Короткометражные чувства (сборник) Рубанова Наталья
— Он тоже китаец? — спросила я.
— Нет, он приехал из Вашингтона, он аспирант. Джим сам построил этот домик; он прекрасно разбирается… во всем. Сейчас увидишь, — с этими словами китаец пригласил меня в «домик», внутри которого располагалась маленькая галерея.
— Джим продает картины. Он очень талантлив, — сказал китаец.
Кажется, Джим действительно был талантлив: у него получались неплохие копии Ци Байши. На мгновение я как будто утонула в «Бабочке и цветущей сливе», незаслуженно постигнув вечный закон растения и насекомого, но мне помешали традиционным набором простейших фраз:
— Hello, my name is Джим. What is your name? Do you speak English?
Я обернулась, назвалась Клеопатрой и слабо спикнула по инглишу, снизу вверх — неправильным тоном иероглифа — поглядывая на Джима. В нем умещалось метра два, может — около того. Еще в нем умещались ночь и снег — угольно-черная кожа и белые-белые зубы, ногти, белки глаз — тоже черных. Курчавые волосы выбивались из-под какой-то треуголки времен барона Мюнхгаузена, а остальное прикидывалось вполне традиционным: джинсы, свитер, кеды, только все очень большое и… как бы это… понарошное.
Джим пригласил нас к столу: столом назывался ящик, служивший когда-то тарой марокканским апельсинам. Вместо стульев присутствовали точно такие же ящики, но для бананов и, видимо, распиленные. Китаец достал рисовую водку, огурцы и крабовые палочки. Джим крякнул от удовольствия — видимо, талантливые художники, неплохо копирующие Ци Байши в далеком российском лесу, всегда крякают от удовольствия при виде рисовой водки.
После третьей заговорили про гохуа[23] и традиционные каноны, а после пятой вышли к воде. Я мысленно просила реку рассказать о тайне ее течения, но река молчала, — может быть, Джим с китайцем и знали эту тайну, но едва ли смогли бы раскрыть её мне. Я вспомнила о «Сиддхартхе» и растрогалась — после рисовой водки я часто вспоминала теперь «Сиддхартху», да, впрочем, не только после рисовой. Стало грустно, и я позволила себе прочитать то, что никогда не позволяла — одно стихотворение в жанре ци; и каково же было мое удивление, когда Джим на неизвестном мне инструменте заиграл ту самую мелодию «Ицзяннань»!
- …Я причесалась
- И спешу скорей
- Окинуть взглядом с башни
- Даль речную —
- Там всюду лодки,
- Только нет одной…
- Косой луч Солнца
- Гаснет над волной,
- И отмель погрузилась
- В тьму ночную.
— Оставь, — сказал мне после долгой паузы китаец. — Оставь.
— Кого? — удивилась я.
Китаец смотрел на меня как на больного ребенка и повторял одно и то же, заглядывая в самую глубь мою. Я же смотрела в самую глубь китайца — долго-долго — пока не поняла, что давно уже кричу на весь лес и бегу куда-то.
Картина была еще та: «Клеопатра», продирающаяся через елки-палки, а за ней — негр и китаец, тоже продирающиеся через елки-палки. Потом все как-то быстро устали и сникли. Джим, чтобы окончательно успокоиться, начал рассказывать об истоках спиричуэлса, плавно перейдя к своему первому «русскому» Новому году:
— Я был один в лесу. У меня была палатка «Зима» и две бутылки водки.
— Что такое палатка «Зима?» — спросила я.
— Обыкновенная, только теплая и с трубой. В «Зиме» не холодно даже в минус двадцать.
Я поежилась и, кажется, действительно оставила то, о чем говорил китаец час назад.
После той поездки я заболела. Я не могла ни говорить, ни ходить, ни даже, чего уж там, сморкаться — мой китаец же отлично справлялся с ролью сиделки и носил меня на руках в туалет. Никогда в жизни ни один китаец не носил меня на руках в туалет и не смотрел так виновато:
— Это из-за меня! — говорил он, повязывая мне на горло шарф. — Нельзя после рисовой водки русской женщине лезть осенью в реку! Русская женщина, пусть даже Клеопатра, не может сочетать «Ицзяннань» и моржевание!
Я слабо хрипела и держала его за руку. В глазах плыло — во мне сидело все сорок; китаец поил мою оболочку горькими травами и аспирином.
Вскоре приехал Джим: увидев черную рожу, моя сорокоградусная кровь — да-да — испугалась, но, вспомнив ящик из-под марокканских апельсинов в далекой избушке, потянулась навстречу роже — я не представляла тогда более идеального цвета лица, нежели цвет лица Джима. А Джим улыбался… А я совсем уже не боялась его улыбки! Он показал рукой на настоящий ящик марокканских апельсинов, а через несколько часов притащил откуда-то кресло-кровать, на которое я благополучно перебралась. Джим приходил почти каждый вечер, рассказывая о спиричуэлсе и насвистывая какие-то блюзы. Я же только моргала и кивала, питаясь исключительно сладкими апельсинами — никогда в жизни ни один негр не дарил мне столько сладких апельсинов! Я поняла, что не хочу видеть никого, кроме негра и китайца: я не бредила — я спала, наверное, несколько недель, пока однажды на мое кресло-кровать не присел Старик. От удивления я даже не шевельнулась, а Старик сказал:
— Ты живешь неправильно. Ты не поправишься, если… — но исчез, не договорив.
«Что за чертовщина, — только и подумала я. — Что за чертовщина?»
Через какое-то время суток показалась Женщина в прозрачном и, покачав головой, произнесла:
— Ты не должна делать этого, иначе… — и тоже ушла, не договорив; я зажмурилась и выругалась.
На третью ночь я увидела какого-то Мужчину. Он строго смотрел на меня, хмурился и ничего не говорил.
На четвертую прибежал странного вида Ребенок с криком: «А король-то — голый!» — и растворился в воздухе.
Я начала думать, что погружаюсь в мрачное Бардо из Тибетской книги мертвых, которую мы читали с китайцем. И лишь мальчишеский крик: «А король-то — голый!» — вычеркнул из моих заумей причинно-следственные связи. С трудом привставая, я поднимала больные глаза на китайца: тот дремал. Мне хотелось дотронуться до него. Я коснулась его руки и вдруг с ужасом поняла, что рука его — ненастоящая. Я погладила эту «ненастоящую» руку, сбавив оборотики ужаса — конечность очень напоминала резиновую, только мягче. Я, кажется, закричала; а кто бы не закричал на моем месте? Китаец очнулся и вздохнул:
— Ну и что, что ненастоящая? Смотря что считать настоящим. — Так объяснил он мне феномен своего тела. — Если бы не это «ненастоящее», ты свихнулась бы. Ты ведь свихнулась бы, Клеопатра!
— А Джим тоже… такой? — робко спросила я.
— Нет, — китаец стал неожиданно серьезен и через мгновение рассыпался на крошки. — Нет.
Я забралась под одеяло и вспомнила о голом короле, а потом незаметно уснула, не веря в происходящее и почти веря в то, что земля стоит на трех огромных черепахах.
Прошло сколько-то времени. Я почти успокоилась, спрятала веера, палочки, сандаловые шары… Но ключицы все еще болели. У меня всегда болели ключицы, когда кто-то внезапно исчезал — навсегда. Я хорошо знала эту боль: так было и сейчас. Мне не хватало китайца, пусть даже ненастоящего, пусть резинового, пусть игрушечного; я не понимала, откуда он взялся и куда исчез. К тому же с ним исчез и Джим — мне оставалось только сушить апельсиновые корки… Как-то вечером я возвращалась из социума домой. Не успела захлопнуться за социумом дверь, как в мою позвонили.
