Санкт-Петербург. Автобиография Федотова Марина
«Крендели выборгские, крендели!» Почему-то с выкриком продавался только этот сорт булочного товара: не бублики, не сайки, а именно выборгские крендели.
Впрочем, все крендельщики торговали также пресными английскими хлебцами, но этот товар не рекламировали.
«Сельди голландские, сельди!» Спереди, на ремне через плечо, у бабы висела кадушка с селедками, в правой руке была вилка, за тесемки передника засунуты бумажки для завертки товара. Кошелек с деньгами висел на левом боку, на ремне, перекинутом через правое плечо...
«Моро-ожино! Сливоч-но моро-ожино! Отличное, клубничное, земляничное моро-ожино!» – кричал торговец, въезжая во двор с расписным ящиком на ручной тележке.
Тележка – голубая, светло-зеленая, оранжевая, светло-охряная, словом, цветная. На ней – темной краской на боках написано: «мороженое», а иногда и фамилия владельца. Бывало, что тележка разрисовывалась по краям – линейная рамка и бордюр из цветов, а в середине – хрустальная ваза с разноцветными кружками, изображающими мороженое. Все это была очень топорная малярная работа. Сам мороженщик ходил в цветной рубахе, в белом переднике.
Крышка открывалась. Спереди – маленькое отделение, где лежат нарезанные бумажки, маленькие лопаточки из щепочек, круглые, вроде бисквитов, вафли, побольше и поменьше, и полотенце. Остальное пространство занимали высокие медные луженые банки с крышками, снабженные ручками; банки стояли во льду.
К тележке сбегались ребятишки. Ручонка протягивала денежку.
«Тебе какого? – спрашивал торговец. – Фисташкового? Шоколадного? На сколько? На три копейки? На пятачок? С вафлей?»
В руке у мороженщика была особая ложка: металлическая полоска, на концах которой приделаны два полушария: одно – побольше, другое – поменьше. Меньшим бралась порция на три копейки, большим – на пятачок. Мороженщик снимал крышку с банки, как бы свинчивая ее особым профессиональным жестом; окунув ложку предварительно в особую банку с водой, набирал ею мороженое. Шарик мороженщик выкладывал на бумажку, втыкал в него деревянную лопаточку и подавал покупателю. Если тот желал мороженое с вафлей, то шарик клался между двумя вафлями. Реже мороженщик держал свой товар в лоханке со льдом, которую носил на голове. Бывали случаи тяжелого отравления мороженым от плохо луженой посуды...
Вразнос, с выкриками продавали по дворам яблоки, груши, лимоны, апельсины. Но никогда я не видел бродячих часовщиков, портных, торговцев колбасой или перчатками. Перечисленные выше профессии были строго ограничены установившимся обычаем.
Петербургское «дно» тщательно изучил в свое время журналист и писатель В. О. Михневич, автор книги «Язвы Петербурга».
Как известно, нищенствовать в Петербурге строго воспрещается, по требованиям благочиния. Никому не возбранено бедствовать, переносить всевозможные лишения, питаться акридами, а если нет и акрид, то без проволочек умирать с голоду, но доводить об этом до сведения общества строго воспрещается.
Петербург на этот счет необыкновенно чопорен и взыскателен, во что бы ни стало стремясь повсечасно являть улыбающийся вид совершенно счастливого города, населенного одними лишь благоденствующими и сытыми обывателями. Ко всему этому, город симметрии и виц-мундирного щегольства, он, подобно департаментскому чиновнику-франту, чрезвычайно брезглив ко всяким неопрятным пятнышкам и предательским прорехам, неожиданно обнаруживающимся на его форменном мундире. Но, при неослабной чистке этих пятен и заштопывании этих прорех, он не любит вдаваться в их анализ, в исследование причин их досадного появления, а усматривая в них лишь продукты неблагонамеренности и злой воли неблагонадежного класса населения, стремится энергически «предупреждать» их и «пресекать» мерами строгости, и – на этом вполне успокаивается.
Эту же нехитрую систему поверхностной полицейской «чистки» практикует Петербург и по отношению к явлениям пауперизма и нищенства. Все заботы полиции, а отчасти и близко стоящего к ней, по своим функциям и по характеру своей деятельности, «нищенского комитета», – все почти заботы их, по сокращению и ослаблению пауперизма и нищенства в столице, сводятся к непрерывной ловле бездомных пролетариев и уличных попрошаек, «задержанию» их в полицейских домах, препровождению для «дознания» в вышеназванный «комитет», и затем – высылке из столицы на местожительства, а частью к взысканию, по закону, чрез мировых судей. Сбывая с рук таким образом, из года в год, впадающих в крайность обывателей – бездомных бродяг, голодающих бедняков и нищих, – Петербург, в лице своих хозяев и блюстителей его благочиния, самодовольно мнит, что он радикально «искореняет» на своем социальном теле эти неприятные для чувства симметрии язвы.
Правда, он, кроме того, довольно широко развил свою филантропическую деятельность и располагает множеством благотворительных учреждений, рассчитанных на предупреждение разного рода нужд; тем не менее нужд этих оказывается так много, а число неимущих выделяется столичным населением повседневно в такой огромной прогрессии, что, сколь ни значительна по объему, на первый взгляд, петербургская филантропия, вся она представляется не более как жалкой заплаткой, и в сотой доле не прикрывающей громадной, вечно разверстой прорехи петербургской бедности и нищеты. Понятно, что, при таком несоответствии между количеством рук, протягиваемых за общественным подаянием, и размером последнего, приходится без церемонии руки, втуне протянутые и остающиеся порожними, убирать и отстранять, чтоб не мозолили напрасно глаз.
В этом заключается объяснение и оправдание той энергической «чистки», которую постоянно производит полиция в длинных и пестрых рядах петербургской голи и бедноты, т. е. петербургского пролетариата, хотя по правде сказать, «чистка» эта, несмотря на всю ее ретивость, есть не что иное, как бесплодная Сизифова работа, или переливание из пустого в порожнее.
Как ни усердна в этом отношении петербургская полиция, тем не менее нищие и попрошайки всякого рода встречаются в столице чуть не на каждом шагу, как это мог бы засвидетельствовать каждый петербуржец. Полиция не может искоренить в столице целые тысячи нищих, бродяг и беспаспортных – она бессильна даже сколько-нибудь ощутительно уменьшить их число, их беспрерывное накопление.
Конка, 1890-е годы
Сергей Светлов, Мстислав Добужинский, Михаил Григорьев
Первая конно-железная дорога (конка) в Петербурге была проложена в 1863 году; кстати сказать, в том же году состоялся пуск городского водопровода. При этом в столице с 1832 года действовали «омнибусы» – общественные кареты. Газета «Ведомости» сообщала, что это транспорт «для доставления небогатой, то есть многочисленной части нашей публики, – средства за небольшую плату посещать загородные места и для освобождения оной от монополии летних извозчиков, которые тогда именно набавляют цену за проезд, когда большей части публики настает в том надобность».
Экипажи конки ходили от Николаевского вокзала на Знаменской площади (ныне площадь Восстания) к Дворцовой. К концу столетия, по воспоминаниям С. Ф. Светлова, конка действовала во многих районах города.
Рельсы конно-железных дорог проложены по всем главным улицам и ко всем необходимым пунктам. На некоторых улицах рельсы проложены даже в два ряда (Литейная, 1-я линия Васильевского острова, Каменноостровский проспект).
Всех обществ конно-железных дорог три: первое (содержит рейсы на Невском проспекте, по Садовой улице и от Адмиралтейства на Васильевский остров чрез Николаевский мост); второе – чуть не по всему городу и Невское пригородное (от церкви Знаменья по Невскому к Лавре и потом по Шлиссельбургскому проспекту до Мурзинки).
Конно-железные дороги называются «конкой»; внутри вагона проезд между определенными пунктами стоит: в первом товариществе – пять копеек, во втором – шесть копеек; на империале в первом товариществе – три копейки, во втором – четыре копейки. Женщины на империал не допускаются. Невская дорога взимает плату как и первое товарищество. Конка, идущая от клиники Виллие в Лесной, и Невская пригородная дорога заменяют лошадей паровозами.
Деньги с пассажиров собирает кондуктор; пассажирам он выдает билетики, которые пассажиры должны предъявлять контролерам, проверяющим кондукторов во время движения конки...
О впечатлениях от поездки на конке вспоминал художник М. В. Добужинский.
Иногда мы делали с няней наше «путешествие» в город на конке или по Захарьевской улице до Невского, или по Литейному проспекту. По Захарьевской и дальше по Знаменской мы ездили в маленькой однолошадной конке, которая тащилась очень медленно, и на разъездах ждали встречного вагона мучительно долго. В этом вагоне четыре самых передних места и стул между ними стоили по четыре копейки, другие сиденья – по шесть, и все норовили сесть впереди. Я терпеть не мог сидеть на стуле на виду у всех. На Литейном конка была в две лошади с «империалом» и вагоны были синего цвета, зимой верхние пассажиры империала от холода неустанно барабанили ногами по потолку. Запомнилось, что внутри вагона между окнами были узенькие черные зеркала, а под потолком стали появляться объявления («Саатчи и Мангуби» – папиросы и табак с изображением усатого турка – и «Лаферм»). И кучер, и кондуктор, один на передней площадке, другой на задней, постоянно отчаянно звонили, дергая в подвешенный на пружине колокольчик. Первый трезвонил зевакам, задний давал сигнал кучеру, чтобы остановиться или двигаться дальше. На обратном пути к нам на Выборгскую, чтобы одолеть подъем на Литейный мост, прицепляли около Окружного суда еще одну лошадь со всадником – мальчишкой-форейтором – и затем с гиком и звоном мчались в карьер. На мосту мальчишка отделялся и, звеня сбруей, ехал трусцой назад... Посреди Невского бежала конка – был один путь и разъезды. Тут вагон был красного цвета и наряднее, чем на других улицах, и двигался шибче...
О конке подробно рассказывал в мемуарах и М. А. Григорьев.
Общедоступным способом транспорта была конная железная дорога, «конка», как ее называли. Линий конки было довольно много, и они соединяли разные части города. Вагончики были небольшие, с продольными скамьями лакированного дерева вдоль окон. Для стоящих сверху свисали кожаные поручни. Освещался вагон свечами. На площадках были крутые железные винтовые лестницы с поручнями, которые вели на крышу. Крыша тоже была обнесена поручнем. На ней был настлан деревянный сквозной пол из реек, а по оси вагона стояла двухсторонняя деревянная скамья со спинкой. Входили и выходили с одной площадки, другую занимал кучер.
Кондукторы и кучера носили форму: зимой – темно-синие полушинели с черными овчинными воротниками и овчинные шапки, летом – суконные казакины и шаровары. Пуговицы были латунные, гладкие.
