отдых. Если рабочий заболевал, ему не только не платили ни копейки, но часто немедленно увольняли. Поэтому «дачный муж», живущий службой, каждый день тащился в поезде на дачу, нагруженный всякими покупками, а утром, чуть свет, отправлялся в город.

По осени на дачах появлялись компании петербургских босяков. Они приезжали за грибами и отвозили их в город. Босяки не прочь были и пограбить: встретив в лесу дачников, отнимали часы, золотые вещи, раздевали; забирались в дачи, уносили оставленное белье. Дачники их боялись и с наступлением темных ночей сидели по домам. Хозяева дач, торговцы, извозчики, лодочники, окрестные крестьяне драли с дачников втридорога, стараясь за два-три месяца нажиться на целый год.

В первые годы XX века началось усиленное строительство собственных дач. Сейчас же образовались коммерческие компании, которые покупали землю и, разбив ее на участки, продавали их желающим. Возникли специальные конторы, пошла в ход реклама. Благоустройством местности при этом не утруждались: под прямым углом расчищали просеки, выкопав по бокам канавы, – и все. Ни дорог, ни мостов, ни освещения, ни водоснабжения – все это ложилось на будущих дачевладельцев.

В XX столетии особую популярность у жителей Петербурга приобрели места на Карельском перешейке, к северо-западу от города – Репино (Куоккала), Зеленогорск (Териоки), Комарово (Келомяки), Рощино. В Комарово жили многие известные литераторы и ученые, там же находился Дом творчества писателей. На кладбище поселка Комарово похоронены такие выдающиеся люди, как А. А. Ахматова, Н. П. Бехтерева, И. А. Ефремов, Д. С. Лихачев и другие.

Петербургское жилье, 1840-е годы

Фаддей Булгарин, Михаил Григорьев, Сергей Светлов

Петербург «почти вымирал» исключительно в летние месяцы, а в остальное время года жизнь в столицее била ключом, горожан и приезжих с годами становилось все больше, поэтому в городе строили все новые и новые дома. Еще в 1833 году этим обстоятельством восторгался Ф. В. Булгарин, не забывая, впрочем, уколоть «приземленных» строителей.

Ни в одном городе в мире не строят так скоро и так много зданий ежегодно и беспрерывно, как в Петербурге. Особенно в последние десять лет почти целые части города (превышающие объемом целые провинциальные города) вновь выстроились. Из частных людей строятся почти исключительно одни купцы или спекуляторы из других сословий. Сии хозяева домов стараются строить и перестраивать как возможно скорее, дешевле, мало думают о красе фасада и прочности здания, а только рассчитывают доход, и еще на плане распределяют целый объем здания на квартиры, часто даже забывая при расчислении о собственном помещении. Первая мысль строителя: о выгодном помещении лавки, магазина, средних квартир и о распределении бельэтажа на несколько квартир, окнами на улицу, то есть первая мысль, чтоб из массы спаянных известью кирпичей добыть как возможно более денег; о потомстве, о красоте здания – ни полмысли!

В большинстве своем горожане среднего сословия снимали квартиры в домах «под жильцов», по выражению Ф. М. Достоевского. Печально знаменитые доходные дома, с черной лестницей со двора (входа с улицы не было), с местами общего пользования во дворе, с отсутствием водопровода представляли собой, как обронил А. И. Герцен, «Ноевы ковчеги». И даже в конце XIX столетия подобные дома составляли значительную часть жилого фонда; при этом «беднейший и рабочий класс столичных обывателей» ютился в мансардах, мезонинах и подвалах.

Художник М. А. Григорьев вспоминал:

Доходные дома, построенные во второй половине XIX века, со сводчатыми перекрытиями первых этажей и с лестницами на сводах, а не на косоурах (наклонных балках, на которые опирается лестничный марш. – Ред.), были просторнее, площадь комнат в них была больше. В домах более поздней постройки старались как можно плотнее разместить жилые помещения, чтобы извлечь максимальный доход, особенно в отдаленных районах города. Поэтому в них комнатки были похожи на чуланчики, на площадки узких лестниц выходило шесть или восемь квартир, а корпуса стояли так близко один от другого, что отнимали у жителей и свет, и воздух, и солнце. <...>

Дома, выстроенные во второй половине XIX века и позже, являются оскорблением архитектуры и нарушением всех правил гигиены человеческого жилья. Но с точки зрения коммерческой эксплуатации они – настоящие шедевры. В эту строительную эпоху выработался даже особый тип архитектора, который все свое внимание сосредоточивает в доходной части и в согласии с заказчиком художественный облик дома придумывает так, чтобы он тоже содействовал повышению квартирных цен. Сделаем мол балкончики – с балкончиками за квартиру можно взять подороже, вставим зеркальные стекла – еще можно накинуть рублик-два... Дома считались доходным помещением капитала, и домовладельцами часто являлись высокопоставленные лица, вплоть до великих князей. <...>

Цены на квартиры определялись многими соображениями. Квартира в центре стоила в два-три раза дороже, чем, скажем, на Петроградской стороне. На большой улице дороже, чем в переулке. С окнами, выходящими на улицу, дороже, чем с окнами во двор. На солнечной стороне дороже, чем на теневой. Во втором этаже дороже, чем в пятом. С входом с улицы дороже, чем с входом со двора, с лифтом – опять-таки дороже, в солидном доме пышной архитектуры дороже, чем в какой-нибудь голой каменной коробке. В этой политике цен учитывалась каждая деталь, чтобы выжить из квартиронанимателей как можно больше. <...>

Рабочие на некоторых текстильных фабриках имели казенные квартиры – специально построенные при фабрике казармы. Они имели несколько этажей; в середине каждого шел коридор, залитый асфальтом, по бокам – комнаты. В комнату помещались две-три семьи, которые отделялись друг от друга занавесками. Кухня была общая; в ней с утра до ночи грелся куб для кипятка. За порядком в казарме наблюдал смотритель. <...> Хозяевам казарма была выгодна: за жилье, за дрова, за кипяток – за все с лихвой вычитали из заработка.

О стоимости жилья упоминал и С. Ф. Светлов.

Квартиры в Петербурге очень дороги и не отличаются ни удобством, ни роскошью. Чем квартира меньше, тем она наименее удобна и тем обходится для нанимателя дороже: если за вполне порядочную квартиру приходится платить хоть тысячу двести рублей, то за квартиру втрое меньшую и худшую придется заплатить почти половину стоимости первой квартиры. В первой квартире будет пять или шесть комнат, людские, ванна, два входа, окна на улицу; во второй квартире будет только три комнаты, без ванной, с окнами на двор и с одним грязным ходом. Следовательно, и в первом случае вы платите за каждую комнату около двухсот рублей и во втором тоже – около двухсот рублей в год, хотя комнаты меньше и хуже.

Понятно, что барские квартиры, стоимостью от полутора-двух тысяч рублей и выше, обширны, удобны и отделаны с комфортом. Но нанимателей таких квартир немного и громадное большинство питерцев ютится в небольших квартирах (от трех до пяти комнат) стоимостью от пятисот до тысячи рублей в год.