— Джим! Джим! — прыгала я от радости. — Джим! — я ничего не могла сказать, кроме этого: «Джим!», но в глубине души боялась дотронуться до его руки, вспоминая рассыпавшегося на крошки китайца.
Джим казался в этот вечер чернее обычного; его кожаная куртка сливалась с цветом кожи, только белки глаз и губы намекали на луч света из тридесятого царства. Я настолько устала от настоящего и ненастоящего, настолько задолбалась инфляцией и отравилась социумом, что почти потеряла способность говорить членораздельно, повиснув на шее негра. А шея негра оказалась не резиновой, и я сказала ему об этом. Джим рассмеялся:
— Клеопатра нездорова?
— Да, — кивнула «Клеопатра», а потом произнесла то, что хоть однажды произносит женщина, пытающаяся найти собственную изначальную структуру, которой, вероятнее всего, не существует: «Да! Нездорова! Увези меня отсюда, увези меня отсюда куда угодно, Джим, на край света! Это очень далеко? Пусть! Джим, ты знаешь, где край света?»
Я довольно долго несла всю эту вовсе не чушь: рефреном служило «не могу больше», а эпизоды кандального рондо не отличались разнообразием — selavi, но я действительно «не могла больше», а «меньше» — не получалось: происходила самая обычная интоксикация скукой на фоне ненайденной «структуры», разбившейся чашки, несотворенного чуда и отсутствия как смысла, так и бессмыслицы: то есть, не существовало абсолютно ничего, и даже «ноль» казался более реальным, чем ощущение собственной телесности. И так каждый день. Каждый!
— Увези меня, Джим, куда угодно, только увези! Отсюда… — я не выла, а только тихонько скулила. — На край света, а, Джим? — я многозначительно поднимала глаза и спонтанно жестикулировала, пытаясь на пальцах объяснить Джиму, что отсюда давно пора сваливать. Джим улыбался все меньше и чесал затылок: ему было искренне жаль мою нервную систему. Мне и самой было искренне жаль свою нервную систему — я не улыбалась вовсе и, как и Джим, машинально чесала затылок. Так мы чесали затылки, оправдывая синхронизм гениального швейцарского доктора.
Однажды Джим присвистнул и спросил, есть ли у меня не просроченный загранпаспорт. Я тоже присвистнула — откуда у меня не просроченный загранпаспорт? Мы оба присвистнули, но Джим подмигнул и сказал, что у его приятеля знакомый в ОВИР'е и все можно устроить — поехать, например, к маме и братьям Джима в экваториальную Африку. Конечно, экваториальная Африка — не край света, но там есть на что взглянуть. А вообще, лучше зарегистрироваться, пусть даже фиктивно — «Иначе потом могут появиться проблемы. Ты согласна?». На секунду я заколебалась. «Край света» — в моем понимании — приходился все-таки или на заброшенный уголок нашей необъятной р-р-родины или, на худой конец, на менее заброшенный уголок не нашей — более объятной и евросоюзной motherland, — но никак не на экваториальную Африку.
— А это далеко? — выдохнула я.
— Какая разница, ты ведь сказала, что больше не можешь, — напомнил Джим.
— Да и правда, какая разница. Когда едем?
— Как только будут билеты, — усмехнулся Джим. — К тому же надо успеть расписаться.
— Ты серьезно? — я покрутила пальцем у виска.
— Что делать, — развел руками Джим. — Ведь ты сказала, что больше не можешь, — повторил он рефрен моего кандального рондо.
— Не могу, — прошептала я и пошла ставить чайник.
Так называемая новая жизнь не заставила себя долго ждать. Через пару недель мы обмывали мой девственный загранпаспорт с тем самым «приятелем из ОВИР'а» — втроем — в мерзком прокуренном баре недалеко от театра Ермоловой. Приятель из ОВИР'а сказал, чтобы я купила побольше ситцевых платьев. Или сшила. По крайней мере он думал, что все это следует шить.
— А сколько там в тени? — интересовалась я.
— Плюс пятьдесят. И еще надо сделать прививки.
Приятель из ОВИР'а поглядывал на меня не без интереса — на меня, кинувшую всех бреющихся и растящих бороды русских приматов! — это было очень смешно, и я сказала Джиму. Он тоже смеялся, но как-то не слишком весело — видимо, кое-что его тяготило.
Отношения наши не перескакивали через умную головушку Платона, а если учесть, что тот все-таки больше любил вьюношей, то… Когда же наступало «время Ч» (опаньки!), я держалась за шею Джима и тихонько скулила — и вот тогда Джим мурчал «Колыбельную» Гершвина… В одну из таких клинических идиллий я сказала Джиму, что, должно быть, в экваториальной Африке и есть на что взглянуть, но, может быть, у него имеются в наличии родственники где-нибудь еще, где экватор не так близко к народу и в тени хотя бы плюс тридцать пять… Джим задумался, а потом сказал «да».
Вскоре мы оказались в Тунисе — маленькой стране на севере Африканского континента, где жила троюродная сестра Джима и ее многочисленная семья. В Тунисе я благоразумно меняла ситцевые сарафаны, добрым словом вспоминая парня из ОВИР'а: он не наврал про тень и про апельсины, через которые перешагивала сестра Джима — высокая сильная женщина с проколотыми ноздрями. Вообще, в Тунисе оказалось до чертиков всех этих цитрусовых и проч.: фиников, олив. И — прочь! Мне же все чаще хотелось картошки и… китайца: я никак не могла поверить в его растворение и искала очертания желтолицего брата, даже рассматривая башню Халаф-аль-Фата. Сестра Джима сказала, что это бывшая крепость-монастырь; в кельях жили воины-монахи, защищавшие свои мусульманские святыни от набегов «неверных». Сестра Джима много чего рассказывала. Но Джим, кажется, не был мусульманином. Ха! Джим был неплохим парнем из экваториальной Африки, протусовавшимся несколько лет в Вашингтоне, поступившим зачем-то в московскую аспирантуру, заключившим фиктивный брак с одной русской особой и привезший эту особу «на край света», потому что она, видите ли, больше не может.
Я была благодарна Джиму, но через три недели, слегка обуглившись, заскулила: «Домой…». Джим снова погладил меня по голове, замурчал «Колыбельную» Гершвина и грустно посмотрел вдаль: так мы очутились в Москве, где черный мой человек напился водки, расплакался и признался в том, что и позабавило, и удивило, и озадачило меня:
— Понимаешь, все как у мужика, только… — он мялся, а я ковыряла вилкой новую клеенку. — Я обязательно найду деньги на операцию!
Я ничего не говорила; я не думала, что совершу когда-нибудь фиктивный брак с женщиной из экваториальной Африки! С женщиной по имени Джим, с которой мы несколько раз целовались в Тунисе… М-да.
— А как называется… — я не могла сформулировать вопрос, несмотря на все любопытство к диагнозу.
Джим грустно усмехнулся:
— Гермафродитизм. Это болезнь.
— Изначально все люди были гермафродиты, если ты читал когда-нибудь мифы… — начала я, но тут же осеклась.
Мы помолчали. Я удивленно смотрела на существо третьего пола: оно совершенно не было похожим на женщину! Плюс два метра роста… Наверное, «женской» была душа, поэтому нам с Джимом так легко было вдвоем.
— Не плачь, — сказала я. — Мы найдем деньги.