Проезд внутри вагона стоил 6 копеек, наверху – на империале, как это тогда называлось, – 4 копейки. Плату брали по участкам: например, от Крестовского острова до Главного Штаба был один участок, от Большого до Садовой – второй, от Штаба до Николаевского вокзала – третий. На каждом участке были билеты своего цвета. Можно было брать билеты полуторные и двойные, а также пересадочные, с правом перехода на любую из пересекающихся линий. Билеты были в катушках, помещавшихся в медных коробках. На груди у кондуктора был укреплен целый десяток таких коробок. Освещение было плохим, и рядом с коробками неизменно болтался небольшой фонарь со свечкой. Плату никогда не передавали, кондуктор сам обходил пассажиров. Он же объявлял названия остановок, а когда участок кончался, кричал несколько раз: «Главный Штаб, зеленым билетам станция!» Часто появлялись контролеры, но их работа, при вышеописанной системе оплаты, была непростым делом.
Кучер правил лошадьми, стоя на передней площадке, щелкал кнутом и при спуске вертел колесо ручного тормоза. Около него висел звонок, которым подавались сигналы прохожим. В вагон запрягались две лошади, в хомутах с постромками, к которым был прикреплен валик (вага), крюком прикреплявшийся к раме вагона. Когда конке надо было двигаться в обратном направлении, лошадей перепрягали к другому концу. Лошади были ужасные: клячи самого последнего разбора, нередко околевавшие в дороге. Их худоба служила постоянной мишенью для газетных карикатуристов.
Перед каждым мостом конка останавливалась, и к ней припрягали третью лошадь, с так называемым форейтором. Перевалив через мост, форейтор отпрягал своего коня и ждал встречного вагона, с которым ехал в обратную сторону. Многие пути были одноколейные, с разъездами. Доехав до разъезда, конка ожидала встречный вагон, пропускала его, а потом уже двигалась дальше. Двигалась она медленно: хороший ходок отставал от нее немного.
Вагоны были выкрашены в темно-синюю краску, по бокам нарисованы узорчатые желтые филенки. По большей части они были старые, облупленные, расхлябанные, на ходу поднимали адский грохот и дребезжали всеми своими разболтанными частями. Многие предпочитали ездить на империале, где шум был меньше и воздух чище. Летом, сверх описанных, ходили и вагоны другого типа, во всю ширину которых были поперечные скамейки, а с каждого бока – подножка во всю длину, как на заграничных пассажирских вагонах. Вагон был открытый, без стен, но с крышей. Сбоку, у каждого прохода, висели парусиновые занавески с красными или с синими полосками. В вагон редко набивалось много народу – все-таки плата была для бедного человека ощутимая, и многие, предпочитая сберечь пятиалтынный, шли даже большие концы пешком.
Тот же автор упоминал об иных видах петербургского транспорта.
Существовал еще один вид транспорта – так называемые «сорок мучеников». Это был большой крытый дилижанс с крышей, но без стен, на огромных колесах. Вместо стен была парусина с синими или красными полосами. Пассажиры входили сзади, где была высокая подножка, и размещались по скамейкам, кучер трогал, и эта колымага, запряженная парой кляч, трогалась в путь с адским грохотом, немилосердно подпрыгивая на булыжниках. Это и определило название «экипажа»: под «мучениками» подразумевались несчастные пассажиры.
Дилижансы эти ходили по двум линиям: Николаевский вокзал – Андреевский рынок на Васильевском острове и Варшавский вокзал – тот же Андреевский рынок. Очевидно, оба маршрута были установлены когда-то через единственный постоянный мост – Николаевский. <...>
За Невскую заставу ходила «паровая конка», как ее называли в народе. «Паровозик-кукушка», такой же, какие были на Приморской железной дороге, тащил несколько вагонов конной железной дороги. Он часто сходил с рельс.
В 1902 году состоялся пробный пуск троллейбуса, а в 1907 году в городе был пущен первый трамвай.
Особый разряд, едва ли не касту, горожан составляли петербургские извозчики. М. В. Добужинский вспоминал:
Извозчики – петербургские «ваньки», неотъемлемая принадлежность улицы, носили всегдашний, традиционный, спокон века присвоенный им мужичий синий армяк до пят и клеенчатую шляпу – приплюснутый низкий цилиндр с раструбом и загнутыми полями (непременно с медной пряжкой впереди), а зимой – меховую шапку с квадратным суконным, а то и бархатным верхом. И какие у них были узорчатые и разноцветные пояса! Сидя на облучке своих саней или дрожек, они поджидали седока и приглашали прохожих: «Поедем, барин!» или «Резвая лошадка – прокачу!»
М. А. Григорьев в своих мемуарах весьма обстоятелен:
В Петербурге было, помнится, до двадцати тысяч извозчиков. Летним экипажем была извозчичья пролетка, довольно неуклюжей конструкции, о четырех колесах. Кучер сидел на облучке с железным передком. На пассажирских сиденьях лежали волосяные полумягкие подушечки, обитые темно-синей материей. Сиденье было рассчитано на двоих, но было просторным, так что, потеснившись, помещался и третий. Внизу сиденья был кожаный фартук, прикрывавший седокам ноги в случае дождя. С этой же целью верх из черной кожи был откидной и складывался на шарнирах гармошкой; поднятый, он образовывал нечто вроде кибитки. Экипаж был окрашен в черный цвет.
Зимой ездили на маленьких санках на железных полозьях, с железным передком и задком. Санки были довольно элегантными, но узкими: два полных человека чувствовали себя на сиденье тесно и должны были поддерживать друг друга за талию, чтобы не вылететь на крутом повороте. Полумягкое сиденье было обито темно-синим материалом. Сани были окрашены в черный или в темно-коричневый цвет. Ноги пассажиров укрывала «полость» темно-синего сукна, подбитая овчиной или даже медвежьим мехом. Полость пристегивалась кожаными петлями к особым головкам на заднем обрезе сиденья.
Возницы носили установленную форму. Летом – суконный темно-синий казакин с подборами сзади, с открытой грудью, без ворота. Застегивался он на маленькие круглые черные пуговички. На голове извозчики носили довольно дурацкую черную шляпу, типа низкого квакерского цилиндра, в каком обычно изображали Джона Буля. Этакие шляпы носили шикарные русские ямщики пушкинской эпохи; они попадаются на лубочных картинках того времени. На ногах – русские сапоги. Пояса извозчики носили разноцветные, по большей части яркие. Они были похожи на современные шарфы, только длинные, и завязывались так, что их концы не свисали, а завертывались несколько раз на пояс. В разрезе казакина была видна русская рубаха любого цвета. Зимой извозчики носили такую же поддевку, но ватную, длинную, теплую. На голове – шапку, суконную или бобриковую, похожую на митру протопопа. На ногах – русские сапоги или валенки. Яркие желтые кожаные или деревенские шерстяные рукавицы и кнут засовывались спереди за пояс...
Если мимо стоящих извозчиков шел прилично одетый человек, они наперебой начинали предлагать свои услуги. Довезя седока до места назначения, извозчик всегда просил на чай. Если седок ехал с дамой, то обычно не торговался: было не принято. Извозчики этим пользовались и при расчете заламывали цену. Шикарная публика вообще ездила без торгу. <...>
По большей части извозчики работали от хозяина, который давал жилье и одежду, лошадь, упряжь и экипажи. Извозчик обязан был в день выездить определенную обусловленную сумму. Если его дневная выручка была меньше этой суммы, он докладывал из собственного кармана; если же выручка превышала ее, разница шла в пользу извозчика. Были и те, кто ездил от себя. По большей части, это были крестьяне петербургской округи, работавшие только зимой на отхожем промысле. Реже попадались самостоятельные хозяева лошади и экипажа из других губерний, осевшие в городе на постоянное жительство; это обычно были зажиточные, солидные мужики, выбившиеся впоследствии в хозяева.
У своих излюбленных мест стоянок извозчики собирались кучками, курили, зимой грелись, притоптывая и прихлопывая. Зимой в обычае было на перекрестках разводить костры. Для этого использовали специальные цилиндрические металлические решетки на ножках, с решетчатым дном. Около этих костров собиралась публика: извозчики, постовой городовой, дежурный дворник...
Много извозчиков собиралось у театров в часы разъезда, у вокзалов, у Гостиного двора.
По всему городу были разбросаны водопойни: небольшие павильоны, вдоль стен которых были устроены каменные, деревянные или железные корыта. Вода лилась из железной трубы, вделанной в стену, которая, изгибаясь, заканчивалась над корытом. В водопойне непременно был сторож, который открывал ее изнутри и брал за водопой копейку. Часто в водопойне размещалась и общественная уборная.
Извозчиков обслуживали извозчичьи трактиры, чайные и дворы. Извозчик ставил лошадь на двор под присмотр, а сам отправлялся в трактир обедать или пить чай, пока его лошадь жевала сено или овес. Трактиры эти были открыты всю ночь. Иногда компании кутящей молодежи после закрытия ресторанов отправлялась, для оригинальности, заканчивать кутеж в трактир. Так как выбор блюд в таком низкопробном заведении не мог удовлетворить их изысканный вкус, то обычно заказывали водку и яичницу-глазунью – яйца везде одинаковы.
Извозчиков презрительно называли «ваньками», «гужеедами», «желтоглазами».
Рассказывали, что некоторые извозчики не прочь были обобрать пьяненьких седоков, а другие будто бы даже входили в состав разбойничьих шаек и завозили пассажиров в глухие места, где сообщники грабили и даже убивали.
Извозчик был очень характерен для Петербурга. Зима, вечер, фонарь, снег; у фонаря унылая кляча, накрытая драной попоной, с торбой на морде, жует, опустив голову. На облучке дремлет, согнувшись и засунув рукав в рукав, бородатый извозчик. Его заносит снегом, лошадь вздрагивает от холода, переступает с ноги на ногу, и идет медленное время в ожидании пассажира.
Рассказывая о петербургском транспорте, нельзя оставить в стороне историю появления в городе дорожного покрытия. В 1830-е годы в Петербурге появились торцевые мостовые из деревянных шестиугольников, нечто вроде паркета. Как писал Н. И. Греч, к середине столетия «была настлана от Зимнего дворца чрез Адмиралтейскую площадь по Невскому проспекту, Караванной и Садовой до Симеоновского моста, и по Большой Морской чрез Поцелуев мост к Большому театру». При этом впервые положить асфальт попробовали еще в 1838 году, вокруг Исаакиевского собора, а два года спустя асфальтом залили Полицейский (ныне Зеленый) мост на Невском; тот же Греч писал: «Асфальт оказался неудобным по нашему климату: он трескается зимою от замерзания просачивающейся в него воды». В итоге асфальтовых мостовых в городе XIX столетия так и не появилось: центральные проспекты оставались деревянными, а прочие улицы имели булыжное покрытие.