В 1844 году в городе был принят знаменитый высотный регламент – «Правила об ограничении постройки в С.-Петербурге высоких зданий и надстроек этажей на существующих зданиях». Этот регламент постанавливал «не допускать постройки жилых зданий высотой более 11 сажен (23,5 м. – Ред., а «высота возводимых вновь домов не должна превышать ширину улиц и переулков, где они строятся».

Кони Клодта и холера, 1842 год

«Художественная газета», Александр Башуцкий

Петербург пережил смерть поэта – и продолжил украшаться. В начале 1840-х годов был перестроен старый Аничков мост, который затруднял движение по Невскому. На гранитных пьедесталах по четырем углам моста установили скульптурные группы работы П. К. Клодта, первоначально предназначавшиеся для украшения Адмиралтейской набережной, – знаменитых «Коней». Императорским указом «за отличное произведение конных групп для Аничкова моста» скульптору пожаловали орден Святой Анны третьей степени и орден Святого Владимира четвертой степени, а «Кони» Клодта со временем сделались одной из главных достопримечательностей города.

«Художественная газета», издававшаяся в Петербурге, комментировала процесс отливки и установки скульптурных групп.

Взгляд на выставку художественных произведений. Скульптура.

За исключением барона Клота фон Юргенсбурга, шагнувшего в короткое время из среды любителей на степень первоклассного, единственного в своем роде художника, все прочие молодые скульпторы, принесшие свои произведения на последнюю трехгодичную выставку, принадлежат к числу начинающих. <...>

Нам бы прежде всего следовало говорить о колоссальной бронзовой группе «Коня и возничего», вылитой профессором бароном Клотом, по его же модели, как о важнейшем и замечательнейшем произведении нашей современной скульптуры; но мы этого не сделаем. Произведения барона Клота всего убедительнее говорят сами за себя. Они составляют эпоху в развитии художеств в нашем отечестве, и им должна быть посвящена особая статья. Как бы хороши ни были наши молодые таланты, заслуженного мастера мы умеем отличить и отделить от них. <...>

Отчет Императорской Академии художеств за 1839/40 академический год:

Профессор и литейный мастер барон П. К. Клот окончил модель 2-й группы «Коня с водничим» и сделал несколько лошадей в малом виде; отлил из бронзы 8 фигур ангелов для балюстрады Исаакиевского собора; барельеф для памятника живописцу Сильвестру Щедрину; льва и бюст для памятника генералу Бистрому; бюсты П. А. Кикина и И. П. Мартоса; и для отливки из меди конной группы составил восковую модель под каменную работу.

К очерку с двух групп барона П. К. Клота

Прилагаемый здесь в очерке рисунок изображает две группы коней и возничих, отлитых по его модели.

Та, что представлена на правой стороне рисунка, отлита года два тому и знакома посетителям последней выставки. В свое время она была оценена по достоинству и единогласно признана произведением прекрасным. Теперь, как бы в доказательство, что в искусстве и прекрасное имеет свои степени и подразделения, рукою того же мастера произведена и отлита из бронзы вторая группа коня и возничего, с некоторым изменением противу первой в положениях и поворотах фигур. Эта вторая группа, что изображена на левой стороне рисунка, превосходит первую и по красоте форм и по живописности своей. Обе они предназначены для новостроящегося Аничкина моста, где они будут поставлены по обеим концам его, попарно. Подобных им, за исключением коня под фигурою Петра Великого, что на Сенатской площади, столица наша конечно не имеет; что же касается до других подобных европейских произведений, то сравнения без рисунков и подробнейших сведений едва ли бы здесь к чему послужили. Имея перед глазами копии с групп, так называемых Monte Cavallo и украшающих Конногвардейский манеж, можно было бы коснуться и до них; но они так плохи, что мы боимся погрешить против оригиналов сравнением столь опасным. А потому, мы только прибавим, что отливка последней группы произведена бароном Клотом с тем совершенством, до которого он же довел у нас литейное искусство.

Хроника. Новый конь барона Клота:

Чудный третий конь нашего славного скульптора, барона Клота, пока еще не бронзовый, а гипсовый, временный поставлен к празднику на третий угол Аничкова моста, у дома Лопатина. В будущем нумере мы представим рисунок, гравируемый уже братом скульптора, нашим отличным гравером, бароном П. К. Клотом. Эти произведения, эти чудные кони и настоящие русские молодцы – богатыри возничие, кроме высоких, многосторонних, общеевропейских, артистических достоинств, заключают еще одно, кажется, мало замеченное, но чрезвычайно важное: они чисто национальны и потому нравятся народу. – Вы бегаете от толпы, а мы в нее становимся очень часто; послушайте, как эти кони восхищают народ: «Экой конь! Чудо; вот-то конь, так уж конь!» – «Вишь, вздумал на дыбы; нет, брат, молод, дудки, небось он те осадит, – не на того напал! – Вот кони как кони и люди как люди: видно сразу, что наши; а то черт-ли в тех немецких, что стоят там, у манежа!» – Это пластическое яркое выражение силы, мощи, смелости любо народу, оно свое родное; а между тем, глядя с любовью и сознанием на славное произведение искусства, народ незаметно образует свой вкус.

В том же году в Санкт-Петербурге вспыхнул холерный бунт. Свидетелем его подавления был литератор А. П. Башуцкий.

Главный холерный комитет, состоявший из значительного числа избранных высочайшею волею государственных сановников, под председательством санкт-петербургского военного генерал-губернатора, собирался по утрам в его доме. При начале одного из заседаний, в одиннадцатом часу, внезапно прибыл обер-полицмейстер С. А. Кокошкин и просил, чтоб его впустили. Он донес, что шатание народа по улицам, шум, пьянство, отнимание больных от тех, кому было приказано отвозить их в больницы, допросы и останавливание людей, имевших в руках склянки с разными рекомендованными предохранительными лекарствами, и тому подобные частные беспорядки, в продолжение некоторого времени почти непрерывно обнаруживавшиеся в разных частях города, унимавшиеся к ночи, чтобы снова возникать утром, но не представлявшие, впрочем, ничего особенно устрашительного, – совершенно изменились в характере. Чуть не с зари народ высыпал массами, скопляясь на известных пунктах; толковал, разделялся на отряды, кинулся по главным улицам, изломал, побросал в реки встречавшиеся ему экипажи, перевозившие больных, разбил полицейские будки, избил, где было можно, не только низших полицейских служителей, но многих офицеров, разогнал, запер других в погреба, лавки, подвалы; отыскивал везде квартиры докторов, уничтожил, выбросил на улицу все имущество старшего полицейского врача (носившего польскую фамилию); бросился толпами на главные холерные временные больницы, разорил Васильевскую, ломает ту, что на Сенной площади, и умертвил уже захваченных в ней медиков. Полиции не существует, войска нет (оно все было в лагере), в городе оставалось лишь несколько слабых батальонов для гарнизонной службы, но и те именно в это время были разбиты на мелкие команды, рассеянные по всему пространству столицы; одни шли вступать в караулы, другие, сменившись, возвращались домой. Массу народа, волновавшегося на площадях и торговых улицах, обер-полицмейстер определял едва ли не в треть всего населения столицы.