Искать деньги на операцию после Туниса стало сложнее. Я обреченно выходила в социум и однажды сказала, что, может, и не нужна операция-то, ведь, типа, Джим знает мое отношение к мужчинам — и это его (ее?), Джиммино, счастье, что он (она?) не как все, иначе едва ли я разрешила бы ему петь мне «Колыбельную» Гершвина… Кажется, Джим расстроился, а еще сказал, что любит меня и некстати скоро защищает диссертацию. Я тоже где-то как-то любила Джима, но очень уж странною любовью. К тому же мы были женаты(!) — одним словом, черт-те что.
Иногда, глядя на новый замок, я вспоминала, как все начиналось: перед глазами стоял Бо Вэн — сосед из квартиры без номера налево от лифта… В то золотое время я занималась поисками собственной изначальной структуры да слушала этюды Шопена под пиво. Теперь я читала мифы о гермафродитизме и успокаивала себя тем, что первые люди тоже были двуполы. «Ну, не люди, а титаны, какая разница?» — говорила я Джиму, а тот стеснялся и мычал, что все будет хорошо. Соседи косились, ведь у меня периодически ночевал негр-почти-титан!
Постепенно Джим переехал ко мне. Он вел себя достаточно негромко, мыл посуду и почитывал вечерами Юнга. Мы вроде бы собирали деньги на операцию, хотя мне, собственно, было неважно — мужчина Джим или не очень: спать с ним не входило в мои планы, а если бы и входило, то несущественная деталь его туалета не имела бы принципиального значения. И вот, через два месяца после его вселения, мы впервые легли спать вместе. Во сне я забыла, что Джим не совсем мужчина, и, как говорят иные дамы, все у нас получилось. Я ущипнула себя, увидев ошарашенные экваториально-африканские глаза:
— Этого не может быть! — кричал радостно Джим. — Этого не может быть, я же импотент! Этого не может быть!
Тут до меня медленно начинало доходить, что Джим никакой не гермафродит.
— Ты великая женщина, Клеопатра! Вот уже несколько летя не мог…
Я хохотала до слез: мужику и вправду легче назваться бабой, чем признаться в собственной несостоятельности.
Однако моя «изначальная структура» усиленно противилась новому ритму. К тому же Джим ни с того ни с сего возгордился — не гермафродит, не импотент, не гей… Он стал тяготить меня: через какое-то время скрепя сердце я решила развестись. И Джим все понял. Он знал, что я люблю этюды Шопена под пиво и никакой спиричуэлс меня уже не спасет.
Мы решили отметить развод в том самом «прекрасном далёко», куда приехали когда-то по осени с китайцем, — в избушке. Взяли рисовую водку, лаваш, апельсины и теплые вещи: летали уже белые мухи. Сели в электричку. Ехали долго, потом очень долго шли пешком. Джим выглядел немного растерянным, и тогда я сказала:
— Понимаешь, ты своего добился: защитил диссертацию и, так скажем, повысил потенцию. Ты делаешь неплохие копии Ци Байши, ты вообще неплохо многое делаешь. С тобой здорово. С тобой будет здорово любой женщине около-моего-плюс-минус-возраста. А мне нужна собственная изначальная структура. Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь классной девочкой? С классной, Джим! Ее главной изначальной структурой будет твоя потенция. Хочешь, Джим? Девочку хочешь? А мальчика? Тоже нет?..
Джим улыбался и ничего не говорил: он привык к моим выпадам. Я вздохнула, замолчала, задумалась. Из какого материала была сделана рука китайца? Сколько прошло времени? Зачем действительно стрелялся Пушкин? Нужно ли переводить — для некоторых приматов — Набокова с русского на русский? Мы шли и шли; я замерзла, и Джим дал отхлебнуть мне рисовой водки. Идти стало веселей: белые мухи кружились вокруг да около моей, спрятанной где-то очень далеко, «изначальной структуры». Джим насвистывал спиричуэлс. Будто украденная, тишина вставала между нашими шагами и мыслями, обволакивая их. Когда же мы оказались у той самой избушки, где пили по осени рисовую водку за ящиком из-под марокканских апельсинов, то заметили Бо Вэна. Он остался почти таким же, только казался каким-то «подтаявшим». Он смотрел на солнце и в то же время — на нас. Рядом с ним сидели Старик, Женщина, Мужчина и Ребенок — мне показалось, что когда-то я видела их, но не могла вспомнить где. Старик писал очередной свод дурацких законов, Женщина делала вид, будто улыбается, Мужчина адреналинил по поводу и без повода, а Ребенок довольно дебиловато то смеялся, то хныкал.
Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот же самый момент я поняла, что начинаю светиться (ничего себе, да? нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошел — слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом — больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.
— Наконец-то она вернулась, — сказал Ребенок, и засмеялся.
— Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, — слабо засопротивлялась я и позвала китайца: — Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия — испарился…
Вокруг закивали: «Да, да, это она». Я ничего не понимала; китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он смотрел не на меня, тем яснее вырисовывалась моя собственная «изначальная структура». Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любви и нахожусь в какой-то странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга — с типами, не подозревавшими, что они и есть это треклятое «коллективное бессознательное», адаптированное в книжечках для домохозяек, интересующихся не только ценами «на пеньку и мед».
— Ладно, пусть я — Тень. Даже «архетипичная». А где тогда сама Любовь? — спросила я Великую Китайскую Стену.
— Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… — ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у нее два лица. На лбу первого висела табличка «Архетип Матери», на лбу второго — «Anima», и я вспомнила про давно не открываемый томик Карла Густава с некоторым раздражением.
— И сколько еще она будет спать? И почему я — Тень? Это из-за нее я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!
Мужчина с табличкой «Архетип Героя» строго посмотрел на меня:
— Сколько надо, столько и будет.
Ребенок с клеймом «Архетип Дитя» захныкал, а Дед с татуировкой «Архетип Старика» шлепнул его, после чего дитятко заорало на весь лес. Через какое-то время все типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но те на нас с Джимом никак не повлияли — после рисовой нельзя пейоты, они неэффективны, это я знаю теперь наверняка (не ешьте, да не разочарованы будете). Однако в какой-то момент всем стало удивительно хорошо, но всех троих, вместе с тем, как будто бы что-то сильно напрягало.
Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать — формулировал ведь только Карл Густав. И все же, кажется, самой главной точкой напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я — ее тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична! Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вотччеерртт, Любочка спит, и все ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где — закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?
Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что ее или не существует, или она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала — я увидела ее на ладони: там сидела Любочка — та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была — я, она была Любовь, я тоже была Любовь, а еще — ее тень… отбросы… безотходная технология ремёсел из плоти и крови…
Я зажала чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.
В квартируя попала только под утро. Включенное радио встречало меня одной из самых оптимистичных песен «Крематория»:
- Ведь мы живем для того,
- Чтобы завтра сдохнуть,
- Ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла…
Я села на пол и замедленно замурчала соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд — ведь больше всего на свете я любила Шопена: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песен «Крематория». Потом я сняла с холодильника запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определенно г-жа Дюдеван чего-то не понимала в них! И в его этюдах — под пиво и без… У композитора была выразительнейшая мимика — если б не клавиши, стал бы актером.