С. Ф. Светлов вспоминал:
В городе было несколько систем мостовых: а) обыкновенные булыжные, самый употребительный тип по дешевизне, но не по удобству; б) асфальтовые – на Конюшенной, на Екатерининской (где дом министерства юстиции), по правой стороне Фонтанки (от цирка Чинизелли до Летнего сада); в) гранитная из прямоугольных гранитных камней (Вознесенский и Литейный проспекты); г) торцовая шестигранная и четырехугольная (Невский, Б. Морская, Дворцовая и Гагаринская набережные, Владимирская, Театральная, Никольская, Мошков переулок); д) чугунная (у дворца Константина Николаевича, т. е. у Мраморного); и е) шоссе (вдоль Лебяжьего канала, Каменноостровский проспект, Александровский проспект и дороги в Петровском и Александровском парках). <...>
Летом мостовые обязательно поливаются два раза в день: утром (часов в десять) и вечером (часа в четыре). Зимою снег сгребается в кучи и вывозится; кроме того, когда снег затвердеет и превратится от езды в лед, то его, во избежание слишком большого нароста, скалывают. Весною в Петербурге снег на людных улицах совершенно скалывается, так что в половине марта санной дороги уже нет. Это называется «треповскою весною», по фамилии петербургского обер-полицеймейстера Федора Федоровича Трепова, который первый завел скалывание грязного весеннего оледеневшего снега. Вообще улицы в Петербурге содержатся очень чисто.
Образ Петербурга, 1890-е годы
Всеволод Гаршин, Владимир Короленко
Впрочем, куда чаще, чем «низменный Петербург», литераторов и бытописателей привлекал более привычный, так сказать, туристический облик Петербурга, пусть и с натуралистическими подробностями. Подтверждением этому могут служить «Петербургские письма» В. М. Гаршина.
Я не был в Петербурге почти три года. Странное волнение охватило меня, когда поезд, перейдя Обводный канал, стал идти тише и тише, когда замелькали красные и зеленые фонари, когда под сводом дебаркадера гулко заревел свисток. Я не петербуржец по рождению, но жил в Петербурге с раннего детства, свыкся с ним, узнал его; южанин родом, я полюбил бедную петербургскую природу, белые весенние ночи, которые – к слову сказать – ничем не хуже наших пресловутых украинских ночей, полюбил беспрерывную сутолоку на улицах, бесконечные ряды домов-дворцов, чистоту города, прекрасные городские сады, Неву... Полюбил я петербургскую жизнь, ту самую, о которой собираюсь писать теперь на родину физическую с родины духовной. Вот это-то последнее, что Петербург есть духовная родина моя, да и всякого, прожившего в нем детство и юность, заставляет, когда подъезжаешь к городу, волноваться, и волнение это не меньше того, что испытывает юноша... при свидании, хотел я сказать, да нашел более сильное сравнение: когда вынимаешь на экзамене билет, решающий, быть или не быть за перегородкой, отделяющей сытых от голодных и полуголодных.
Да, этот болотный, немецкий, чухонский, бюрократический, крамольнический, чужой город, этот «лишний административный центр», как выразился недавно некий мудрый провинциальный певец, приглашаемый на здешнюю сцену и отказавшийся, по его словам, «из принципа», – этот город, прославленный будто бы бессердечностью своих жителей, формализмом и мертвечиной, а по моему скромному мнению – единственный русский город, способный быть настоящею духовною родиной. За внешнею сухостью скрывается настоящая умственная жизнь, насколько такая может существовать у нас, в России. Пусть Петербург далек от России (все обвинения московских звонарей главным образом основываются на этой мысли), пусть Петербург часто ошибается, говорит о том, что плохо знает, но он все-таки думает и говорит. Не в Москве фокус русской жизни или того общего, что есть в этой жизни, а в Петербурге. Дурное и хорошее собирается в него отовсюду, и – дерзкие скажу слова! – не иной город, а именно Петербург есть наиболее резкий представитель жизни русского народа, не считая, конечно, за русский народ только подмосковных кацапов, а расширяя это понятие и на хохла, и на белоруса, и на жителя Новороссии, и на сибиряка, и т. д., и т. д.
Привыкли говорить у нас в том смысле, что-де Москва – естественное произведение русской жизни, а Петербург – искусственное насаждение и искусственно питаемое растение; что Москва России нужна, а Петербургу нужна Россия; что Петербург – паразит, выросший на счет народного пота... что, когда вся Россия страдает, Петербург наслаждается, резонерствует и больше ничего.
Ах, милостивые государи! Придите сюда, в этот наслаждающийся и равнодушный город, и поживите здесь зиму, и если у вас есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, вы на себе почувствуете эту, может быть, и непонятную, но реальную и могучую связь между страною и ее настоящею, невыдуманною столицей! Вы увидите, что удары, по всему лицу русской земли наносимые человеческому достоинству, отзываются, и больно отзываются, здесь. Я не буду говорить о том, в чьих и каких сердцах они отзываются... Везде есть всякие люди... Но все-таки болеет и радуется (когда есть чему) за всю Россию один только Петербург.
Потому-то и жить в нем трудно. На улицах благоустройство, порядок; городовые вежливы, увеселений много, материальные трудности жизни не больше, чем в других больших городах... Но жить в нем труднее, чем где-нибудь, не по внешним условиям жизни, а по тому нравственному состоянию, которое охватывает всякого думающего человека, попавшего в этот большой город. Здесь, в Маркизовой луже (так прозвали Невскую бухту Финского залива во времена морского министра маркиза де Траверсе, который за свое долголетнее управление нашим флотом в александровские времена, как говорят, ни разу не вывел его из этой бухты), живешь, кажется, вдали и от Старобельска и от Вилюйска, а принимаешь, невольно принимаешь, и старобельские и вилюйские интересы так близко к сердцу, как вряд ли принимают их сами жители этих богоспасаемых городов. Я не в состоянии ясно показать, в чем и как проявляется эта связь, но она есть...
Летний сезон уже наступил. Петербург опустел почти до своей летней нормы. Численно, правда, население города почти не уменьшилось, если только не увеличилось, несмотря на то, что поезда, отъезжающие в Москву, за границу и в Финляндию, битком набиты пассажирами. Взамен этих счастливых людей, имевших возможность «отдохнуть» летом на фоне русской или немецкой природы, обратные поезда и барки, проходящие сверху по Неве, привозят целые полки рабочих. За лето нужно подновить, почистить город, выстроить несколько десятков новых домов, навезти на судах зимний запас дров, сена, хлеба. Нет улицы, по которой можно было бы проехать, не встретив препятствий в виде разломанной мостовой, ямы, разрытой для исправления водяной или газовой трубы, забора, отгораживающего новое сооружение или старый, надстраивающийся на один или два этажа, дом... Сообщения (пароходы, конно-железные и паровые железные дороги) настолько удобны и дешевы, что здешнему чиновнику или конторщику ничего не стоит ездить каждое утро в город, а «после должности» возвращаться к семье и природе за какие-нибудь 15, 20, даже 30 верст, чтобы остальное время дня провести в гулянье по сосновому лесу или березовой роще, а то и просто по недавно дренажированному болотцу; в уженье рыбы – рыбы, никогда не попадающейся на удочку; в охоте на умудренных опытом ингерманландских уток, рябчиков и глухарей, считающих позором быть подстреленными охотником-дилетантом. Иные отцы семейств избирают более благую часть; проводят летние вечера, как проводили и зимние, садясь за зеленый столик в 9–10 часов вечера и «винтя» до солнечного восхода. Прибавьте к этому увеселения, рассеянные летом вокруг Петербурга: вокзалы, летние театры, оркестры музыки на открытом воздухе и пиво, пиво и пиво, – вот и весь фон дачной жизни петербургской семьи средней руки. На этом фоне разыгрываются всевозможные дачные события. Завязываются знакомства, начинаются романы, развиваются драмы. Но ведь это делается как-то особенно, «не всерьез, а по-дачному», как удалось мне недавно услышать.
Для этого мирного жития необходимы, само собою разумеется, хлеб, мясо, свечи, дрова и прочие продукты. Десятки тысяч семейств переселяются из города в окрестности, всем им надо есть и пить, петербургские же хозяйки привыкли вести свое хозяйство без хлопот. Из сотни хозяек вряд ли одна делает какие-нибудь запасы по-провинциальному; остальные пользуются услугами мелочной лавки, удивительнейшего учреждения, в котором нельзя достать только сырого мяса и материй, а все остальное, нужное в домашней жизни, есть всегда и в достаточном количестве. Мелочная лавка перебралась и за город и торгует там в летние месяцы очень бойко. Кроме нее, к услугам потребителей существует еще целая армия всевозможных разносчиков, преимущественно ярославцев; они носят по дачам и вежливо предлагают «вашему сиятельству» и «вашему превосходительству» говядину, рыбу, раков, зелень, хлеб, пирожные, мороженое, цветы в горшках, корзины и легкую мебель, шторы и багеты для картин, проволочные изделия, посуду, письменные принадлежности; даже книги – и те разносятся ярославцами и даются на прочтение скучающим дачницам по гривеннику за том. Походный парикмахер ездит в тележке; походный фотограф разъезжает в целом фургоне: там у него лаборатория, а павильон, конечно, на воздухе...
Мертвый Петербург больше живого. Не говоря уже о том, что каждая пядь земли города при Петре Великом, когда рабочие, случалось, целое лето питались только репой, стоила человеческой жизни, обычный покос смерти давным-давно населил и переполнил городские кладбища. Начали устраивать загородные, по линиям железных дорог. Целые похоронные поезда отходят ежедневно из Петербурга, увозя десятки гробов; иные наставлены кучей в одном вагоне, другие занимают отдельные вагоны, торжественно красуясь на траурных катафалках. Свистит машина, трогается поезд с мертвым грузом, а навстречу ему подходят к городу поезда с живыми, с новым запасом народа, из которых многие и многие поедут назад только до первой станции – Преображенского или Удельного кладбища. Здравствуйте, живые; прощайте, мертвые!
Не закрылись еще и городские кладбища: Смоленское, Митрофаниевское, Волково и несколько других, меньших и большею частью привилегированных. Правда, жильцы их давно уже лежат друг на друге, и нельзя вырыть могилы, чтобы не наткнуться на полусгнивший, а то и новый гроб. Но петербуржцы больше любят эти старые, тесные несмотря на свою огромность, мертвые города, чем их новые колонии. Ничего, если придется потревожить соседа; его двинут к сторонке, а рядом с ним ляжет новый жилец. Летом и зимою на кладбище хорошо. Оно представляет собою сплошной сад: ольха, береза, бузина отлично растут на жирной почве, кладбища – самые тенистые сады в городе. Могилки разделены дорожками с деревенными мостками; сбоку надписи с обозначением разрядов от I до VI и названиями мостков. Точно улицы в живом городе. На Волковом кладбище, где я был сегодня, есть мостки цыганские, немецкие, духовные, есть и литераторские.