Комитет, совершенно врасплох захваченный известиями о волнении и не имея под рукой ни полиции, ни войска, был лишен всякой возможности прибегнуть к какой-либо энергической мере. Поручено было петербургскому коменданту, через посланных, тотчас остановить все, как шедшие на гауптвахты, так и сменившиеся с них караулы и направлять их отовсюду на Садовую и Сенную площадь; военный же генерал-губернатор сел в коляску с дежурным адъютантом своим, и мы поскакали из Большой Морской по Невскому проспекту на означенную площадь, главную сцену действия, в намерении уговорить народ.

Скакали мы недолго, за Казанским собором лошадям нужно было переменить аллюр на рысь, чем далее, тем более тихую, и наконец, на Садовой они едва уже могли переступать нога за ногу. Дня этого я не забуду. Народ стоял с обеих сторон нашего пути шпалерами, все гуще и теснее, чем ближе к Сенной площади. Закрыв глаза, можно было бы подумать, что на улице нет живой души. Ни оружия, ни палки; безмолвно, спокойно, с видом холодной решимости и с выражением странного любопытства, народ стоял, как будто собравшись на какое-нибудь зрелище. По мере нашего движения вперед он молча оставлял свои места, сходился с обеих сторон на середину, окружал коляску тучей, которая все росла, запружала улицу и с трудом в ней двигалась, как поршень в цилиндре. Так втащились мы, будто похоронный поезд, в устье площади, залитой низшим населением столицы, и остановились, по невозможности двигаться далее. И здесь, как там, ни одна шапка на голове не заломалась. На противоположном конце, в углу, виднелась, с выбитыми стеклами, взятая штурмом злосчастная больница, на лестнице и в палатах которой еще лежали кровавые жертвы безумной расправы. <...>

Мы остановились, осажденные безмолвствовавшим народом; он заколыхался на концах площади, чтобы сдвинуться к коляске. Когда военный генерал-губернатор встал и строго спросил их: «Зачем вы тут? Что вам надобно?», безмолвие нарушилось. Сперва гул, потом шум, потом тысячеголосый крик заменили мертвую до этой минуты тишину; не было возможности ни разобрать, ни унять бури звуков. Вскоре, без буйства еще, но уже и без всякой уважительности, сначала будто бы из желания объясниться внятнее, стоявшие около самого экипажа и продиравшиеся к нему ораторы взяли коляску приступом; влезли на ступицы и ободья колес, на крылья, подножки, запятки, козлы, цеплялись за бока, поднимались на руках и высовывали вперед раскраснелые от духоты и удивления лица. Мы очутились в небольшом пространстве, окруженные сотнями разнообразных физиономий, нос к носу: «Нет холеры! Какая там холера! Морят да разоряют только!.. Прочь ее!.. Не надо нам холеры!.. Выгнать за Московскую заставу!.. Не хотим ее знать!. Ну ее!.. Чтоб не было!.. Выгнать!.. Говори, что нет холеры!.. Так-таки скажи народу прямо, что холеры нет!.. Скажи сам!.. Не хотим ее!.. Выгнать сейчас холеру из города!.. Скажи, что холеры нет!..» Такие возгласы повторялись на тысячи ладов спершими нас говорунами, а от них перенимались морем народа.

Понятно, что через стены этой живой ограды мы не могли ораторствовать с массой. Приходилось прочищать себе место для дыхания, хватать за ворот и отбрасывать то одну, то другую фигуру, вылезавшую вперед чересчур ретиво. Таким лишь образом, то есть сильно удерживая за кафтан попавшегося под руку горлана, можно было сколько-нибудь унять его, допросить, втолковать ему что-либо в уши и из его уст услышать какой-нибудь дополнительный комментарий к общим кратким и неизменным требованиям. <...>

Как могли тут помочь убеждения, от минорных до самых мажорных: все покрывалось гулом толпы! Оживление минутами доходило до того, что нужно было прямо выбрасывать посетителей чуть уж не из самой коляски. Пристав ближайшей части, молодец по складу и по духу, уцелевший и не спрятавшийся, хлопотал, чтобы очистить некоторое пространство около экипажа; его схватили на руки и в изодранном мундире отнесли куда-то. Там-сям выказывалась над толпой каска затертого в ней с лошадью жандарма. Кое-где на площади и по Садовой, на бурой массе виднелись блестящие кружки и полоски, это были штыки стекавшихся караулов, которым было дано приказание направляться сюда. Пропустив на несколько сажень эти кучки в 12–20 человек, народ стеснял, сжимал их в тиски тысячных масс своих и держал как в футляре... Раздавались уже и такие речи: «Да что толковать тут долго, выкинь-ка из коляски-то оземь!» Множество людей от Толкучки, Апраксина, Сенной, Железных рядов, из Банковской, Чернышева и Гостиного хорошо знали меня и очень жаловали меня, по жалобам и делам не раз каждый из них перебывал в моем отделении и оставался доволен. Пользуясь этим, я деятельно и иногда не без успеха останавливал их всякого рода аргументами и впечатлениями. Говоря, крича, сердясь, смеясь, работая руками и ногами в тесном штурмуемом пространстве, как добрый гимнаст, в оглушительном шуме, в неслыханной духоте, охриплый до безгласия, нравственно и физически измученный, облитый потом, мокрый насквозь, от белья до аксельбанта, составляя единственную стражу военного генерал-губернатора столицы, который и сам находился не в лучшем положении, я сохранил после долгих часов бесплодного воинствования уже только одно убеждение, что холера вот-вот ухватится за меня тут же. <...>

Скоро народ, будто по общему лозунгу, вдруг начал повсюду останавливать сперва пешеходов, а потом и ездивших в экипажах, обшаривал их карманы и строго допрашивал. Находя порошки, склянки (а до жестоких уроков этих, из десяти человек, конечно, более половины были тогда непременно снабжены хлористой известью, спиртом, пилюлями, каплями и всякими средствами, будто бы предохранявшими от заразы и останавливавшими ее действие), чернь нередко заставляла схваченного тут же глотать всю свою аптеку. Видя несомненно вредное действие как испуга, так и подобной медикаментации, народ еще более убеждался в существовании отравлений. Бедные жертвы заботливости о самосохранении были избиваемы нещадно, и многие поплатились даже жизнью. <...>

В нашей литературе не раз уже было рассказано, как кончилось это волнение. Известно, что, получив донесение о событиях, государь прибыл из-за города. Он въехал в дорожной коляске прямо на Сенную площадь; замыленная четверня остановилась между гауптвахтой и церковью. Государь встал, сбросил запыленную шинель, перекрестился перед церковью, поднял высоко руку и, медленно опуская ее, протяжно произнес только: «На колени!» Едва раздался этот звук над залитой тридцатью и более тысячами народа безмолвной площадью, по манию этой руки все, как один человек, опустились на колени с обнаженными и поникшими головами...

– Что вы сделали? – строго спросил тот же звонкий голос, доходивший до каждого слуха: – Бог дал мне власть карать и миловать вас, но этого преступления вашего даже и я простить не могу! Все виновные будут наказаны. Молитесь! Ни слова, ни с места! Выдайте зачинщиков сию же минуту!

Государь передал свое повеление графу Эссену, перекрестился перед тою же церковью и изволил отбыть.