…а хоронили с почестями: живому гению таких не полагается. Поговаривают, будто живой гений непременно должен страдать: только так шедевры на свете сером и появляются (а коли не пострадаешь — в энциклопедии не окажешься). Я могла бы поспорить с умниками на примерах моего прадеда или Феликса Мендельсона (оба были богаты и талантливы). Однако мой прадед — это совершенно другая история, а Мендельсона в гении «не записали», признав «невероятную одаренность» да оставив набившую оскомину темку «Свадебного марша»…
Я подышала на стекло и снова заглянула Шопену в глаза: совершенно больной, он давал в Лондоне концерты и уроки.
«Я же ни беспокоиться, ни радоваться уже не в состоянии — совсем перестал что-либо чувствовать — только прозябаю и жду, чтобы это поскорее закончилось», — читала я по глазам его письмо.[24]
— Позвольте пригласить вас в гости, — я поднесла фотографию к губам и поцеловала.
Он долго отказывался, а потом неожиданно согласился.
Резкий звонок в дверь. Два раза — очень коротко, остро. Дождь со снегом. Сердце Шопена намокло, изящные пальцы озябли; он с трудом стянул перчатки.
— Проходите, проходите же! Я жду вас больше, чем спала Любочка! — выпаливаю.
Шопен снял плащ и цилиндр, а потом спросил:
— Так неужели к вам теперь никто не приходит?
— Никто.
— И вам не бывает одиноко?
— Отчего же… Но одиночество — это как самое абсолютное состояние, так и самое относительное…
— Пожалуй, вы правы, — он помолчал. — А как вы узнали мой адрес?
— Отправила «до востребования». Это ведь не сложно. Главное верить, что востребуется.
— Вы непонятная женщина… странная… ломкая… вы похожи на мою последнюю мазурку,[25] фа-минорную…
— Вчера мне сказали, что я похожа на Архетип Тени Любви.
— Как странно… Впрочем, не верьте! Не верьте никому, кроме себя самой! Самое ценное, что есть у вас, — это вы. И не думайте, будто я повторяю прописную истину — в вас-то она пока «не прописана»!
— Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… — я закашлялась и отвернулась.
— Это ничего, это пройдет, вы же женщина… Прежде всего — женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите «до востребования» — нам тоже приносят почту… Правда, мне — только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма — даже не представлял о существовании подобных… У вас доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за само ваше существование… Даже за этюды, как вы пишите, «под пиво». Хотите, я сыграю вам?
Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:
— Помогите открыть крышку, — и в тот же момент открылась крышка моей пыльной домовины. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то пафосным «жизнь», являлось ее противоположностью.
— Фридерик! — только и смогла произнести я. — Фридерик!
Он тем временем начал свой первый, до-мажорный, этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства — я обретала искомое.
А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель — тем самым искомым, которому нельзя найти определения в мире вещей и «нормальных людей». Я переставала быть «тенью»; теперь я знала наверняка — чувствовать можно только так.
На последнем аккорде я еще не уверилась в желании своего невозвращения «туда». Хотя… «там» нет такой музыки, нет такой любви! Нет «там» и Шопена: только инфляция и менструация там, а Шопена — нет!
— Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… с собой… — умоляла я.
— Это от меня не зависит, увы, — грустно улыбнулся Шопен. — И… вы еще не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.
— А что это — главное? Какое оно?
— У каждого свое. Каждая машина — или тело, как угодно — действует исходя из заложенной в нее — или в него — программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же, да будьте здоровы! — сказал Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.
— Но… — начала было я.
— Прощайте! — донесся откуда-то сверху голос Шопена. — И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое гла…
Коран учит, что по своей природе люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь тем, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с женами или наложницами. Те же, кто помимо жен и наложниц живет с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.
Впрочем, при чем Коран, если у меня не было жен и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.
Балерина
В общем, со мной такое нечасто. По правде, я второй раз в жизни знакомился в метро: первый был в незабвенном — самом, наверное, сумасшедшем на свете — студенчестве (сладкий кошмарик начала девяностых, Тверской бульвар), когда я на спор пристал к какой-то блонде. Ее волосы напоминали шерсть болонки, только выглядели более ухоженными, а глаза —…совсем кукольные были глаза! Синее такое стекло декоративной бутылки. Для сухих цветов.
— Извините… Может быть, это и некорректно с моей стороны… Но на самом деле… я подумал, что если вы… — я нес чушь и видел, как заливаюсь краской под усмехающимся Женькиным взглядом (Женька — еще тот жук: стиляга, донжуан, переводчик, ценитель хороших сигар; женщины от него без ума… некоторые мужики тоже).
Впрочем, краснеть долго не пришлось: «болонка» оказалась профессионалкой и через полминуты назвала цену — действительно, зачем терять время? Я сказал почему-то «спасибо», на Сухаревке она вышла, а Женька заржал и как-то так в один миг содрал этикетку с пивной бутылки. В тот момент мне показалось, будто с меня сняли скальп: я страдал открытой формой неразделенной любви, подобной псориазу — всё в язвах, но для посторонних не заразно (до сих пор не могу произнести ее имени, бывает же такое!), и пытался довольно цинично разрядиться… Но вот к встрече с профи оказался не готов — природная брезгливость снова взяла верх, а у Женьки в кармане смеялись презервативы: они всегда у него там смеялись, даже слышно было. Тогда, в начале девяностых, он хлопнул меня по плечу, и мы пошли к поэту Тарасову — само это вот, «поэт Тарасов», звучало жутко смешно и непоэтично — видимо, для усугубления (0,5 «Армянского»): мне ведь нельзя, невозможно оказывалось больше так… по ней!.. Все меня вытягивали. Все. Кроме нее. Но нужна была только она, и «все» оказывались не у дел. Она знала всё, и потому как можно реже появлялась в институте. Собственно, ее жизнь…
В общем, дело прошлое. Кто не любил в начале девяностых, а? Только младенец или старик. Сам воздух был пропитан тогда любовью. Ожиданием чуда. Самим чудом. И деньгами. Которые можно было… откуда-нибудь взять. Открыть какое-нибудь ООО, например. Ограничить ответственность. Прорулить много чего, забыв о дипломе Литинститута, который, впрочем, не мешал. Что я и сделал: сначала одна, а потом несколько точек с надписью «Обмен валюты» красовались в самом лучшем на свете городе из шести букв. Так я попал в точку: золотое время! Сейчас это было бы уже невозможно. Во всяком случае, мне.
Да, я люблю Москву. Очень. И «аканье» местных не раздражает. Хотя родился в районе Мойки. Так получилось. Питер слишком часто навевал тоску; я не ценитель депрессивных городов. Даже очень красивых. А Питер очень красив. Но весь этот «Петербург Достоевского» — сущий кошмар. Для меня. Поэтому и уехал в столицу: яркую, пошловатую, но без… в общем, без всего того, что так раздражало в городе, где шемякинские сфинксы подглядывают за тобой из любой точки. И поступил. Сам. С первого раза и без блата. Даже не ходил на подкурсы. Просто много читал. Просто с детства обожал выдумывать всякие истории. Мне долго не верили. Что сам. Часто ведь там по-другому. Ладно…
Я люблю Москву. Так же, как любил когда-то — ее. Она и сама была из Москвы. Однокоренная такая — в смысле, с Москвой одного корня; ей нравилось мое определение, она смеялась. Длинноногая. Джинсово-клетчато-дымная. С длинным таким черным шарфом и глазами Франсуазы Саган: я действительно поразился сходству. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник… Мы вместе посещали по вторникам семинары небезызвестного Писателя, учившего нас уму-разуму, а также тому, чему научить невозможно: связыванию самых разных слов в стильные предложения. «Увлекательность — вежливость литератора! — цитировал он кого-то. — Но если говорить о более серьезных вещах… Этимологически мейнстрим есть „основное течение“. Наиболее распространенный в определенную эпоху тип письма. Но тогда нужно причислять к этому направлению, например… — он поморщился, назвав несколько „звездных“ имен. — Сегодня, обсуждая на семинаре повесть *** — потом произнес ее прекрасную фамилию, — мне хочется назвать мейнстримом именно этот текст. Который вы, смею надеяться, прочитали. Все прочитали? — он обвел аудиторию строгим взглядом, и народ затаился, притих. — Потому как мейнстрим, конечно же, не является чем-то массовым и на самом деле не определяет „основное течение“. Хорошего много не бывает. Поэтому Н-ву, например, читает довольно узкий круг. Или, скажем, некоторые тексты Г-й. Это авторы по сути одного корня, хотя и очень разные: мало кто замечает. И во времени тоже. К ним я хочу причислить и…» — Писатель снова назвал ее прекрасную фамилию. Он редко хвалил наши тексты: сдержанное «неплохо» обычно равнялось на его шкале значению «макс.».