К кладбищу ведет длинная Растанная улица. Небольшие дома по большей части заняты монументными мастерскими; готовые мраморные и гранитные памятники глядят из окон; на них приготовлены места для надписей, а самих надписей еще нет; смерть напишет их сегодня или завтра. В заборах – лавочки для продажи цветов и венков из мха и иммортелей; все заборы увешаны ими. Одна-две кухмистерские с большими залами для поминания усопших. Кладбищенская богадельня; ветхие старухи поглядывают из сада на прохожих, идущих к кладбищу и от него, ожидая, когда и им придется отправиться туда же на покой. Два дома причта кладбищенской церкви на конце улицы, у самой площадки перед воротами. Густая зелень закрывает кладбище; церковь, маленькая, старинная, едва виднеется из нее. Недавно поставили в сторонке другую, большую. Старый сторож сидит на лавочке с трубкой и поплевывает на мостовую. За воротами небольшой навес с прилавком; там сидит старушка из богадельни и принимает пожертвования.
В церкви почти всегда несколько гробов: запах ладана смешивается с тяжелым запахом покойника; кадильный дым плавает облаком, слышно торопливое чтение и пение. Уйдем отсюда подальше, туда, в третий и четвертый разряды, где памятники проще, где «дешевого резца нелепые затеи» уступают место простым плитам и деревянным крестам. Крайняя левая дорожка и есть «Литераторские» мостки. Подходишь к месту, где легли лучшие русские люди, и невольно сжимается сердце. Вспоминаете прелестное описание Вашингтона Ирвинга «Уголка поэтов» в Вестминстерском аббатстве – кладбище величайших людей величайшей страны. Мы не заботимся о наших великих мертвых, как заботятся англичане. Мы не заботимся о них и при жизни. Мы умели только брать от них, ничего не давая взамен.
Наш «Poets Corner» (собственно, уголок не поэтов, а публицистов) очень невелик. Лежит здесь Белинский рядом со своим другом Кульчицким (могила которого исчезла и на месте которого похоронили, несколько лет тому назад, с большим скандалом студента Чернышева); рядом с Белинским могила Добролюбова, через дорожку Писарев. В стороне – Афанасьев-Чужбинский, теперь уже почти забытый, но в свое время известный и трудолюбивый исследователь юга России и романист. Умирая, он просил, чтобы его положили поближе к Белинскому и Добролюбову, и друзья исполнили его желание. Они лежат вместе на пространстве трех-четырех квадратных сажен, окруженные бесчисленною толпою темных имен, написанных на мраморе, граните, плите и дереве. Толпа, которую они любили и учили и которая задушила их, не оставила их и после смерти, стеснила и сдавила их маленький уголок так, что новому другу уже негде будет лечь...
Над Белинским черный высокий памятник из гранита с таким же крестом и простою надписью: «Виссарион Григорьевич Белинский, 26-го мая 1848 г.» Добролюбов лежит под тяжелым черным саркофагом без всякого украшения и символа; только имя, годы рождения и смерти. У Писарева маленький белый крест на черном основании. Друзья Чужбинского поставили ему большой белый мраморный памятник. Деревянные решетки, отделяющие соседние «семейные места», исписаны карандашом. Тут и стихи, но не собственного сочинения, а большею частью из Некрасова; тут и наивная проза с выражением любви и горя: «Все, кого ты учил, помнят тебя», «Неужели ты забыт?»...
А вокруг – неутешная купчиха 2-й гильдии пишет на памятнике мужа о том, что «все тлен и прах, а мы все по тебе в слезах»; вдовец жалуется, что жена его умерла, оставив семь человек детей, «воздоенных от сосцов ея»; надворный советник и ордена св. Владимира 4-й степени кавалер лежит под мавзолеем, украшенным факелами с каменным пламенем и дубовыми длинными стихами; на деревянном кресте написано – страшно сказать! – семь детских имен и выставлен возраст детей – от трех месяцев до года и четырех месяцев... Сильно мрут петербургские дети...
Однако образ Санкт-Петербурга как культурной столицы России в противовес «купеческой» Москве продолжает «бытовать» на страницах литературных произведений. В. Г. Короленко писал:
Сердце у меня затрепетало от радости. Петербург! Здесь сосредоточено было все, что я считал лучшим в жизни, потому что отсюда исходила вся русская литература, настоящая родина моей души... Это было время, когда лето недавно еще уступило место осени. На неопределенно светлом вечернем фоне неба грузно и как-то мечтательно рисовались массивы домов, а внизу уже бежали, как светлые четки, ряды фонарных огоньков, которые в это время обыкновенно начинают опять зажигать после летних ночей... Они кажутся такими яркими, свежими, молодыми. Точно после каникул впервые выходят на работу, еще не особенно нужную, потому что воздух еще полон мечтательными отблесками, бьющими кверху откуда-то из-за горизонта... И этот веселый блеск фонарей под свежим блистанием неба, и грохот, и звон конки, и где-то потухающая заря, и особенный крепкий запах моря, несшийся на площадь с западным ветром, – все это удивительно гармонировало с моим настроением.
Мы стояли на главном подъезде, выжидая, пока разредится беспорядочная туча экипажей, и я всем существом впивал в себя ощущение Петербурга. Итак, я – тот самый, что когда-то в первый раз с замирающим сердцем подходил «один» к воротам пансиона, – теперь стою у порога великого города. Вон там, налево – устье широкой, как река, улицы...
Это, конечно, Невский... Я знал это, так как все подробно расспросил у Сучкова и много раз представлял себе первую минуту, когда его увижу. Вот, значит, где гулял когда-то гоголевский поручик Пирогов... А где-то еще, в этой спутанной громаде домов, жил Белинский, думал и работал Добролюбов. Здесь коченеющей рукой он написал: «Милый друг, я умираю оттого, что был я честен»... Здесь, наконец... и новая, совсем новая заманчивая жизнь студента. Все это было красиво, мечтательно, свежо и, как ряды этих фонарей, уходило в таинственно мерцающую перспективу, наполненную неведомой, неясной, кипучей жизнью... И фонари, вздрагивая огоньками под ветром, казалось, жили и играли и говорили мне что-то обаятельно-ласковое, обещающее...
При этом Санкт-Петербург являлся не только официальной и культурной, но и промышленной столицей Российской империи: с 1856 года действовал Балтийский кораблестроительный завод, в середине XIX столетия были модернизированы построенные при Петре Великом и его преемниках предприятия – пушечные литейные мастерские (завод «Арсенал»), Ижорский завод, Путиловский (ныне Кировский) завод, Александровский чугунолитейный завод, машиностроительный завод «Людвиг Нобель» и другие; появились Невский сталелитейный и судостроительный завод (с его стапелей сошел, в частности, миноносец «Стерегущий», подвиг которого в годы русско-японской войны славит памятник в Александровском парке), завод «Сименс-Гальске» (нынешняя «Электросила») и пр. К концу столетия на петербургских предприятиях трудились свыше 150 000 рабочих, среди которых вели пропаганду многочисленные «оппортунистические», подпольные партии.
Этот промышленный потенциал реализовывался не только в литье стали и производстве снарядов; опираясь на технические достижения своего времени, выдающийся отечественный ученый А. С. Попов в 1895 году продемонстрировал изобретенный им способ «использования излученных электромагнитных волн для беспроводной передачи электрических сигналов, содержащих полезную информацию для получателя». Так родилось радио (впрочем, приоритет в изобретении радиосвязи все же принадлежит итальянцу Г. Маркони, который первым запатентовал свою схему).
Подвижник: Иоанн Кронштадтский, 1890-е годы
Яков Илляшевич
Если Ксения Петербургская считалась духовной покровительницей города, отец Иоанн, настоятель Андреевского собора в Кронштадте, стал для Петербурга образцом подвижничества: он много занимался благотворительностью, основал «Дом трудолюбия» с мастерскими, женскую богадельню и сиротский приют, отправлял богослужения в пригородах. Еще отец Иоанн был известен тем, что в 1894 году причастил умирающего императора Александра III и провел с ним последние часы его жизни.
О подвижничестве Иоанна Кронштадтского поведал Я. В. Илляшевич, духовный сын настоятеля и автор двухтомного сочинения «О. Иоанн Кронштадтский» (под псевдонимом «И. К. Сурский»), знавший отца Иоанна лично более 18 лет.
Прошло 17 лет пребывания о. Иоанна в священном сане и служения его страждущему человечеству, и он понял, что сколько он ни раздает кронштадтской бедноте, это не изменит коренным образом материального положения этой голытьбы. Поэтому премудрость Божия вразумила о. Иоанна устроить в Кронштадте «Дом трудолюбия», в котором безработные и праздные люди могли бы заработать себе дневное пропитание, ночлег и немного денег. И написал о. Иоанн в 1872 г. два воззвания к своей кронштадтской пастве, чтобы она помогла ему осуществить эту великую идею. <...>
К тому времени кронштадтская паства о. Иоанна уже хорошо понимала, что в Кронштадте воссиял великий светильник Христов. Кронштадтцы, а в том числе и Кронштадтская городская дума, чтили и горячо любили своего доброго пастыря и широко откликнулись на его призыв, и «живо дело закипело и поспело в полчаса». В Кронштадте выросло просторное и прекрасно оборудованное 4-этажное здание – первый в России «Дом трудолюбия». Закладка была 23 августа 1881 г., а открытие 12 октября 1882 г. Всякий желающий мог получить в Доме трудолюбия простую работу, напр.: клейку картузов, трепанье пеньки и т. п. и получал за это здоровую, сытную пищу, небольшую плату и ночлег простой, но чистый. В состав Дома трудолюбия входили следующие учреждения: 1) пенькощипальная мастерская, в которой работало в течение года до 25 тысяч человек, 2) женская мастерская, состоявшая из трех отделов: модного, белошвейного и вышивки и метки белья, 3) сапожная мастерская, в которой под руководством опытного мастера мальчики обучались сапожному мастерству, 4) народная столовая, в которой за небольшую плату отпускались обеды, а в праздничные дни устраивались бесплатные обеды на несколько сот человек, 5) ночлежный приют, взимавший за ночлег по 3 копейки, 6) бесплатное призрение бедных женщин, 7) бесплатная амбулаторная лечебница, 8) народные чтения с туманными картинами, которые велись по воскресным и праздничным дням и заключались в разъяснении Евангелия, а также в общеполезных очерках по русской истории и литературе, 9) бесплатное начальное народное училище, 10) вечерние классы ручного труда, 11) класс женского рукоделия,
12) бесплатная детская библиотека при начальном училище,
13) народная бесплатная читальня, 14) воскресная школа, 15) рисовальные классы, 16) убежище для сирот и дневное пристанище для приходящих детей, 17) второй приют для малолетних обоего пола, 18) загородный дом милосердия имени отца Иоанна, служивший летом для детей убежищем, 19) дом Андреевского приходского попечительства, где производилась ежегодно выдача денежных пособий бедным на несколько тысяч рублей.