Это трехминутное дело было ясно, кратко, сильно, поразительно как молния!.

Зачинщики, без насилия, как и без сопротивления с их стороны, были выставлены вперед. Суд и наказание не замедлили. Во все существование в Петербурге холеры, подвергнувшей столицу тяжкому и продолжительному искусу, ни непослушания, ни убийства не обнаружилось более. Прежняя, исключительно полицейская, исполнительность возложена была на выборных граждан из всех сословий, за что надлежало бы приняться с первого шага; из них же временные военные губернаторы разных отрезков города избрали себе ближайших помощников по округам и кварталам своих частей, и небольшая часть всех этих лиц действиями своими стяжали себе самую похвальную известность, искреннюю народную любовь и всеобщее уважение.

Физиология Петербурга, 1840-е годы

Николай Некрасов, Дмитрий Григорович

В середине 1840-х годов увидел свет первый выпуск «Физиологии Петербурга» – альманаха, в очерках которого ведущие литераторы той поры попытались дать портрет города. Редактором альманаха был Н. А. Некрасов, отношение которого к Петербургу было неоднозначным, как явствует, например, из описания города в романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова».

Петербург – город великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные домы, в которых, казалось мне, могло жить только счастие, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречай я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный – не по доброй воле, голодный – не по расстроенности желудка, недовольный – не по сварливой причудливости характера. Беден и жалок показался мне мой родной городок, – городок серый и низменный, с деревянными домами и заборами, с унылым звоном единственной церкви, с вечным воем голодных собак на пустых и грязных улицах, сальными свечами на вечеринках и веселыми танцами под музыку нетрезвых доморощенных музыкантов. Посмеялся я над добродушием добрых людей, довольствующихся такою жизнию, и пошлою показалась мне жизнь их. «Здесь, – думал я, – настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие!» – и как ребенок радовался, что я в Петербурге. Но прошло несколько лет...

Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе в грязи, стуже и голоде влачатся нищета, несчастье и преступление. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы...

И я спустился в душные те подвалы, поднялся под крыши высоких домов и увидел нищету падающую и падшую, нищету, стыдливо прикрывающую лохмотья свои, и нищету, с отвратительным расчетом выносящую их напоказ. Я увидел мать, продающую честь своей дочери, чтоб поддержать жалкое существование свое, и другую мать, продавшую себя в безответное рабство, чтоб спасти честь дочери. На смертном одре увидел я бедного труженика, измученного тяжкой и неблагодарной работой, и у одра его – бессмысленных и голодных детей, которые протягивали к нему ручонки и просили хлеба. И я прочел в судорожно сжатых, безмолвных и бледных губах его и в предсмертном сверкании глаз, как тяжело было ему умирать, как сильно хотелось жить, чтоб пригвоздить себя к рабочему станку и добыть детям хлеба. И я видел потом, как несли на кладбище его белый некрашеный гроб, и думал: а что-то бедные дети – все ли еще просят хлеба или угомонились уже, и хозяин дома с проклятиями заказывает три небольшие гробика, заклинаясь вперед не пускать таких постояльцев, от которых не остается даже я на их похороны?.. И сильней поразили меня такие картины, неизбежные в больших и кипящих народонаселением городах, глубже запали в душу, чем блеск и богатства твои, обманчивый Петербург! И не веселят уже меня твои гордые здания и все, что есть в тебе блестящего и поразительного!..

Нечего и говорить, что герой наш также любил Петербург, любил безотчетно со всем жаром провинциала и любил, разумеется, за то же, за что любит его большая часть людей, – за огромные домы, широкие улицы, газовое освещение, но в ту ночь, на которой мы остановились, многое суждено было ему увидеть, передумать и перечувствовать и во многом должен был измениться взгляд его.

Среди авторов альманаха были В. Г. Белинский, В. И. Даль, Д. В. Григорович, И. И. Панаев. Д. В. Григорович позднее вспоминал о том, как отреагировал читатель на появление «Физиологии», и приводил любопытные подробности литературной жизни Петербурга.

Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием «Физиологии»; каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание «Французы, описанные сами собою». У нас тотчас же явились подражатели. Булгарин начал издавать точно такие же книжечки, дав им название «Комары»; в каждой из них помещался очерк типа петербургской жизни; один из них – «Салопница» – был удачнее других. Булгарин гордился тем, что внес в русский лексикон новый термин; термин «салопница» действительно сохранился.

Некрасову, практический ум которого был всегда настороже, пришла мысль начать также издавать что-нибудь в этом роде; он придумал издание в нескольких книжках «Физиология Петербурга». Сюда, кроме типов, должны были войти бытовые сцены и очерки из петербургской уличной и домашней жизни. Некрасов обратился ко мне, прося написать для первого тома один из таких очерков.

Согласившись, я долго не знал, на чем остановиться. Проходя раз в дождливый осенний день по Обуховскому проспекту, я увидел старого шарманщика, с трудом тащившего на спине свой инструмент. До этого еще мое внимание не раз приковывали эти люди, – итальянцы по большей части, – добывающие таким ремеслом насущный хлеб. Их можно было встретить каждый день на любом из больших дворов Петербурга; они являлись с шарманками, с кукольною комедией, собиравшею вокруг себя детское население дома, с певцами, плясунами и акробатами, ходившими на руках и делавшими salto-mortale на голой мостовой; сколько помнится, они тогда никому не мешали – ни жителям, ни общественному порядку, – напротив, много прибавляли к одушевлению серого, унылого города. Следя за ними глазами, я часто спрашивал себя, какими путями могли они добраться до нас из Италии, сколько должны были перенести лишений в своем странствовании, как они у нас устроились, где и как живут, довольны ли или с горечью вспоминают о покинутой родине и т. д. Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение. Писать наобум, дать волю своей фантазии, сказать себе: «И так сойдет!» – казалось мне равносильным бесчестному поступку; у меня, кроме того, тогда уже пробуждалось влечение к реализму, желание изображать действительность так, как она в самом деле представляется, как описывает ее Гоголь в «Шинели», – повести, которую я с жадностью перечитывал. Я прежде всего занялся собиранием материала. Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступал с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, что видел и о чем слышал. Обдумав план статьи и разделив ее на главы, я, однако ж, с робким, неуверенным чувством приступил к писанию.

Около этого времени я случайно встретился на улице с Достоевским, вышедшим из училища и успевшим уже переменить военную форму на статское платье. Я с радостным восклицанием бросился обнимать его. Достоевский также мне обрадовался, но в его приеме заметна была некоторая сдержанность. При всей теплоте, даже горячности сердца, он еще в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался несвойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью, не любил особенно громких выразительных изъявлений чувств. Радость моя при неожиданной встрече была слишком велика и искренна, чтобы пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на что он охотно согласился.

Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, – раздраженно заговорил вдруг Достоевский, – совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая...» Замечание это – помню очень хорошо – было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая – выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая, – этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом.

Рукопись «Шарманщиков» очень понравилась Некрасову. Она уже печаталась, когда утром, зимою, раздался сильный стук в мою дверь; отворив ее, я увидел Некрасова с толстою книжкой в руках.