Она была единственной девушкой, к которой Писатель не относился снисходительно: у нее случались классные тексты. Именно случались. Потому что писала она от случая к случаю. Хаотично. И ничуть этим не заморачивалась, не сдавала никаких «норм» — говорила, будто это, так скажем, не очень-то полезно для души. Просто писала, когда хотела, а когда не хотела — не писала, и это было гениально: так жить. Так выглядеть. …Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Как-то, в самом начале девяностых, она сказала: «Рассказ — это кровопускание, а роман — долгое лечение минеральной водой. Не хочу пить минералку. Нужна кровь». И все-таки недавно в Доме книги я купил ее роман (рассказы нынче не в моде — глупость, конечно!). Роман с абсолютно некоммерческим названием «Такая легкая эвтаназия» читался со спазмами в горле и в то же время легко; он выстрелил тиражом в десять тысяч в издательстве, где я когда-то умудрился поработать с полгода — еще до того, как открыл точку. И поставил точку. Ведь она вышла замуж за иностранца. ОНА ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА ИНОСТРАНЦА. За финна. Сеппо Тууленсуу, скрипача — он приезжал когда-то в Союз на гастроли. Тогда. Она-а-а-а-а-а… Гоорячиие финские пааарни… «Ты сильный. Я не буду писать», — и улетела. Из наших девяностых — только в свои. Чтобы носить двойную фамилию. Я хотел считать «Тууленсуу» — безумное, безумное количество гласных, с которыми я никак не мог согласиться! — приставкой. Иногда это удавалось: тогда я встречался… с девками, да. Мы расставались легко; я никогда не был окольцован и, в отличие от Женьки, скрывавшего измены от жены — красивой грудастой переводчицы, немного влюбленной в меня (но только немного), — не боялся, что от меня за версту нести будет какими-нибудь духами. То да сё, в общем. Обычные дела.
Я страшно любил. Страшно. Так, наверное, не бывает. Но у меня — было. И те несколько десятков ночей. Подаренных ею — мне… Просто так. Потому что ей тогда так хотелось… Маленькая спальня на Патриарших… другие чужие квартиры… Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… мед и молоко под языком твоим… о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов! Те вечера, когда мы гуляли по Москве… Сад «Эрмитаж»… Петровка… Черт! Наши разговоры о литературе. И не только. И не только!! Она очень любила Питер. И добавляла всегда: «От твоего города до Финляндии рукой подать». И подавала. Мне, как милостыню, свою: и я брал. Вдыхал запах ладони. Черт! Много лет я искал его — этот запах. И ни в одной. Никогда. Не находил. Поэтому я и прочитал сейчас ее книгу за ночь, под утро раскис и, обняв губами сигарету, стал раскачиваться на стуле: «…автор, живущая ныне в Хельсинки…» — курсивилось на переплете… Что я знал о Хельсинки? Что? Что? Что?! А вот что. Из интернета. Наверное, это не всем интересно, но меня цепляло. Потому что она там жила. Теперь. И всегда. Вот, значит: «Финляндия — страна лютеранская, лежащая на стыке западной и восточной христианских цивилизаций… при оценке перспектив миграции в Финляндию необходимо учитывать тенденции развития населения страны в будущем. Известно, что с 2005 года число лиц, достигших пенсионного возраста, будет выше числа вступивших в трудоспособный возраст. Следовательно, возникнет нехватка рабочих рук, что будет способствовать изменению иммиграционной политики в сторону либерализации…».
Еще я знал, что там обалденная природа. Покупал альбомы, открытки какие-то… Как мальчишка. И всё! Ничего не знал больше. Да, еще: она там! Замужем.
«Счастлива ли она там, среди гор и лесов?» — быть может, все эти годы я слишком часто задавал себе подобный вопрос. Ему было наплевать на меня, вопросу. Я слышал его и в 94-м, когда еще снимал квартиру, и в 97-м, когда купил машину (не любить метро — не пижонство), и в 99-м, когда, разменяв питерское жилье, окончательно обосновался в Москве: мои стены смотрели на меня в упор… А потом начался новый век — да что там новый век, новое тысячелетие! — а наглый вопрос остался: «Счастлива ли она там, среди гор и лесов?». Он словно повис в воздухе. Я спрашивал себя снова и снова — счастлива ли?.. Тем временем меня уже называли «хозяином», не предполагая даже, что параллельно я занимался совершенно недоходным, но абсолютно своим делом — писал то, что именуется «современной русской прозой» да печатался периодически в «толстяках». Но ни одно крупное издательство не выпустило меня ее десятитысячным; так, по мелочи… меньше раза в три… За свой счет не мог: тешить собственное самолюбие таким образом не прельщало, нет… как не прельщало и тащиться на метро: моя «немка» стояла в автосервисе, ее обещали только завтра с утра (полетела коробка передач), времени было в обрез, а на Садовом — пробка: так я оказался совсем близко к красной букве М и народу, которого не видел в таком количестве лет несколько. Все-таки не любить метро — не пижонство. Нет-нет. Совсем не пижонство.
В начале века (каково звучит!), в 2000-м (три нуля до сих пор косятся на меня своими пустыми глазищами), когда финская столица, как оказалось, отмечала свой 450-летний юбилей, я поехал к своим, в Питер, где не был… достаточно не был, в общем. Свои встречали как своего, много расспрашивали, еще больше говорили, поили, тащили в клубы и проч. Я неприятно поразился, увидев, во что превратили, например, «Сайгон»: а ведь когда-то… «Из твоего города до Финляндии рукой подать!» — и чья-то рука подала мне билет. После всего этого театра («Как Москва?» — «Стоит!» — «Старик, я столько не выпью…» — «Сколько тебе платят?» — «Я сам себе плачу» — «… а девочек лучше брать не здесь, здесь они никакие…» — «Да не надо девочек…» — «Печатаешься? Странно, толстые журналы еще живы?» — «Ты похудел, ты слишком много работаешь. Не спишь…» — «Мам, я в порядке») мне показалось: не сядь я тотчас в поезд, задохнусь.