Учреждена была также книжная лавка и устроены огороды для снабжения овощами различных учреждений Дома трудолюбия...
В 1888 г. о. Иоанну удалось заложить и отстроить каменный трехэтажный дом для ночлежного приюта.
19 мая 1891 г. была сделана закладка третьего здания, «Странноприимного дома»...
Отслужив в Андреевском соборе раннюю обедню, о. Иоанн ехал в Петербург навещать больных, к которым был приглашен. Если жители Петербурга замечали о. Иоанна едущим в карете по улицам столицы, то за каретой его бежали, у дома, куда он входил, тотчас собиралась толпа. Люди бросались к нему, чтобы, если возможно, получить от него благословение, попросить помолиться и т. п. Так поступали люди всех званий и положений потому, что чувствовали великую силу Божью, исходившую из о. Иоанна, и знали лично или слышали от достоверных людей про ежедневно творимые им чудеса. Толпа собиралась такая, что каждый раз, т. е. многократно каждый день казалось, что о. Иоанна раздавят, но так продолжалось полвека и сила Божья хранила угодника Своего. Когда о. Иоанн подымался по лестнице, его старались обогнать и шмыгнуть в квартиру, куда он был приглашен, пользуясь растерянностью лиц, пригласивших его. Делали это в надежде лично попросить о. Иоанна помолиться за них или за близких. Пока народ толпился у парадной лестницы, карету, в которой приехал о. Иоанн, вводили во двор дома и ворота запирались. Делалось это для того, чтобы о. Иоанн мог спуститься из квартиры, где находился, по черной лестнице, сесть в карету и неожиданно для стоявших у парадной двери выехать со двора на улицу и уехать. Но эта уловка не всегда удавалась, – кто-нибудь вскакивал на подножку кареты и ехал стоя. Бывали случаи, что отламывались дверцы кареты.
А барон Н. В. Дризен вспоминал событие на открытии Петербургского общества трезвости. О. Иоанн председательствовал. Когда наступил момент обращения его к аудитории с приглашением пожертвовать что-нибудь на «хорошее дело», произошло нечто стихийное. Огромная толпа элегантных дам и мужчин бросилась к эстраде и стала бросать на стол все, что было под рукой: деньги, кольца, браслеты, портсигары. Не отставал и «младший брат», простолюдин. Я видел, как простой извозчик, в заплатанном кафтане, достал из-под полы кошель и кидал медные деньги. Порыв был огромный, совершенно исключительный. В какие-нибудь 15–20 минут было собрано свыше пяти тысяч рублей, не считая драгоценных вещей.
Дебют Шаляпина, 1895 год
Федор Шаляпин, Юрий Юрьев
В 1895 году на сцене Мариинского театра впервые выступил Ф. И. Шаляпин. О том, как прошел дебют, великий бас позднее вспоминал:
Успешный сезон в Тифлисской опере меня весьма окрылил. Обо мне заговорили как о певце, подающем надежды. Теперь мечта о поездке в столицу приобретала определенный практический смысл. Я имел некоторое основание надеяться, что смогу там устроиться. За сезон я успел скопить небольшую сумму денег, достаточную на то, чтобы добраться до Москвы. В Москве я с удовольствием убедился, что моя работа в Тифлисе не прошла незамеченной для театральных профессионалов столицы. Приглашение меня известным в то время антрепренером Лентовским в его труппу для летнего сезона оперы в петербургской «Аркадии» сулило мне как будто удачное начало столичной карьеры. Но эта надежда не оправдалась. И в художественном и в материальном отношениях антреприза Лентовского не дала мне ничего, кроме досадных разочарований. Мне суждено было обратить на себя внимание петербургской публики зимой этого же года в частной опере, приютившейся в удивительно неуютном, но хорошо посещаемом публикой Панаевском театре на Адмиралтейской набережной. В этом оперном товариществе господствовал весь тот репертуар, который давался для публики, мелодически настроенной, а главное, что привлекало, – Мейербер. Мне выпало петь Бертрама в «Роберте-Дьяволе». При всем моем уважении к эффектному и блестящему мастерству Мейербера, не могу, однако, не заметить, что персонажи этой его оперы чрезвычайно условны. Материала для живого актерского творчества они дают мало. Тем не менее именно в роли Бертрама мне удалось чем-то сильно привлечь к себе публику. Не только молодой голос мой ей очень полюбился – ценители пения находили в нем какие-то особые, непривычные тембры, – но и в игре моей публике почудилось нечто оригинальное, а между тем я драматизировал Бертрама, кажется, шаблонно, хотя этой странной фигуре я будто бы придавал не совсем оперную убедительность. В обществе обо мне заговорили, как о певце, которого надо послушать. Это граничило уже с зарождающейся славой. Признаком большого успеха явилось то, что меня стали приглашать в кое-какие светские салоны. Мое первое появление в одном из таких салонов, кстати сказать, возбудило во мне сомнение в подлинной воспитанности так называемых людей света. Фрак, не на меня сшитый, сидел на мне, вероятно, не совсем безукоризненно, манеры у меня были застенчиво-угловатые, и за спиной я в салоне слышал по своему адресу смешки людей, понимавших, очевидно, толк в портновском деле и в хороших манерах. <...>
В Петербурге жил тогда замечательный человек, Тертий Иванович Филиппов. Занимая министерский пост государственного контролера, он свои досуги страстно посвящал музыке и хоровому русскому пению. Его домашние вечера в столице славились – певцы считали честью участвовать в них. И эта честь, совершенно неожиданно, выпала на мою долю почти в самом начале моего петербургского сезона, благодаря моим друзьям баронам Стюартам. 4 января 1895 года у Т. И. Филиппова состоялся большой вечер. Пели на нем все большие знаменитости. Играл на рояле маленький мальчик, только что приехавший в столицу. Это был Иосиф Гофман, будущая великая знаменитость. Выступала и изумительная сказительница народных русских былин – крестьянка Федосова. И вот между замечательным вундеркиндом и не менее замечательной старухой выступил и я, юный новичок-певец. Я спел арию Сусанина из «Жизни за царя». В публике присутствовала сестра Глинки, г-жа Л. И. Шестакова, оказавшая мне после моего выступления самое лестное внимание. Этот вечер сыграл большую роль в моей судьбе. Т. И. Филиппов имел большой вес в столице не только как сановник, но и как серьезный ценитель пения. Выступление мое в его доме произвело известное впечатление, и слух о моих успехах проник в императорский театр. Дирекция предложила мне закрытый дебют, который скоро состоялся, а 1 февраля Дирекция уже подписала со мной контракт. Мои первые выступления назначены были весною. Менее чем через год после приезда в Петербург я, таким образом, достиг предельной мечты всякого певца. Я сделался артистом императорских театров. Мне был 21 год.
Императорские театры, о которых мне придется сказать немало отрицательного, несомненно имели своеобразное величие. Россия могла не без основания ими гордиться. Оно и не мудрено, потому что антрепренером этих театров был не кто иной, как российский император. И это, конечно, не то, что американский миллионер-меценат, английский сюбскрайбер или французский командитер. Величие российского императора – хотя он, может быть, и не думал никогда о театрах – даже через бюрократию отражалось на всем ведении дела.
Прежде всего актеры и вообще все работники и слуги императорских театров были хорошо обеспечены. Актер получал широкую возможность спокойно жить, думать и работать. Постановки опер и балета были грандиозны. Там не считали грошей, тратили широко. Костюмы и декорации были делаемы так великолепно – особенно в Мариинском театре, – что частному предпринимателю это и присниться не могло.
Может быть, императорская опера и не могла похвастаться плеядами исключительных певцов и певиц в одну и ту же пору, но все же наши российские певцы и певицы насчитывали в своих рядах первоклассных представителей вокального искусства. На особенной высоте в смысле артистических сил стояли императорские драматические театры, действительно блиставшие плеядой изумительных актеров, живших в одно и то же время. На очень большой высоте стоял императорский балет.
Наряду с театрами существовали славные императорские консерватории в Петербурге и Москве с многочисленными отделениями в провинции, питавшие оперную русскую сцену хорошо подготовленными артистами, и в особенности музыкантами.
Существовали и императорские драматические школы. Но исключительно богато была поставлена императорская балетная школа. Мальчики и девочки, в нежном возрасте принимаемые в специальные балетные школы, жили в них все интернами и, помимо специального балетного курса, проходили в самих стенах этих школ еще и общеобразовательный курс по полной гимназической программе.
В какой другой стране на свете существуют столь великолепно поставленные учреждения? В России же они учреждены более ста лет тому назад. Неудивительно, что никакие другие страны не могут конкурировать с Россией в области художественного воспитания актера.
Бывали и у нас, конечно, плохие спектакли – плохо пели или плохо играли, – но без этого не проживешь.
То артистическое убожество, которое приходится иногда видеть в серьезных первоклассных европейских и американских театрах, на императорской сцене просто было немыcлимо. Оно, впрочем, редко встречалось даже в среднем провинциальном русском театре... Вот почему, когда в Европе слышишь первоклассного скрипача, пианиста или певца, видишь замечательного актера, танцора или танцовщицу, то это очень часто артисты русского воспитания.
Мне неприятно, что только что сказанное звучит как бы бахвальством. Эта непривлекательная черта присуща, к сожалению, русскому человеку – любит он не в меру похвастаться своим. Но у меня к этому нет склонности. Я просто утверждаю факты, как они есть.
Понятно, с каким энтузиазмом, с какой верой я вступил в этот заветный рай, каким мне представлялся Мариинский театр. Здесь – мечталось мне – я разовью и укреплю дарованные мне богом силы. Здесь я найду спокойную свободу и подлинное искусство. Передо мною, воистину, расстилался в мечтах млечный путь театра.
О дебюте Шаляпина, о том, как петербургская публика принимала певца, и о его последующем отъезде в Москву рассказывал артист и историк театра Ю. М. Юрьев.