– Григорович, – сказал он, спешно входя в комнату, – вчера умер наш знаменитый баснописец Крылов... Я принес вам сочинение Бантыш-Каменского, материалы для биографии Крылова, садитесь и пишите его биографию, но не теряйте минуты... Я уже прежде, чем быть у вас, заехал в литографию и заказал его портрет.

«Дедушка Крылов» – книжка, написанная мною в десять дней, не многим отличалась в литературном отношении от предшествовавших «Первое апреля» и «Полька в Петербурге».

Все эти мелкие, плохие книжонки сбывались Некрасовым книгопродавцу Полякову, издававшему их почти лубочным образом, но умевшему сбывать их с замечательною ловкостью. Этот Поляков был в своем роде плут не последнего сорта. Рассказы о его проделках до сих пор у многих сохранились в памяти. История, каким образом он завел книжную лавку, весьма даже замечательна. Быв старшим приказчиком в какой-то книжной лавке, он, закрывая ее вечером, уносил ежедневно под полою по одному тому, выбирая их таким образом, чтобы разрознивать полное собрание сочинений такого-то автора. Так продолжал он долгое время. Хозяин умер, наследники принялись за оценку библиотеки, которая оказалась разрозненной; лавка пошла с торгов за бесценок. Поляков купил ее, вставил один за другим недостающие томы и пошел торговать с легкой руки.

За «Шарманщиками», которые похвалил Белинский, я написал для второй книжки «Физиологии Петербурга» рассказ «Лотерейный бал». Я принес его для прочтения Некрасову и застал у него А. Станкевича, брата того Станкевича, который был товарищем по Московскому университету Герцена, Огарева, Боткина и других. А. Станкевич, написавший впоследствии несколько недурных повестей, остановился на несколько дней у Некрасова.

– Станкевич! – воскликнул Некрасов, когда окончил чтение рассказа, – мы с вами потом сосчитаемся, дайте Григоровичу сто рублей, он на этот раз отличился!

Эти сто рублей (ассигнациями, конечно) были первый гонорар, полученный мною за мой литературный труд.

В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским. Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет. Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей; Достоевский получал от родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было бы за глаза для двух молодых людей; но деньги у нас не держались и расходились обыкновенно в первые две недели; остальные две недели часто приходилось продовольствоваться булками и ячменным кофеем, который тут же подле покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок; последнюю комнату занимал Достоевский, ближайшую к двери – я. Прислуги у нас не было, самовар ставили мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами...

Мариус Петипа и Ксения Петербургская, 1847 год

Мариус Петипа, Евгений Гребенка

В 1847 году в Россию приехал выдающийся танцор и балетмейстер М. Петипа – приехал и остался в стране до своей кончины в 1910 году. Среди его постановок в последующие годы – «Спящая красавица» и «Лебединое озеро» П. И. Чайковского, «Раймонда» и «Четыре времени года» А. К. Глазунова, «Дон Кихот» и «Баядерка» Л. Минкуса. В мемуарах Петипа вспоминал обстоятельства своего приезда.

Пробыл некоторое время в Париже и участвовал тут в прощальном бенефисе Терезы Эльслер, покидавшей сцену... Вскоре после этого получил я письмо от старика балетмейстера Титуса, предлагавшего мне ангажемент в Петербурге; мне предстояло занять место первого танцовщика Гредлера, очень талантливого артиста, уезжавшего в Париж.

Письмо было довольно лаконическое:

«Господин Петипа! Его превосходительство г. Гедеонов, директор Императорских театров, предлагает вам место первого танцовщика; жалованья десять тысяч франков в год и полбенефиса». Я поспешил ответить, что согласен.

Как ни выгодно было полученное мною предложение, обожавшая меня мать моя никак не могла примириться с мыслью, что любимец ее должен жить в России, которую знали тогда очень мало и о холодах и нравах которой рассказывались легендарные ужасы.

– Кутайся ты там хорошенько, – все твердила она мне, – берегись отморозить себе нос и уши. Ведь там так холодно, что улицы приходится отапливать.

Отправился я в Гавр, а там на другой же день занял место на судне, отплывавшем в С.-Петербург. Разбирая чемодан свой, я нашел в нем три кашне, уложенных туда заботливой рукой матери, сильно тревожившейся за участь моего носа, которому предстояло выдержать натиск морозов, с которым-де и медведям трудно сладить. На судне я познакомился с знаменитой артисткой, госпожой Вольнис, тоже ангажированной в Россию. С нею путешествовала в качестве костюмерши очень тучная тетка, женщина веселого нрава, и мы так приятно проводили время, что и не заметили, как очутились в виду Кронштадта. Прибыли мы туда 24 мая 1847 года, предъявили свои паспорта и пересели на другое судно, доставившее нас в Петербургскую таможню, помещавшуюся тогда на Гагаринской набережной. День был знойный; снимаю я свой головной убор, кладу его на скамью и спешу открыть свой чемодан и сундуки г-жи Вольнис, просившей меня оказать ей эту услугу и проделать за нее всю таможенную процедуру.

– У артистов, впервые приглашенных в Россию, мы вещей не осматриваем, – любезно говорит мне таможенный чиновник.

Я в восторге, кланяюсь и хочу снять шляпу, но вспоминаю, что положил ее на скамью. Но ее и след простыл; соблазняла она видно какого-нибудь любителя заграничных вещей, обрадовавшегося случаю приобресть таковую не только без уплаты пошлины, но и совсем бесплатно.

На пароходе еще мы просили капитана рекомендовать нам приличную гостиницу, и он указал нам адрес гостиницы Клее, на Михайловской улице. По окончании таможенных формальностей выходим и ищем какой-нибудь экипаж для перевозки вещей и собственных туловищ. Нас окружают извозчики и предлагают свои услуги, но о, ужас! Что это такое? Теперешнему петербуржцу трудно будет понять наш ужас, но у кого сохранилось еще воспоминание о «гитарах», заменявших тогда извозчичьи пролетки, тот легко поймет удивление иностранца, впервые узревшего такой инструмент, предназначенный для передвижения публики. Г-жа Вольнис глазам своим не верила и никак не могла верить, что на «Гитарах» этих ездят и мужчины, и женщины.

– Как сесть, как устроиться на такой странной машине? – все спрашивала она, недоумевая. Один из извозчиков оказался очень смышленым малым и, поняв наше недоумение, стал наглядно показывать, как пользоваться его гитарой. Мужчины садились верхом, а дамы в позе амазонки; мы уселись и сразу поняли, почему некий англичанин предлагал премию в десять тысяч фунтов тому, кто выдумает экипаж неудобнее и уродливее того, какими пользовались тогда в столицах России. Усадил я госпожу Вольнис на одну гитару, сам с теткой поместился на другой; сидя верхом, я с трудом обхватывал необъятную талию своей спутницы, чтоб удержать ее в равновесии. Прибавьте к этому, что похищенную у меня шляпу я заменил платком, которым обвязал себе голову, и вы легко себе представите, какую комическую картину изображала наша группа; гулявшая по Невскому проспекту публика держалась за бока от смеха, вторя госпоже Вольнис, которая так и заливалась. Не конфузились впрочем и мы с теткой и тоже от души хохотали. Вот как весело и оригинально въехал я в оказавшиеся для меня очень гостеприимными стены Санкт-Петербурга.