…Sibelius шел чуть больше пяти часов, а когда притормозил и отдышался, время сразу, само по себе, отстало от нашего на час. Я перевел стрелки, выдохнул Россию и подумал, что всегда отставал от нее и продолжаю делать это до сих пор. Что не поспеть. Не угнаться. За ней не угнаться. И все же номер телефона уже жег руку через плотную кожу записной книжки. Номер, по которому ну никак нельзя было звонить. И не звонить — тоже. Никак нельзя. МНЕ С НЕЙ НЕЛЬЗЯ ВСЁ. Эта мысль залепила мне такую болезненную пощечину, что даже морской воздух — чистый, чужой, уже совсем не такой, как в Питере — я ощутил, только когда оказался в центре Хельсинки, на Маннергейминтие (как она запоминает эти длинноты, а?), пройдя туда от Привокзальной площади. Должно быть, где-то неподалеку стучало и ее сердце, и — кто знает? — наш пульс бился об эту чертову жизнь равномерно. «Без хроматизмов», — сказала бы она, однако промолчала: она совершенно гениально умела молчать, со вкусом и знанием дела, и это ее молчание никогда не скатывалось в пустоту. Оно было очень наполненным! Разноцветным! Оно… Наверное, это и называется «слепая любовь», да? Иногда я не узнавал себя: из «умеренного циника» превратиться в глупого щенка? Даже не в щенка — в теленка.
Я поднял воротник: центр города, со всех сторон открытый морю, продувался ветром. Основательно так — финские «минус три» показались ледяной русской десяточкой. Я попытался закутаться в шарф, зашел в первый попавшийся бар (хорошая водка!), раскрыл путеводитель: «Шведский король Густав Ваза основал Хельсинки в 1550 году…» — и тут же закрыл. Нет, я не хотел никаких дат, их и так оказалось слишком много в прошлом веке: целых две — ДО и ПОСЛЕ. Нее, разумеется. По мере же того, как я пил (а пил я немного, только чтобы согреться, — не мог же я напиться в городе, где жила теперь она, пусть даже и с Тууленсуу), я все больше думал о Гольфстриме. Да, о Гольфстриме: какого черта так холодно, если здесь теплое течение? Или, может, я один мерзну? Точно.
Я мерзну один.
Выйдя из бара, я стал разглядывать прохожих: никто не казался продрогшим. Нет! На всех были яркие куртки — сиреневые, красные, оранжевые, лимонные, голубые. Многие улыбались, но женщины, несмотря на улыбки, не были красивы. Как она… (Как она?! Как она там? Как она тут?!) Куда им до нее! Что все они знали о ней? «17000 человек говорят на саамском языке. Это язык коренного населения Лапландии. А на шведском и финском…» — я снова закрыл путеводитель. А потом глаза. И представил Лапландию. И Снежную Королеву, укравшую у меня ее: перенесшую на огромных белых санях из моей страны — в чужую. По небу. И мне почудилось, будто она — тот самый Кай из сказки, живущий в холодном неведении в замке. Вот она складывает из льдинок свою ВЕЧНОСТЬ. Вот рассказывает что-то Снежной Королеве, а та снисходительно кивает и улыбается. Да она просто воровка, эта королева! Ее нужно срочно растопить на солнце! Слезами на солнце, да-да! Где взять столько солнца? И столько слез? Ни того, ни другого попросту не существует в природе: все белое, белое, белое! Белое. Ледяное: я сжал кулаки — интересно, этот вот Тууленсуу говорит на саамском или все-таки на менее экзотичном? Учит ли она финский или довольствуется английским? Часто ли слушает Сибелиуса в исполнении этого… м-м… скрипача?
«Да, похоже, жизнь — самая мыльная из всех опер. Резонно?» — спросил я сам себя. «Нет», — ответил внутренний голос, который я уже и не пытался онемечить, а потому вспомнилось вот что: «Don't trouble trouble until trouble troubles you, it only doubles trouble and troubles othes too».[26] Поговорка времен Литинститута. Ее времен.
…и очень захотелось поговорить. Я набрал в легкие воздух и подошел к таксофону (до отеля-таки не дотянул). И набрал. Ее набрал.
Гудки гулкие, тягучие. Как ветер морской — и холодные. Как Балтика. Трубку долго не брали. Слишком долго. А потом резкий женский голос прозвучал одними гласными. Как будто выругался. И в то же время пропел. Ошибка? Я набрал еще: то же самое. Я думал, что подойдет этот самый Тууленсуу, и был уже готов сбросить. Но кто эта женщина? Его мать? Сестра? Домработница? Лишь потом я догадался, что молчал в ухо самой Снежной Королевы.
Я повесил трубку, выпил в баре еще сто пятьдесят (очень хорошая водка!) и поехал в отель, где долго лежал в кровати, не шевелясь. Сказать по правде, впервые в жизни мне было еще хуже, чем два года назад: тогда умер мой лабрадор. Шикарный пес. От рака печени. Умнейший пес. Выл ночи напролет. Такая легкая эвтаназия… Мне не хотелось жить после той больницы.
Лежа в финском отеле, я будто стал им: обреченным животным. Рак души — всегда летальность: бессмысленное существование белкового тела. Которое, хоть и может быть просто телом, все же не имеет на то права. Не имеет! И все. Баста. Я знаю, о чем говорю.
Есть, спать и размножаться, следуя лучшим традициям соединяющихся полов всех стран, явно не хотелось. Я смотрел в потолок и думал о ней. Мне не нужны были Хельсинки и по большому счету, и по малому — к тому же они не подарили мне сразу того восторга… в общем, не подарили. Может быть, умышленно. Но мне достаточно было дышать с ней одним воздухом. Ааа-ууу… Гласные буквы. Очень много гласных букв, из-за которых я лежу в отеле чужой страны и складываю из огромных ледяных глыб ВЕЧНОСТЬ. Чтобы. Освободить. Ее. Из заточения. Снежной. Королевы. Это глупо, да? Как же это глупо, черт!! Ааа… Я и сам понимал нелепость… Ууу… нелепость, и точка. Аааууу!!!
Чтобы не свихнуться, на следующий день я отправился на остров Суоменлинна (никогда не выговорить без ошибки) да посмотрел на церковь в какой-то скале с безумным названием Темппелиаукио; от подробностей избавлю. А потом опять позвонил ей. Я не мог иначе! Хотя бы раз в жизни стоит испытать такое. А больше, наверное, не бывает, а если и «да», то в виде исключения: человек не может любить бесконечно… разных людей: душевные шины изнашиваются. Чувства притупляются. Начинаются сравнения. Подсчеты просчетов: «А ведь я мог тогда и не…» Выдвижные ящички памяти захламляются тем, что уже невозможно выбросить. Так хлам становится ношей; так в него можно напиться. В общем, ехать с подобными шинами становится невозможно. Или очень непросто. Я не буду объяснять почему. Не могу больше никому ничего объяснять! Просто не вижу смысла. Вообще… не вижу смысла. Где-то я видел открытку, смешную и очень дельную: с внешней стороны нарисованы лица — много разномастных лиц: белых, желтых, черных, красных… Какая-то веселенькая надпись. И многоточие. А внутри: «Но у всех людей есть общее свойство: ОНИ НАПРЯГАЮТ». Напрягал ли я ее, когда звонил? Не знаю. Но, может, она хотя бы немного скучала по России, и мое внеплановое явление…
— Ты? Ты где? — ее голос был веселым и оочеень далеким.
— Здесь. Приехал вчера… по делам. Заодно решил узнать… как ты… как ты тут… — я говорил, а она молчала. Молчала так, как только она одна и могла молчать: радужно, наполненно, стильно.
— Хорошо… — она, конечно, поняла, по каким «делам» я приехал. — Завтра утром на Мекелининкату. В одиннадцать, — и рассказала, как лучше доехать.