В ту пору Шаляпин на Мариинской сцене пел не часто. Он считался на положении молодого певца, и, следовательно, как говорится, его в ход не пускали. Там были свои басы – Стравинский, Серебряков, Карякин и другие, занимавшие привилегированное положение, и, само собою разумеется, им и давалось предпочтение. А Шаляпину, как новичку, оставалось лишь изредка дублировать их.
В те времена Мариинский театр обладал очень сильной труппой. Были прекрасные голоса. Наибольшим успехом пользовались среди женского персонала: Медея Фигнер, Больска, Куза, Мравина, Збруева, Славина, Долина, а среди мужского – Фигнер, Яковлев, Стравинский, Тартаков, Давыдов и бас Антоновский с необычайно сильным красивым голосом. И начинающему певцу нелегко было пробиться сквозь эту толщу первоклассных артистов.
Как это ни странно нам теперь, но в то время басы первенствующего положения никогда не занимали, и не они делали погоду в опере, а потому до поры до времени не пользовались особой популярностью и всегда до некоторой степени оставались в тени по сравнению с другими голосами. Это относилось даже к такому певцу, как Стравинский.
В опере так уж заведено издавна: тенора и баритоны – вот центр внимания публики. И они являлись главной приманкой и неизмененными объектами неистовых оваций. Среди них, разумеется, свои кумиры.
В Мариинском театре тогда было два таких кумира – Фигнер и Яковлев. Про них установилась слава, что они не только первоклассные певцы, но и актеры. Такая слава, как мне кажется, лишь относительна. Правда, надо отдать им справедливость, они резко выделялись своим сценическим исполнением на общем фоне большинства своих собратьев, обыкновенно мало заботившихся о воплощении изображаемого образа. Но вместе с тем они все же были далеки от тех требований, которые мы теперь предъявляем к оперным артистам.
Оба они – Фигнер и Яковлев – изящные, стройные, великолепно держались на сцене, прекрасно носили костюм и в совершенстве владели своим телом. Они щеголяли эффектными позами, виртуозным актерским темпераментом и строго рассчитанной пластикой. Словом, демонстрировали красивые манеры «оперной игры», подчас достигая и настоящего артистического подъема, как, например, Фигнер в заключительной сцене перед убийством Кармен. А рядом с этим тот же Фигнер, носивший бородку в жизни, часто пел Ленского со своей бородкой – ему жалко было расстаться с ней даже тогда, когда этого требовала необходимость... И что же? Публика настолько мало была избалована актерской игрой в опере, что подобный анахронизм не казался ей уж таким большим нонсенсом, и она свободно примирялась с недопустимой, казалось бы, вольностью своего любимца, благо вокальная сторона его исполнения стояла на большой высоте.
Таков художественный уровень тогдашнего Мариинского театра, по праву считавшегося образцовым по составу блестящих певцов-вокалистов, но заставлявшего желать большего в отношении актерской игры. В таком состоянии и застает его молодой Шаляпин, ставивший перед собой куда более значительные и сложные задачи, нежели его современники. Он, по его словам, всегда любил драму превыше всего, «тянулся» к ней и положительно «пропадал» в Александрийском театре, внимательно следя за игрой первоклассных артистов, которыми тогда была так богата наша труппа. Ему хотелось взять от них все возможное и в какой-то мере применить для своего дальнейшего творчества, дабы осуществить затаенную мечту – стать, помимо певца, и актером в опере.
Нелегко было Шаляпину на первых порах идти по этому пути. Прежде всего ему мешала его неопытность. Он еще не знал хорошо самого себя, всех своих данных, возможностей. Он медленно и робко, если так можно выразиться, ощупывал себя, прежде чем обресть веру в свои силы. К тому же и условия первых шагов его на сцене были в высшей степени неблагоприятны. Он не встречал сочувствия к своим попыткам прорваться сквозь царивший консерватизм, и, следовательно, трудно было ему, еще мало искушенному, не имеющему достаточной практики, применять задуманное им, тем более что он сам не вполне был уверен в своей правоте. А потому вот именно эта-то сторона его исполнения, актерская, которую он так лелеял, как раз больше всего у него и хромала.
Мы с Дальским постоянно ходили его слушать. Пел он прекрасно, но играл, надо прямо сказать, плохо: не владел своей фигурой, жестом, чувствовалась какая-то связанность, но и в то время уже ощущались некоторые проблески настоящего творчества.
Как-то он попросил меня прийти на генеральную репетицию оперы Направника «Дубровский», где он пел старика Дубровского, и сделать ему указания по поводу его игры.
Пел он, как всегда, прекрасно, но игра оставляла желать многого – не умел справляться со своей фигурой, как будто бы все время стеснял его высокий рост, и не знал, куда девать руки, они ему мешали.
После первого же акта, где кончается его роль, я зашел к нему в уборную.
– Ну как?..
– Все бы хорошо, Федя, если б ты умел справляться с руками.
– Да-да, мешают, черт их подери!.. Не знаю куда их деть... Болтаются, понимаешь, без толку, как у картонного паяца, которого дергают за ниточку... Видно, никогда с ними и не сладишь!
– А вот что, Федя, – посоветовал я ему. – Постарайся их больше ощущать, не распускай их так, держи покрепче... А для этого на первых порах возьми спичку и отломи от нее две маленькие частички, – вот так, как я сейчас это делаю, – и каждую из них зажми накрепко между большим и средним пальцами. Так и держи, они не будут заметны публике. Ты сразу почувствуешь свои руки, они найдут себе место и не будут, как плети, болтаться без толку. А главное, чтобы не думать, куда их девать. А потом привыкнешь – станешь обходиться и без спичек.
Он попробовал.
– Да-да!.. Ты прав... Совсем иное ощущение!..
Это было весной 1896 года. А на летние месяцы Шаляпин был приглашен в Нижний Новгород в оперную антрепризу С. И. Мамонтова, организованную на время Всероссийской выставки 1896 года, которая, как известно, была устроена с большим размахом.
Савва Иванович Мамонтов из купеческой среды, но уже иной складки, иных взглядов, иной культуры, чем многие из его современников того же сословия. Мамонтов был меценат, отдававший свои средства на высокие культурные цели и задачи, вполне понимая их огромное воспитательно-образовательное значение. Созданный Мамонтовым в Москве оперный театр стоял особняком. У этого оперного театра было свое художественное лицо, и руководился он крупным человеком, которому задачи искусства были близки и дороги.
С. И. Мамонтов привлекал к себе все молодое и более или менее даровитое, будь то художник-живописец, композитор, певец или балетный артист. В его труппе находились такие крупные певцы, как Цветкова, Любатович, Петрова-Званцева, Секар-Рожанский, Соколов, Оленин, Шевелев и другие. Помимо выдающихся актеров Мамонтов сумел привлечь и заинтересовать своим театром и выдающихся художников, которые принимали в нем самое близкое участие, – в частности Васнецова, Поленова, Серова, Коровина, Врубеля, Малютина. Названная группа знаменитых художников не ограничивалась лишь писанием декоративных полотен, но была органически спаяна с жизнью театра. Ничего подобного не было ни в одном театре того времени.
Вот в такую среду и такую атмосферу, созданную Мамонтовым, и попадает молодой Шаляпин, на которого в Петербурге никто серьезного внимания не обращал. А Мамонтов сумел «угадать» Федора Ивановича Шаляпина и показать его во всю ширь его огромного национального дарования.
Мамонтов сразу почуял, во что может вылиться этот молодой артист, и очень тонко и мудро подошел к нему как к человеку, стал культивировать в нем прежде всего художественное начало, которое он почувствовал и разгадал в нем. Наблюдая Шаляпина, он понимал, что для такой одаренной натуры должны быть и особые условия. Он видел, что этот молодой артист еще не знает себя и что он в достаточной мере не осознал, какое исключительное явление он может собой представлять, если дать правильное и полное развитие всем его возможностям. Но он еще не вполне уверовал в себя. А без этой веры такой взыскательный художник, как Шаляпин, никогда не решится вскрыть всего того, что пока еще только таилось в нем.
Надо было во что бы то ни стало убедить его, что он не что иное, как Шаляпин, и что он имеет полное право в своих дерзаниях.
С. И. Мамонтов бережно стал подводить Шаляпина к этой цели. Он начал с того, что окружил его людьми высокой культуры и одаренности. Васнецов, Серов, Коровин, Врубель – все они заинтересовались молодым дарованием и всячески способствовали его художественным стремлениям. Давали советы, снабжали его всевозможными историческими материалами, – чем, в частности, занимался В. О. Ключевский, – развивали вкус и расширяли его горизонты. А. В. Амфитеатров и В. М. Дорошевич, посвящая ему свои критические статьи, раскрывали ему глаза на себя. Внушали ему постоянно, кто он и что он собой представляет. И он, наконец, уверовал в себя и начал крепнуть в своем сознании и чувствовать почву под ногами.
Успех его в Нижнем был громаден: Нижний был как бы преддверием его славы.
О нем заговорила Москва, заговорил и Петербург.
Осенью, по окончании летнего сезона, Мамонтову уже не хотелось отпускать Шаляпина от себя в Петербург, он стал уговаривать его оставить императорскую сцену и перейти к нему в Москву.
И вот осенью 1896 года, перед началом сезона, как-то еду я на извозчике по Садовой и на углу Невского и Садовой, против Публичной библиотеки, встречаю, также на извозчике, Шаляпина.
Мы остановились. Шаляпин кричит мне с пролетки:
– Юрчик (так он меня всегда звал), знаешь, я хочу уходить с императорской сцены!..
– Как так?..
– Да вот, видишь ли, очень много соблазнов...
– Ну, Федор, – ответил я, – соблазны – соблазнами, уйти с императорской сцены легко, а вернуться куда труднее. Обдумай!
– Так-то так! Понимаю!.. Конечно, вопрос не легкий... Но много есть обстоятельств... А вот что... загляни сегодня вечером ко мне – поговорим!..
Я обещал, и вечером был у него. Он мне рассказал, в какой обстановке работал, с какими людьми встретился, и как много они ему дали как художнику, и насколько обогатили его как человека. Только с такими людьми, только в общении с ними он мыслит дальнейшую свою артистическую деятельность и т. д.
Рассказывал он в своей обычной манере – красочно, сочно, живо, увлекательно, не упускал подробностей, а некоторые сценки, где главным образом фигурировал он сам, изображал в лицах, отдавая дань присущему ему юмору. Был радостен, полон жизни, чувствовалось, что весь он охвачен подъемом. Так окрылили его успех и ожидаемые им впереди радужные перспективы. По всему видно было, что он душой и всеми помыслами там.
И он был прав: лучших условий для осуществления своих художественных замыслов ему не найти! Разве он встретит к себе такое отношение на Мариинской сцене! Разве он будет окружен такой атмосферой, какую сумел создать в своем театре Мамонтов?