На следующее утро облачился я во фрачную пару при белом галстухе и поехал представляться господину Гедеонову, директору Императорских театров.

Меня сейчас же попросили в кабинет его превосходительства, встретившего меня очень любезно.

– Когда прикажете мне дебютировать?

– Allez vous promener, – отвечает мне директор.

– Как, ваше превосходительство, но ведь вы изволили ангажировать меня.

– Знаю, но это не мешает вам погулять еще четыре месяца на свободе.

– Четыре месяца? – с ужасом спрашиваю я.

– Около этого.

– Но, ваше превосходительство, ведь в эти месяцы тоже чем-нибудь жить надо.

– И живите себе на здоровье. Вам будут ежемесячно уплачивать причитающееся жалованье. А если вы и сейчас нуждаетесь, так можете авансом получить.

– Премного буду благодарен, ваше превосходительство.

– Довольно вам двести рублей?

– Предостаточно.

– Так представьте вы вот эту бумажку в контору Императорских театров и получите там 200 рублей.

Я рассыпался в благодарностях и, выходя от директора, благословлял небо, приславшее мне такую благодать. «Вот счастье!» – говорил я себе, да ведь это просто обетованная страна. Получать четыре месяца жалованье, ничего не делая, и сразу получить авансом двести рублей – какой контраст с нантской дирекцией, отказавшейся уплатить мне за то, что я на службе сломал себе ногу.

Вне себя от восторга, я немедленно поделился своей радостью с матерью, отправив ей при этом сто рублей, что по тогдашнему курсу составляло четыреста один франк и 50 сантимов.

В первые четыре месяца моего пребывания в Петербурге я знакомился с городом, часто посещал Эрмитаж, ездил с наслаждением на острова, но упражнялся при этом каждое утро и в танцевальном искусстве в школе Императорских театров.

За три недели до открытия сезона я по поручению г. директора занялся постановкой балета «Пахита», в котором должен был дебютировать и выступить вместе с госпожой Андреяновой, пользовавшейся особым покровительством его превосходительства.

Артистка эта была уже далеко не первой молодости и не пользовалась больше особенным успехом у публики, несмотря на то, что была очень талантлива и не уступала по школе знаменитой Тальони.

Престарелый балетмейстер Титус к этому времени оставил службу в Петербургском театре и совсем уехал в Париж. Наступило наконец первое представление «Пахиты» и о, радость! я имел счастье и честь выступить в присутствии его величества императора Николая I, приехавшего на мой дебют.

Через неделю мне был вручен пожалованный мне его величеством перстень с рубинами и восемнадцатью брильянтами. Нечего говорить о том, как обрадовал меня этот первый царский подарок, который и доселе хранится у меня как отраднейшее воспоминание начала моей карьеры.

В тот сезон я выступал еще много раз в «Пахите», в балете «Жизель» с тою же госпожой Андреяновой и в балете «Пери» с госпожой Смирновой, урожденной Вахович.

Приглашен был в Петербург и отец мой в качестве профессора танцев в мужских классах школы Императорских театров.

К концу сезона мне дан был бенефис и я поставил по этому случаю новый балет «Влюбленный дьявол», в котором опять-таки первую роль исполняла г-жа Андреянова. Участвовал в этом балете и отец мой, исполнявший роль моего гувернера и имевший в ней большой успех.

В том же году в «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» появилась короткая заметка следующего содержания: «Лет сорок или, быть может, несколько более назад скончалась здесь, в Петербурге, вдова придворного певчего Андрея Федоровича Петрова Ксения Григорьевна, известная в свое время под именем Андрея Федоровича. Имея множество знакомых, большей частью из купеческого сословия, она часто приходила к ним за милостыней и ничего более не брала, как царя на коне: так называла она старинные копейки, на которых, как известно, был изображен всадник на лошади... Одни называли ее сумасшедшей, другие прокаженной или юродивой, третьи предсказательницей, потому что предсказывала она счастие или несчастие тому дому, в который приходила, хотя очень редко и неохотно произносила свое пророческое слово».

Это первое документальное упоминание о блаженной Ксении, более известной ныне как святая Ксения Петербургская, которая считается покровительницей города.

Немного ранее о блаженной Ксении упомянул в «Физиологии Петербурга» литератор Е. П. Гребенка, автор очерка «Петербургская сторона».

Насчет улицы Андрея Петровича, или Андрей Петровой, я был немного счастливее.

Говорят, в этой улице жила когда-то счастливая чета, словно взятая живьем из романов Лафонтена; муж, Андрей Петрович, так любил жену, что и представить себе невозможно, а жена, Аксинья Ивановна, так любила мужа, что и вообразить невозможно (так выражалась рассказчица Андрея Петровой улицы); вдруг, ни с того ни с другого муж помер, а жена осталась и тоже выкинула шутку: съехала с ума с печали и вообразила, что она не Аксинья Ивановна, а Андрей Петрович и что Андрей Петрович не умер, а только обратился в нее, Аксинью, а в существе остался Андрей Петровичем.

На свою прежнюю кличку она не откликалась, а когда ей говорили: «Андрей Петрович!» – она всегда отвечала: «Ась?» – и ходила в мужском платье.

Народ сходился смотреть на нового Андрея Петровича и прозвал улицу Андрея Петрова.

(Это одна из улиц, куда извозчики ни весной, ни осенью не везут, боясь грязи.)

Блаженная Ксения стала поистине «народной святой», к ее могиле на Смоленском кладбище стали приходить паломники, и многие из них брали на память землю с могильного холмика. Работники кладбища не успевали подсыпать свежую землю, и потому в 1830-х годах на могиле возвели каменную часовню с дубовым иконостасом. Новую часовню, существующую по сей день, построили в 1901–1902 годах.

Уже в XX столетии Ксения была причислена к лику святых – сначала Русской православной церковью за границей (1978), а затем и Русской православной церковью (1988).

Петербург, 1850-е годы

Петр Боборыкин, Анатолий Кони, Александр Никитенко

Конец 1840-х и начало 1850-х годов в жизни Петербурга ознаменовались такими событиями, как открытие больницы Святого Николая для душевнобольных (знаменитой «Пряжки» – по названию реки, на берегу которой построили здание), открытие «Пассажа» – крытой галереи с 64 торговыми помещениями, где находились магазины, концертный зал, рестораны; выставки диковин, строительство дворца Белосельских-Белозерских, появление Мариинского «театра-цирка» и первых уличных почтовых ящиков, постановки пьес А. С. Пушкина, Н. В. Гоголя и А. Н. Островского, открытие коллекций Эрмитажа для публичного обозрения. Об иной, «не столь парадной» стороне жизни города упомянул в своих воспоминаниях журналист и писатель П. Д. Боборыкин.

Петербург встретил нас санной ездой. В какой-то меблировке около вокзала мы переоделись и в тот же вечер устремились «на авось» в итальянскую оперу, ничего и никого не зная.

Невский в зимнем уборе с тогдашним освещением, казавшимся нам блестящим, давал гораздо более столичную ноту, чем Москва с своим Кузнецким мостом и бесконечными бульварами.