(Много позже, провоцируя себя на тему «а был ли счастлив», я вспоминал именно тот хельсинкский вечер. Вот я сжимаю телефонную трубку. Вот слышу ее голос. Вот улыбаюсь. Завтра в одиннадцать… да я же увижу ее! Живую. Настоящую. Сумасшедшую. Женщину, каких на свете действительно не много: за это ручаюсь. Не много. Почти нет. Да потому что она — одна!).
Утром я ждал ее, придя на полчаса раньше: что там говорят в таких случаях про пульс и сердце? В общем, так оно и было — и с пульсом, и с сердцем: всё билось, стучало, трепыхалось, дергалось, болело, мучаилось, звенело. Ждало! Как полагается. По-взрослому. Классический вариант. Адреналин (в скобках: я не мазохист).
Еще в Москве, давным-давно, я купил ей платиновое колечко с редким бирманским красно-фиолетовым рубином — точнее, заказал Эдику; размер помнил всегда — шестнадцать с половиной. Это был природный рубин, очень ценный. Эд сказал: «Пропорции вставки надо выбирать так, чтобы за счет полного внутреннего отражения света можно было добиться лучшей яркости и цветового оттенка камня». И добился, гад. Потрясное кольцо вышло; такое надо видеть… ей просто не могло не понравиться. «Эд, ты гений», — сказал я и загрустил.
— Привет! — она хлопнула меня по плечу; она всегда подходила неожиданно — так скажем, совсем с другой стороны ожидания. С обратной стороны Луны. Она была одета… очень хорошо. И очень просто. Едва уловимый запах духов. Очень хороших духов. Ее духов.
— Привет, — а что еще ответишь через тринадцать месяцев?
И мы пошли по Мекелининкату. Там же, на берегу моря, жило своей собственной жизнью кладбище, похожее на парк. «Это Хиетаниеми», — сказала она, выбрав его местом нашей прогулки: как же я не догадался! Конечно же, мы будем гулять по кладбищу… очень даже символично… Все, что случилось до этого, похоронено.
Я спросил, как ей живется. «Удивительная страна! Белки сами на руки прыгают!» — и засмеялась, звонко-звонко, как в Литинституте раньше, ей-богу… У меня по спине потекла струйка пота: такое напряжение! Безумное. Адское. Мне так хотелось ее… Я протянул ей маленькую треугольную коробочку. «Вау! — сказала она, надевая кольцо. — У тебя отличный вкус!» — «Спасибо…» — и получилось, будто я благодарю ее за подарок: а ведь я действительно благодарю ее за подарок! Разве не подарок — это кладбище? Да пусть даже мертвые встанут из могил и начнут ходить с нами по аллеям! Сколько я ждал этого момента, сколько, а? Что бы я ни делал, я делал с оглядкой на нее. Для нее и ради нее. Мне хотелось, чтобы она оценила. Смогла мной гордиться. Поняла свою ошибку и вернулась назад. В нашу Москву. И мы пошли бы, к примеру, в «Парижскую жизнь». Там крутят Чаплина и тапер играет классный джаз. Я ждал бы ее за столиком… одиннадцать минут. А она пришла бы в маленьком черном платье. Хотя могла бы и в халате — ей шло всё. И я бы порадовался, что она все-таки не в халате. И заказал бы вино… И рыбу… и гадов морских, каких она любила… Но вместо этого мы ходили по кладбищу Хиетаниеми и играли свои странные роли; мне казалось, маски скоро отвалятся… Как хвост ящерицы там… Но не получилось. С точностью до наоборот получилось.
Когда-то нас учили, что у Чехова все, так скажем, «в подводных течениях». У нас же были подводные камни. И еще — минное поле. Я не боялся подорваться — на самом деле я приехал, чтобы уговорить ее развестись. Вернуться. Я очень многое мог бы дать ей там. В Москве. Теперь. Не только деньги, нет-нет… Богатые и правда плачут: проверил. Когда она улетела.
Я мог бы стать ее рабом. Но ей не нужен был раб! Царем. Но и в царе она не нуждалась! Мог стать ей братом — но и тот был. Я мог заменить ей друга — но зачем ей влюбленный друг? Будто читая мои мысли, она вдруг запела: «Ми-иленька-ай ты мо-ой, ваазьми-и меня-а с сабо-ой! Та-ам, в кра-ю даа-ло-каам…» — получилось нарочито театрально. Еще бы, сюжетец: он любит ее, она выходит замуж и уезжает в Финляндию, он мучается и едет в Хельсинки лишь затем, чтобы вернуть ее. Они встречаются на кладбище, и она поет своим грудным голосом русскую песню… Чем не мыльная опера? С таким душком самоварным… Кольцо с рубином… О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы…
Хотелось заорать. Зареветь. Зарычать. Поднять всех мертвецов из их «музейных» могил. Чтобы мир стал другим. Нефальшивым: в одно слово. Когда не думают одно, а делают другое. Чтобы мир стал другиииим! Сколько гласных!! А-а-а-а-а!!! И увести ее. И увезти. Ааа-ууу… тысячи букв, с которыми я не согласен, душат. Они слишком певучие, чтобы я мог воспользоваться ими. Я ОДИН. В петле «ааа» и «ууу». На кладбище своей, черт бы ее подрал, бааальшой и чистааай. Тьфу… Как баба… Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные… «И Сеппо думал… — я прослушал, о чем думал этот ее… Сеппо, а она продолжала: — Недавно вернулись из Роскиле… древняя столица Дании… в Кронборге, замке Гамлета… а вообще… как в коммуналке… тридцать тысяч русских… Раша в миниатюре… все всё знают… и друг про друга… думают, будто они свободны и независимы… куда там…»
Я резко повернулся и стал трясти ее за плечи: «Милая, милая, девочка, девочка, глупая, глупая…» — она не отстранялась, только с каким-то неподдельным ужасом смотрела на меня во все глаза. Глазами Франсуазы Саган: я точно знал — она потом решит записать… сделать моюлюбовь сюжетом. Наверное, у нее в голове вертелась уже первая фраза. Или вторая. Тот или иной оборот. Вариант формы. Или ее отсутствия. Она талантлива! Мне всегда нравилось, как она пишет. Несмотря на мое к ней отношение. Она востребованна! Просто так в магазинах книги на уровне глаз не ставят… Редкое сочетание дара и везения. И какая-то собачья тоска во взгляде — на миг, но я разглядел. Быть может, если пишешь, нельзя быть счастливым? Не хотелось в это верить. Все лучшее в искусстве, созданное из страдания, не умаляет и счастья. В литературе. В музыке. Да где угодно. А она тем временем отстранилась и, опустив голову, быстро-быстро так заговорила: «Ты меня прости. Правда, прости. Не нужно было никуда идти. Это от моего эгоизма. Я подумала — а почему нет? И все. Свежие русские сплетни… Дура. Я всегда так мало о тебе думала… Но я действительно здесь счастлива. От самого воздуха. От ветра. Белки на руки прыгают. Удивительно! Сеппо… — она осеклась, а потом продолжила: — Я никогда не любила Москву. Грязный город с чудовищной энергетикой. Озлобленную толпу в метро. Понимаешь? Ты вырос в Питере, ты хотел себе что-то доказать… Хотя я бы никогда не уехала из Питера — ничего он не депрессивен! И ты доказал. Приехал в столицу, поступил в Лит с первого раза. Не то что я… У тебя теперь своя квартира — в России это непросто. А ты смог. У тебя бизнес. Печатаешься. Это ничего, что редко… Тебе удается совмещать противоположности… несовместимости… — она развела руками. — А я родилась в Москве. Ро-ди-лась, и все. Я ее не выбирала. Однокоренная москвичка, — она усмехнулась. — И мне не нужно там было ничего добиваться. Только в буквах. А я хотела чего-то… Еще. Кроме букв. Глубокого… Уехать в другую страну и… скучать по друзьям, наверное. Родителям. Приезжать иногда. Быть иностранкой, в общем. Глупо? Но мне нужно это мучение… необходимо… для текстов. Просто „выше“ Москвы в России ничего нет, а мне так хотелось прыгнуть… туда, дальше… За горизонт… Понимаешь? И я прыгнула… в любовь. Как в море». Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!