И я больше его не отговаривал, тем более что тут еще вкрапилось одно обстоятельство и уже чисто личного свойства, – под конец он мне признался.
– Помимо всего, я там, у Мамонтова, влюбился в балерину... Понимаешь?.. в итальянку... Такую рыжую... Ну, посуди – она там будет, в Москве, у Мамонтова, а я здесь!.. А?..
– Ну, уж тут советовать нельзя... Это твое дело, интимное, – и решать тебе одному!..
Словом, я понял, что он уже решил покинуть императорскую сцену и поступить к Мамонтову.
Так оно и случилось: Шаляпин внес неустойку за нарушение контракта с дирекцией императорских театров, покинул Мариинский театр и переехал в Москву в оперу Саввы Ивановича Мамонтова.
В то время как Шаляпин покидал Петербург, на Невском проспекте (дом № 46) открылся первый кинотеатр.
Открытие Русского музея, 1898 год
Сергей Витте, Александр Бенуа
Первый Русский музей (точнее, «музеум») основал еще в 1819 году известный коллекционер П. П. Свиньин. По прошествии многих лет, когда у публики приобрели популярность выставки Товарищества передвижников (даже императорский двор покупал на этих выставках картины), стали все чаще заговаривать о необходимости создания публичного музея национального искусства. Вскоре после смерти Александра III молодой император Николай II подписал указ «Об учреждении особого установления под названием “Русского Музея Императора Александра III” и о представлении для сей цели приобретенного в казну Михайловского дворца со всеми принадлежащими к нему флигелями, службами и садом». Три года спустя Николай писал великому князю Георгию: «Три года тому назад, вменяя cебе в священную обязанность осуществить заветное желание в Бозе почившего моего родителя видеть собранные воедино наиболее выдающиеся произведения русской живописи и ваяния, я повелел учредить музей его имени и вместе с тем возложил на Вас непосредственное управление сим установлением. Посвятив себя с неутомимым рвением этому сложному и многотрудному делу, Вы озаботились надлежащим приспособлением предназначенного мною для этой цели здания Михайловского дворца и в непродолжительное время собрали и привели в стройный порядок те художественные произведения, которые подлежали помещению в музей на основании одобренного мною положения... По справедливости, отнеся знаменательный успех в благом начинании этом к просвещенному руководительству Вашего Императорского Высочества, я считаю отрадным для себя долгом выразить Вам душевную моюблагодарность, а равно изъявляю монаршию признательность даровитым сотрудникам Вашим в исполнении такого истинно патриотического дела».
Легенда утверждает, что основателем музея был сам Александр III, однако ее опровергают, в частности, мемуары С. Ю.Витте, в ту пору министра финансов Российской империи.
Когда великая княгиня Екатерина Михайловна умерла, то она оставила завещание, которое составлял Победоносцев. Между прочим, в этом завещании было написано, что великая княгиня оставляет Михайловский дворец старшему сыну (или, кажется, сыновьям).
Великая княгиня жила в Михайловском дворце потому, что этот дворец принадлежал ее отцу, но, собственно говоря, этот дворец императорский, принадлежащий вообще царскому дому; великая княгиня имела только право в нем жить, но дворец этот ей не принадлежал. По праву же, если можно так выразиться, «давности», так как великая княгиня давно уже в нем жила и была особенно всеми уважаема и так как в составлении этого завещания участвовал К. П. Победоносцев, с которым она была в очень хороших отношениях, т. е. Победоносцев был близок с ее семейством, то в этом завещании был помещен пункт: что дворец она оставляет своим сыновьям (кажется, сыновьям, а не сыну).
Когда великая княгиня Екатерина Михайловна была уже на смертном одре, перед смертью она просила к себе приехать императора Александра III. И вот, будучи уже совсем больной, лежа, она сказала ему, что скоро она умрет, что у нее оставлено завещание и что она просит императора это завещание утвердить.
Император поинтересовался узнать: кто составил завещание?
И когда великая княгиня ответила, что составлял К. П. Победоносцев, так как император доверял Победоносцеву (который был юрист, профессор гражданского права), он, не читая из корректности завещания, прямо его подписал.
Впоследствии, когда великая княгиня умерла и оказалось, что дворец, принадлежащий императорскому дому, должен перейти этим принцам, католикам или лютеранам (из которых один в прошлом году умер, а другой в настоящее время, будучи генералом от артиллерии, командует какой-то артиллерийской бригадой), то государь был очень возмущен тем, что императорский дворец перешел к этим принцам.
Как-то раз я имел разговор с императором, и он сказал мне, что ему очень неприятно, что этот исторический дворец, который принадлежит императорскому дому, – перешел по какому-то недоразумению в руки этих принцев. Государь сказал, что... он очень желает, чтобы этот дворец был все-таки выкуплен, а поэтому просил меня войти как-нибудь в переговоры относительно выкупа Михайловского дворца.
Раз уже завещание подписано, он не хочет его переменить, так как сам утвердил, но вообще, – говорил государь, – он очень недоволен Победоносцевым и был бы очень рад, если бы мне удалось как-нибудь этот дворец выкупить, причем сказал, что если в этом дворце никто из императорского семейства не будет жить, то, может быть, можно будет устроить там Ксенинский институт, т. е. институт имени его дочери Ксении Александровны.
Это был просто разговор. Затем вскоре император умер.
Но мысль эта, это желание императора Александра III у меня запало в сердце, и я как-то раз, когда император Николай II вступил на престол, говорил с ним об этом.
Из слов императора Николая II я увидел, что и он точно так же слыхал о том, что его покойный отец был недоволен тем, что Михайловский дворец перешел в руки принцев. Я рассказал ему весь разговор с его батюшкой, рассказал о желании императора Александра III выкупить этот дворец и о том, что государь меня тогда просил это устроить.
Император Николай II тоже сказал, что он просит меня это дело докончить. Тогда я переговорил с этим принцем и вошел с ним в соглашение.
Он согласился продать мне этот дворец, если я не ошибаюсь, кажется, за 4 милл. рубл. Я на эту сумму согласился; доложил императору, который, в свою очередь, изъявил согласие.
Итак, было решено, что мы этот дворец покупаем. Я сказал, что когда принц получит деньги, то он должен через столько-то месяцев очистить дворец. Это происходило как раз летом. Дворец был очищен, причем оказалось, что при очистке дворца были сняты все ценные двери, камины, вообще все украшения, которые, в сущности, у нас не признаются движимым имуществом, а считаются принадлежностями недвижимого имущества. Но тем не менее принц все это ободрал, забрал все ценные двери, камины и т. д.
Таким образом, когда дворец перешел в собственность государя (хотя за него заплатила казна), император спросил меня: что, по моему мнению, следует делать с этим дворцом?
Я сказал государю, что его отец желал сделать из этого дворца институт и назвать его «Ксениинским», но что мне казалось бы, что было бы очень хорошо, если бы государю было угодно там поселиться, потому что в Аничковском дворце живет его матушка императрица Мария Феодоровна, а Михайловский дворец очень удобный, имеет хороший сад и если восстановить... этот дворец, возобновить парк, то можно пользоваться воздухом, так как там большое место.
Но государь от этого уклонился, сказав:
– Я не вижу, почему я должен жить не в тех помещениях, в которых жили мой отец и мой дед?
Государь поселился в Зимнем дворце. Я еще ранее обращал внимание на то, что при Зимнем дворце нет сада, где бы мог гулять государь и его дети.
Когда император Николай II поселился в Зимнем дворце, то я не имел с ним об этом разговора. Он отсудил себе часть Дворцовой площади (вследствие чего вышло недоразумение с городом), сделал превосходную решетку, которая теперь составляет украшение площади; там разведен парк.
В этом парке император, до 1904 года (т. е. до всей этой истории с революцией), окруженном превосходной решеткой, представляющей вместе с тем и отличную защиту, – постоянно гулял; там же резвились и его дети.
Таким образом вопрос о том, что делать с Михайловским дворцом, не был решен.
Затем, когда я снова возбудил вопрос о том, что же делать с этим дворцом, и напомнил о Ксениинском институте, то император сказал, что он желал бы, чтобы Ксениинский институт был в Николаевском дворце, а этот Николаевский дворец после смерти великого князя Николая Николаевича перешел к его сыновьям: великому князю Николаю Николаевичу (которого, в отличие от его отца Николая Николаевича «старшего», называли – «младшим») и Петру Николаевичу.
Эти великие князья запутались в долгах и просили этот дворец купить. Государь опять поручил мне купить этот дворец на счет казны и сказал, что он желал бы, чтобы Ксениинский институт был устроен в Николаевском дворце.
После того, как этот дворец был мною, по приказанию государя, куплен, я дал мысль устроить в Михайловском дворце, «Музей императора Александра III» в память того, что покупка этого дворца была сделана по инициативе покойного императора; хотя он и предполагал устроить институт, но я, питая благоговение к его памяти, хотел, чтобы кроме памятника, который предполагалось поставить, а ныне поставлен на Знаменской площади, был еще какой-нибудь другой памятник его имени. Поэтому я и подал эту мысль, которая и была очень благосклонно воспринята нынешним императором Николаем II.
Теперь там устроен музей имени императора Александра III, который разрастается, и со временем, конечно, составит громадный памятник искусства, памятник великий, соответствующий величию самого покойного императора.
Надежды С. Ю. Витте оправдались сполна: сегодня в собрании Русского музея около 400 000 единиц хранения. О первоначальной экспозиции музея и о церемонии открытия писал в своих воспоминаниях А. Н. Бенуа.
Несколько слов теперь о Михайловском дворце, превратившемся в те дни в Музей имени Александра III. В момент приобретения дворца у наследников в[еликой] к[нягини] Екатерины Михайловны я имел случай в подробности его обозреть, и тогда вся его обстановка еще стояла на своих местах, и весь гигантский дворец имел жилой вид. В огромном большом зале еще не снята была сцена домашнего театра, на которой всего года три до того давались спектакли; великосветские участники их долгое время вспоминали о них, как об особенно блестящих и удавшихся празднествах. В большой угловой красной гостиной нижнего этажа еще стоял рояль, на котором сам А. Г. Рубинштейн услаждал слух своей царственной поклонницы в. к. Елены Павловны и ее приглашенных. Но особенно сильное впечатление произвели на меня две комнаты нижнего этажа, выходившие в сад и служившие когда-то кабинетом и библиотекой в[еликого] к[нязя] Михаила Павловича. Можно только пожалеть, что эти бытовые ансамбли не сохранились в том виде, в котором они, будучи созданы в 20-х и 30-х годах, такими же и оставались. Все в этих обширных комнатах со сводчатыми потолками говорило о николаевском веке, и говорило в тонах, если и несколько суровых, то все же не лишенных художественности и живописности. Целый арсенал касок, киверов, треуголок, целые полчища небольших, удивительно тщательно обмундированных и вооруженных статуэток под стеклянными колпаками стояли на верхних полках книжных шкафов, стены были завешаны «трофеями», состоявшими из саблей, шпаг, знамен, а также картинами военного содержания и портретами; в образцовой симметрии была расставлена мебель красного дерева, крытая темно-зеленой кожей; средину комнаты занимали огромные столы, на которых можно было разложить планы большого формата. В углу помещалась целая пирамида разнообразных трубок. Книги идеальной сохранности в красивых черно-зеленых и красных переплетах наполняли шкафы, а в нижних отделениях шкафов помещались гравюры и литографии. Михаил Павлович вошел в историю в качестве педантичного до изуверства фрунтовика-солдафона, тем удивительнее было встретить в его библиотеке множество роскошных изданий по искусству, которые он выписывал из Германии и из Парижа, и в частности серии литографий Домье, Гаварни, Девериа и т. д. – все в изумительной сохранности.