У кассы Большого театра какой-то пожилой господин, чиновничьего типа, предложил нам три места в галерее пятого яруса. Это был абонент, промышляющий своими билетами. Он поднялся с нами наверх и сдал нас капельдинеру. Взял он с нас не больше восьмидесяти копеек за место.

Попали мы на исторический спектакль. Это было первое представление «Трубадура», в бенефис баритона Дебассини, во вновь отделанной зале Большого театра с ее позолотой, скульптурной отделкой и фресками.

Даже и после московского Большого театра эффект был еще неиспытанный. Итальянцев ни один из нас не слыхал как следует.

Тогда была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы не привыкли видеть в парадизе. Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.

Пылкий и сообщительный Зарин стал было в антрактах заводить разговоры с соседями; но на него только косились. К тому же он был странно одет: в каком-то сак-пальто с капюшоном.

Мое впечатление от петербуржцев средней руки, от той массы, где преобладал чиновник холостой и семейный, сразу дало верную ноту на десятки лет вперед. И теперь приличная петербургская толпа в общих чертах – та же. Но она сделалась понервнее от огромного наплыва в последние годы молодежи – студентов, студенток, профессиональных женщин и «интеллигентного разночинца».

В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных, по манере держать себя мало отличался от теперешнего. Бросилось мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.

Тамберлик брал свои «ut’ы» (ноту «до»), Бозио пленяла голосом и игрой, бенефициант пел вовсю, красиво носил костюм и брал своей видной фигурой и энергическим лицом.

Охваченный всеми этими ощущениями от сцены, оркестра, залы, я нет-нет да и вспоминал, что ведь злосчастная война (Крымская. – Ред.) не кончена, прошло каких-нибудь два-три месяца со взятия Севастополя, что там десятки тысяч мертвецов гниют в общих ямах и тысячи раненых томятся в госпиталях. А кругом ни малейшего признака национального горя и траура! Все разряжено, все ликует, упивается сладкозвучным пением, болтает, охорашивается, глазеет и грызет конфеты.

В Казани, как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.

Ведь это был как раз поворотный пункт нашего внутреннего развития. Жестокий урок только что был дан Западом северовосточному колоссу. Сторонников николаевского режима, конечно, было немало в тогдашнем Петербурге. В военно-чиновничьей сфере они преобладали. И ни одного сокрушенного лица, никаких патриотических настроений, разговоров в театрах, на улице, в магазинах, в церквах.

И молодежь – те студенты, с какими мы виделись, – не выказывала никаких признаков особого подъема духа, даже и в сторону каких-либо новых течений и упований...

Личность Зинина (Н. Н. Зинин, профессор химии. – Ред.) сделала мою летнюю экскурсию в Петербург особенно ценной. В остальном время прошло без таких ярких и занимательных эпизодов, о которых стоило бы вспоминать. Муж кузины моего отца, тогда обер-прокурор одного из департаментов сената, предложил мне жить в его пустой городской квартире. Его чиновничья фигура и суховатый педантский тон порядочно коробили меня; к счастию, он только раз в неделю ночевал у себя, наезжая с дачи.

Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до того не виданные. Я много ходил по городу... И замечательно, как и провинциальному студенту Невская «перспектива» быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.

И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок по островам – не давали мне того столичного «настроения», какое нападало на других приезжих из провинции, которые годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.

В театрах той поры блистала целая плеяда замечательных русских актеров. Выдающийся юрист А. Ф. Кони вспоминал:

Братья Каратыгины, В. В. Самойлов, Брянский, Максимов-первый, Сосницкий и в особенности незабвенный для тех, кто имел счастье его видеть, Мартынов высоко держали знамя своего искусства и видели в своей деятельности не профессию, а призвание. Их появление на сцене заставляло забывать всю неприглядную обстановку тогдашнего драматического театра: самовластие директора, канцелярские и закулисные интриги, нередко непонимание лучших свойств того или другого артиста, цензурные «обуздания», нелепость и неуместность «дивертисмента» и зазывательный характер афиши. Чтобы оценить театральную цензуру, достаточно указать на то, что для постановки «Месяца в деревне» Тургенева было предъявлено требование, чтобы замужняя героиня этого произведения, увлекающаяся студентом, была превращена во вдову. Для характеристики афиш стоит привести лишь названия некоторых пьес: «Вот так пилюли, или Что в рот, то спасибо», «Дон Ранудо де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть» или «В людях ангел – не жена, дома с мужем – сатана» и т. д.

Самым выдающимся по разносторонности своего таланта был Самойлов. В некоторых ролях своих он был неподражаем. Трогательный до слез в своем безумии, в венке из пучков соломы, король Лир; внезапно просыпающийся из притворного бессилия и слабости Людовик XI; вкрадчивый и грозный в своем властолюбии кардинал Ришелье – надолго запечатлевались благодаря его исполнению в памяти зрителей, и рядом с этим в той же памяти звучал акцент изображаемых им инородцев и необыкновенное умение оттенить комические стороны в водевиле. Каратыгин был артист классической школы, умный и очень образованный, что в то время в этой среде встречалось не часто, атлетического сложения, с могучим голосом и глубоко обдуманной мимикой. В трагических сценах он производил чрезвычайный эффект, как, например, в последнем действии драмы «Тридцать лет, или Жизнь игрока» или в «Тарасе Бульбе», переделанном для сцены. Но выше всех их был Мартынов. Воспитанник театральной школы, предназначенный для балета и случайно успешно сыгравший в каком-то водевиле, он занял комические роли и достиг в них необыкновенного совершенства. Его мимика, голос, манера держать себя на сцене, смешить, не впадая в карикатуру, сделали из него заслуженного любимца зрительной залы. Один его выход из-за кулис уже вызывал радостную улыбку у зрителей. В упомянутой выше пьесе «Дон Ранудо» в первом действии, изображая старого слугу обедневшего испанского гранда, он появлялся в самой глубине сцены, в конце улицы и, неся кастрюльку в руках, представлял хохочущего.

Еще звуков его смеха не было слышно, а уже при одном его появлении театр неудержимо хохотал... И тем не менее комизм не был его настоящим призванием. Это проявилось в конце пятидесятых годов, когда, под влиянием Островского, бытовая драма вытеснила прежнюю сентиментальную и ходульную мелодраму, как, например, «Эсмеральду» и «Материнское благословение», а с ней вместе постепенно упразднила и водевиль. Появление Мартынова в пьесе Чернышева «Испорченная жизнь» и в роли Тихона в «Грозе» открыло в нем такую глубину драматического таланта, такую вдумчивость и «заразительность» влияния его таланта на зрителей, что он сразу недосягаемо вырос, и стало даже как-то странно думать, что этот артист, исторгающий слезы у зрителей и потрясающий их душу, еще недавно шутил на сцене и пел куплеты. Тот, кто слышал обращение Тихона в «Грозе» у трупа утопившейся жены к матери: «Маменька, вы ее погубили! Вы, вы, вы...» – забыть этого не может.

Достигнув апогея своего дарования, Мартынов угас. Всенародные похороны его были первым событием такого рода в Петербурге. В них выразилась любовь к артисту, независимая от всякой официальности и нежданно для нее.

Это был трогательный порыв настоящей общественной скорби.

И женский персонал труппы стоял на большой высоте.

Хотя уже не было Асенковой, но достаточно назвать Снеткову, Жулеву, сестер Самойловых, Читау, Линскую и Гусеву для роли старух. Наконец, в самом начале шестидесятых годов появился на сцене Горбунов, непревзойденный рассказчик сцен из народного быта, умевший с тонким чувством воздержаться от смехотворных изображений входивших в состав России инородцев: евреев, поляков, армян и финнов, от чего не был свободен даже такой артист, как Самойлов, игравший роль Кречинского с подчеркнутым польским выговором. Не обходилось, конечно, и без некоторых диссонансов в общей стройной гармонии александрийской труппы. Среди артистов был некто Т., игравший преимущественно роли «злодеев», никак не могший выучить слово «парламент» и в одной пьесе, изображающей ожесточенную борьбу парламентских партий, заявивший, несмотря на все усилия суфлера, вместо авторского: «пойду в парламент» – «пойду в департамент», и в знаменитой сцене Миллера с женой в «Коварстве и любви», не найдя пред собой забытой бутафором скрипки, воскликнувший: «Молчи, жена, или я тебе размозжу голову той скрипкой, которая у меня в той комнате», и т. д.

Ослепляя провинциалов столичным блеском и лоском, Петербург и сам отчасти был провинциальным городом – ведь разве что в провинции, никак не в столице, возможны случаи наподобие того, о котором упомянул А. В. Никитенко.

Странное и страшное происшествие в городе: сегодня рано утром появился на улицах бешеный волк. Он с Елагина острова пробрался на Петербургскую сторону, обежал Троицкую площадь вокруг крепости, промчался по Троицкому мосту, через Сергиевскую, к Таврическому саду и обратился вспять к Летнему саду, где, наконец, и был убит двумя мужиками. По пути он искусал до тридцати восьми человек и вообще наделал пропасть бед. Несчастные жертвы его отправлены в больницы.

Упомянем и о том, что в 1844 году в Петербурге был открыт самый широкий мост города – Синий, через реку Мойку, у Мариинского дворца, напротив Исаакиевского собора; его ширина – 97,3 метра.

Только в Петербурге: мелочные лавки, 1850-е годы

Фаддей Булгарин, Михаил Григорьев, Александр Бенуа

Мелочные лавки – сугубо петербургский феномен, возникновение которого газета «Северная пчела» относила к основанию города: «Наши мелочные лавки изобретены во время построения Петербурга. Лавки или магазины с различными товарами, часто противоположного свойства, долгое время были только принадлежностью английских и голландских факторий, учрежденных в чужих, не мануфактурных землях. Таким образом возникли и у нас английский магазин, голландские и нюренбергские лавки». Эти лавки торговали всем на свете, причем на прилавках зачастую лежали рядом товары, которые, так сказать, не слишком между собой сочетались – хлеб и керосин, варенье и мыло, окорока и вакса (во многом напоминает ассортимент «перестроечных» ларьков).

Панегирик мелочной лавке вознес Ф. В. Булгарин.

Где есть мелочные лавки? В одном только Петербурге. Они не подражание чему-либо иностранному, но настоящая петербургская оригинальность. Сколько порядочных людей начали молодость свою тем, что не только лакомились из мелочной лавки, но и составляли трапезу в черные дни из съестных припасов мелочной лавки. В ней есть все, что только нужно человеку... Мне невозможно исчислить все товары мелочной лавки. Одним словом, здесь продается все, что только нужно для потребления в хозяйстве, все, исключая дров и сена... А как это все уложено и расставлено в лавке! Не стыдитесь и загляните. Пряности, бакалии, москательный товар в баночках; образчики разной муки и крупы в ящиках; кули с зеленью и овсом на полу; съестное точно как на выставке. Чай, табак и постное масло стоят дружно вместе, не боясь заразить друг друга. Глиняные трубки лежат в фарфоровых чашках, а виноград и апельсины прикрывают лук и репу. Не думайте, чтобы это был беспорядок! Напротив, это только лубочное изображение великой картины всемирной торговли...

Со временем в городе стали появляться крупные универсальные магазины, из которых, конечно же, более всего известны гастроном Елисеева (с 1843 года; магазин на углу Невского проспекта открыт в 1905 году) и гастроном Соловьева (с 1863 года, на углу Невского и Владимирского проспектов). Однако мелочные лавки сохранились вплоть до конца столетия, разве что убрали из ассортимента почти все непродовольственные товары.

М. А. Григорьев вспоминал:

Наиболее распространенными были магазины, торгующие съестным, чаще всего встречались лавочки с вывеской «Мелочная торговля». В этих маленьких универмагах был большой выбор товаров: хлеб, ситный с изюмом и без, ситный витой, баранки, пряники, пироги с мясом, с капустой, с рисом, с грибами, с рыбой; винегрет, студень, рубец; крупа, вермишель, макароны; масло русское, сливочное, подсолнечное; овощи, лук, картофель, квашеная капуста, соленые огурцы и грибы, вобла и селедка, иногда треска; соль, перец, уксус, горчица, лавровый лист; чай, сахар, кофе, цикорий, леденцы, варенье, иногда даже шоколад; свечи, табак, гильзы, папиросы всех сортов; лимонад, квас, иногда пиво или даже вино; закуски – колбасы, ветчина, сыр, шпроты, кильки, сардины; яйца сырые и вареные.

Помещение было тесным. Входящий открывал дверь, которая приводила в движение колокольчик, возвещавший хозяину о приходе покупателя; хозяин немедленно показывался из внутренней двери. Обычно прилавок и шкафы с товарами шли покоем (буквой «П». – Ред.), с трех сторон, оставляя свободной стену с одним, двумя окнами. В случае, если помещение было слишком тесным, прилавок шел только по двум стенкам. Хозяин торговал всегда сам, с помощью жены, «самой». Иногда держали еще мальчишку разносить покупки. Торговля шла действительно мелочная – на копейку уксусу, на две копейки капусты, фунт хлеба, на пятачок студню. Жители окрестных домов, особенно на окраине, предпочитали покупать в мелочной лавке все сразу, чем идти за ситным – в булочную, за картошкой – в овощную, за колбасой – в колбасную. Товары у хозяина, правда, не высшего качества, но зато любезное обращение, а главное – кредит. Хозяин охотно отпускает в долг, на «запиши», и после таких покупок ставит у себя в конторке на бумажках – «си 8 ко», что должно означать – «ситный 8 копеек», и прочие обозначения.

Страницы: «« ... 56789101112 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – своеобразная энциклопедия по Серебряному веку русской литературы. Поэты, прозаики, крити...
Эта книга о мире кино. О кинозвездах Запада и их жизненном пути. О ролях и миллионных гонорарах. О м...
Новая книга Юрия Безелянского посвящена знаменитым западноевропейским и американским писателям. По с...
Эта книга продолжает тему предыдущей книги Юрия Безелянского "99 имен Серебряного века". Она посвяще...
Двадцать пять портретов знаменитых женщин, оставивших яркий след в истории русской культуры. Поистин...
Пьесы Виктора Левашова ставились в Московском Новом театре, в Норильском драматическом театре им. Ма...