Вообще же внутренность Михайловского дворца, этого шедевра Карла Росси, поражала своим великолепием и выдержанностью стиля не менее, нежели его внешность. Особенной красотой отличалась парадная лестница – одна из самых величественных и торжественных на свете; но не уступала ей так называемая «колонная гостиная» бельэтажа, в которой в целости сохранились не только отливающие блеском искусственного мрамора стены, но и одна из самых изящных гарнитур густо золоченной мебели стиля «эпохи Империи». Вообще нужно отдать справедливость, что новые хозяева грандиозного здания поставили себе задачей сохранить в целости все существенное архитектурного убранства. За этим со всей строгостью следили назначенный с самого начала хранителем музея – мой брат Альбер и его коллега П. А. Брюллов. Лишь в нескольких местах пришлось уступить требованиям чисто музейного характера. Так, в некоторых залах произведена заклейка обоями глянцевитых стен; более тяжелые вандализмы произведены там, где закрашена роспись потолков и сводов, а также удаление некоторых скульптурных украшений, самым же тяжелым вандализмом приходится считать упразднение-«разгром» кабинета и библиотеки Михаила Павловича.
Когда я прибыл в Петербург в начале 1898 г., то работы по устройству музея шли полным ходом. По паркетам лежали доски, а на высоких стремянках живописцы оканчивали окраску стен и реставрировали живопись плафонов. Большинство музейных картин (и как раз самые большие среди них) еще не были повешены, а стояли прислоненные к стенам. Казалось, что работы тут по крайней мере на год. Однако все было готово к назначенному дню открытия, и таковое состоялось без опоздания с обычной торжественностью. Некоторое участие в этих лихорадочно-спешных работах принял и я, и не только в тех двух залах, которые были отданы тенишевскому собранию, но и повсюду.
Большинство тех художественных произведений, которые составили ядро музея и которые при открытии его уже находились в его стенах, были переданы из Эрмитажа, Академии художеств и царских резиденций, но, кроме того, сюда вошли и «высочайшие приобретения», сделанные за последние пятнадцать-двадцать лет с нарочитой целью их помещения в имеющем образоваться хранилище национального искусства. К ним принадлежали исполинские картины: «Фрина» Семирадского, «Грешница» Поленова, «Ермак» Сурикова, «Русалка» и «Поцелуйный обряд» К. Маковского. Эти картины заняли три четверти стен наибольшего просветного зала (того, где прежде был театр) и в той же зале пришлось разместить несколько исключительных по своему значению или по своей привлекательности для публики произведений, как картины Репина «Садко», «Св. Николай» и «Запорожцы», Васнецова «Парижские балаганы» и «Перенесение ковра» К. Маковского и т. д. Все это составляло очень внушительное целое, и наши патриоты уже считали, что преимущество русской школы живописи здесь безусловно доказано. На самом же деле многие из этих картин вредили друг дружке, и все вместе производило впечатление чего-то пестрого и не очень утешительного.
Куда выдержаннее был соседний, тоже просветный зал, куда встали одна рядом с другой (так же, как они были выставлены в Эрмитаже) исполинские картины «Помпея» К. Брюллова и «Медный змий» Бруни. Туда же вошли и другие крупные и знаменитые произведения, как то «Явление Христа Магдалине» А. Иванова, «Мученики» Флавицкого и «Камилла» Бруни, «Тайная вечеря» Ге и две или три картины Айвазовского. К сожалению, туда же, по настоянию П. А. Брюллова, была водворена самая неудачная из картин К. Брюллова «Осада Пскова», чем племянник знаменитого художника оказал дяде дурную услугу.
Совсем неудовлетворительно был представлен XVIII век, и в частности, меня огорчало отсутствие главной гордости русской школы живописи. Раз устраивался национальный музей, было бы естественно, чтобы на самых почетных местах красовались «Смолянки» Левицкого, тогда еще продолжавшие украшать Петергофский дворец, а также несколько шедевров Боровиковского, находившихся в Гатчине и в Романовской галерее. Комиссия по устройству музея была того же мнения, и даже в предвидении изъятия из петергофского Большого дворца этих картин распорядилась сделать с них копии, которые и должны были занять их места в Петергофе. Но тут комиссия наткнулась на решительный отказ государя, придерживающегося той точки зрения, что во дворцах все должно оставаться в том виде, в каком оно было при его отце, и никакие изъятия не должны нарушать ансамбли такого исключительного значения. К сожалению, как и всякое другое «принципиальное» решение, и это требовало для данного случая корректива. Будь «Смолянки» как-то исторически связаны с тем местом, куда они попали случайно, будь они написаны для Петергофа, естественно было бы их не перемещать; однако именно с Петергофом эти шедевры русской живописи не имели ничего общего, а попали туда случайно.
Что же касается до собрания княгини Тенишевой, то под него были отведены две залы в нижнем этаже, с окнами в сад. В угловой более крупные акварели были просто развешаны по стенам, а рисунки разложены в витринах и размещены на двух турникетах. Соседнему же длинному залу в три или четыре окна Мария Клавдиевна пожелала придать более нарядный вид. Тут были установлены щиты столярной работы, обитые серым бархатом, а на них повешены избранные или особенно ценимые княгиней вещи. На одном из этих панно красовался и ее акварельный портрет, писанный Репиным. Общее впечатление получалось очень изящное, а среди самих произведений, вставленных в однообразные дубовые рамы, было немало отличных или интересных вещей. Перед тем, чтобы их окончательно водворить на места, я произвел всему еще раз особенно строгий выбор, и если уже и после того осталось все же кое-что недостойное красоваться в музее, то это не по моей вине, а потому, что Мария Клавдиевна никак не соглашалась с браковкой вещей, особенно ей когда-то нравившихся.
К сожалению, я не мог остаться в Петербурге до дня открытия музея... Все же при чем-то вроде генеральной репетиции, «инавгурации» музея, произошедшей дней за пять до официального торжества, мне было дано присутствовать и даже принять в этом участие. Эта «репетиция» была ознаменована прибытием самого государя, пожелавшего обозреть музей имени своего отца с особой тщательностью и вне обычной сутолоки церемониальных сборищ... Нам надлежало встретить государя у дверей первой из тенишевских зал. Ожидать пришлось долго. Уже давно раздались сигнальные звонки, означавшие, что государь выехал из Зимнего дворца, что он в пути, что он приехал, а все еще ничего не доносилось из тех помещений, что лежали между нами и вестибюлем Михайловского дворца. Но это так было потому, что государь по прибытии стал осматривать подробно тот ряд зал, что открывался по левую руку от входа, и продвигался он медленно, выслушивая объяснения, иногда довольно пространные... Наконец раздались довольно близкие шаги, послышались голоса, дежурившие сторожа (все бывшие солдаты) вытянулись во фрунт, княгиня поспешно схватила тот огромный букет, который она считала нужным вручить императору, у всех появилась та специфическая улыбка, которой полагается быть при встречах с владыками мира сего, и Николай II со своими сопровождающими появился в соседней зале...
Празднование 200-летия Санкт-Петербурга и наводнение, 1903 год
Дмитрий Засосов, Владимир Пызин, Василий Авсеенко, Александр Бенуа
К своему двухсотлетнему юбилею город обрел хрестоматийный – если смотреть из сегодняшнего дня – облик: ансамбли Дворцовой площади и Стрелки Васильевского острова, Невский проспект и Адмиралтейство, Казанский и Исаакиевский соборы, Летний и Таврический сады, Русский музей, лавра... Каменные мосты через Неву, правда, только строились (Троицкий открыли именно в 1903 году), но в своей исторической части Петербург уже получил привычный ныне силуэт.
О том, как проходило празднование, к которому приурочили и открытие Троицкого моста, вспоминали Д. А. Засосов и В. И. Пызин, авторы книги «Из жизни Петербурга 1890–1910 гг.».
Накануне в Неву было введено множество судов военных и коммерческих, расставленных в строгом порядке вдоль берегов. Ранним утром в день праздника в Неву вошли около полутора сот яхт разных клубов Петербурга. Все суда были украшены многочисленными флагами – от петровского времени до современных.
В 8 часов раздался первый салют. Отряд гвардейских моряков во флотской форме петровского времени вынес на руках из домика Петра I четырехместную верейку, на которой ходил сам Петр. Матросы установили верейку на специальную баржу, всю увитую гирляндами и транспарантами. Миноноска «Пика» взяла эту баржу на буксир. Вслед за этим из часовни домика Петра вынесли икону Спасителя, сопровождавшую русские войска в битве под Полтавой. Икона была установлена на пароходе, на который взошли представители высшего духовенства и весь генералитет. И вот вся эта процессия – впереди пароход, а за ним миноноска с баржей – двигается вверх по Неве. С Петропавловской крепости раздается салют пушек, народ, столпившийся по берегам, кричит «ура!». Отойдя примерно на километр вверх по реке, оба судна разворачиваются и идут вниз, направляясь в разведенный пролет нового Троицкого моста. Спустившись до Исаакиевской площади, флотилия останавливается против памятника Петру. Духовенство с иконой сходит с парохода и направляется к роскошно украшенному помосту у памятника. Здесь их встречают митрополит и царская чета. Начинается торжественное богослужение.
После молебствия весь синклит направляется по Дворцовой набережной к Марсову полю. По бокам, образуя проход, стоят шпалерами гвардейские части. Слышится музыка многих духовых оркестров, играющих «Коль славен...» У портала моста процессия останавливается. Ее встречают городской голова и другие гражданские чины. Наступает торжественный момент: к ленточке, натянутой у входа на мост, подходит царица и перерезает ее. Тотчас же на мост вступают церемониальным маршем войска и члены добровольных пожарных дружин в ярко начищенных медных касках. Красивейший мост Петербурга открыт.