Я знал, что больше никогда. Никогда. Ниикаагдааа! — боже, сколько гласных подряд! — не увижу ее.
Вернувшись в Москву, я поставил Концерт Яна Сибелиуса для скрипки с оркестром — кажется, ре-минор, точно не помню. Помню только, солировал Сеппо Тууленсуу. Диск подарила мне она — там, на кладбище Хиетаниеми, где мертвые так и не захотели встать из своих могил, чтобы перевернуть этот мирок. В котором так мало красоты. И счастья. А чуда не бывает. Или если только ждать его очень долго.
Невозможно описать эту музыку: видит бог, она прекрасна. Как она. Чтобы что-то понять в любви, надо услышать Сибелиуса. И подойти к его памятнику. В том, ее, городе, правда-правда! Быть может, финский скрипач знал об этом.
Дослушав диск, я вынул его из центра и разломил на три неровные части: должно быть, Сибелиус понял бы меня. Должно быть.
В общем, со мной такое нечасто! Я висел на поручне и пытался читать: что-то не напрягающее, не ее, какой-никакой Акунин (Павича забыл дома) — просто чтоб отгородиться от мира, в котором пролы всех стран продолжали и продолжали соединяться в плотные ряды, даруя мне незабвенное «чувство локтя». Пришлось купить в подземном киоске наименьшее из зол: «Белый бульдог» оказался самым пристойным чтивом среди моря… хорошо, что я не помню этих фамилий… хорошо, что не знаю… Потом все равно, где-то на четвертой странице, стало скучно: я осмотрелся. Рядом стояла Та, про которую… короче, породистая такая Та — я пригляделся, а она быстро отвернулась — с глазами Франсуазы Саган. «Если отменить встречу… перенести… — счетчик заработал с бешеной скоростью. — Куда она едет? Что знает про Хельсинки? Счастлива ли здесь? Наверняка не замужем… Но не может, чтоб у нее никого не было… Так не бывает! Или бывает? Что я теряю, в конце концов? Сколько можно?..» — так я впервые предал ее.
Та стояла в какой-то неудобной позиции — третьей? первой? черт ее знает, — выставив левую стопу перпендикулярно правой. Очень прямая спина. Балерина? Я разглядел спину уже на «Пушкинской», когда пролы, заполонившие собой все пространство вагона, наконец-то немного рассосались.
Та читала. Я посмотрел на обложку: «Такая легкая эвтаназия». Ее. Меня как будто включили — я не мог смолчать: «Вы балерина? Вы держитесь совершенно… особенно». Та будто не удивилась, прикрыла ее книгу и, улыбнувшись, ответила: «Вы угадали. Странно», — в любом случае разговор про-дол-жал-ся! …На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его… Я стал расспрашивать про роман; Та отвечала просто и коротко: «Да. Нравится». Или: «Нет. Не сложно. Очень тонко». Чтобы чем-то зацепить действительно прекрасную незнакомку — они существуют! — я многозначительно и немного небрежно произнес (так говорит, возможно, ценитель сигар, раскуривающий, скажем, гаванскую, спокойно и немного печально): «Мы учились с ней в Литинституте. В прошлом веке» — «Вот как? — балерина и вправду заинтересовалась. — Так значит, вы… филолог… или… писатель?» — она подняла брови. Красивые такие брови, как у Анук Эме в «Восьми с половиной». «Ну… — промычал я. — Пишу не очень много, а известность Стогова и Пелевина мне не грозит. Есть несколько книг…» — «Как ваша фамилия?» Я назвал, а потом вспомнил: мы так и не представились, но уже через секунду подумал, что не хочу знать имени — ведь у нее так давно не было имени! Я не мог его произнести! — во всяком случае, мне не хотелось ничего обозначать. Это создание — балерина — было самым настоящим замком из песка. Ее, финляндского, песка… Я никогда не трогал тот руками, да и был ли он — песок? СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ «ПОЛЕЖАЕВСКАЯ». Та кивнула мне и направилась к выходу. Я оценил все: длинную клетчатую юбку — очень стильную, уютную вельветовую куртку «от кого-то», узконосые красные ботинки и даже какой-то невидимый дымчатый шлейф: у нее был такой же, я не мог ошибиться, не мог! Собственно, кроме нее — той, что живет сейчас в Хельсинки и печатается в России — я никого… никогда… а тут… Черт, видел бы меня сейчас Женька! Он никогда не мог до конца понять моего чувства к ней; у него в кармане всегда смеялись презервативы… И Женька мог бы легко все опошлить, предложив их мне: «Ты чего, старик, в монахи записался? Зря! Я вот вчера с одной барышней…» — я слушал его действительно с интересом, хотя все Женькины приключения были похожи. Он выбирал определенный сорт женщин (с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами — не любил гостиниц), поэтому сценарий разворачивался приблизительно один и тот же. Не знаю, как Женьке не надоедало. Не представляю, как это все терпела его жена — женщина с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами. «Ты чего, старик? — я будто услышал Женькин голос. — Давай, дуй! Она очень даже…»
Я вышел за Той из вагона. Впрочем, голос моего друга был ни при чем: я побежал бы за Той в любом случае.
А Та направлялась к унылым Магистральным улицам — страшно неприглядной московской промзоне, которую я ненавидел: я ведь жил когда-то недалеко. …Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его… И тогда я сказал. Той. На бегу. Иногда очень важно просто сказать! Той. «Понимаете, я не маньяк. Не сволочь. Родился в Питере. В Москве лет пятнадцать. Без матжилпроблемз. Закончил Лит. Живу один. Люблю Эллингтона. Паркера. Почти не ем мяса. Машина в автосервисе, поэтому сегодня на метро… Занимаюсь бизнесом, хотя это и звучит так пошленько… С жирком… Если вы сегодня свободны… Пойдемте вечером в ресторан, а? Пойдемте, пожалуйста! Просто так. Не говорите НЕТ! Не говорите. Прошу! Вы были в „Парижской жизни“? Там тапер играет джаз. Классный такой джаз! Там крутят Чаплина. Там венские стулья. И хорошая кухня… я могу показать вам паспорт, если хотите…» — тут я развел руками и остановился от собственного совсем уж идиотского предложения: хм-м, паспорт! Дебил!
Та тоже остановилась. Прохожие толкали нас, но мы ничего не чувствовали: нас как будто заморозили. Наверное, со стороны все это могло показаться сумасшествием. Особенно ей. С высоты ее хельсинского полета. Но не полета Той. Которая стояла сейчас на Магистральной улице. В очень холодной Москве. Моей Москве.
«…Мне нравится в „Парижской жизни“. Я пойду. — Та легонько отодвинула мою руку с паспортом. Мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом Та сказала, что опаздывает. И записала номер мобильника. Голова пошла волнами, как когда-то в юности шел волнами асфальт под ногами после анаши. Неужели я забуду ее?! Неужели решусь предать свое воспоминание? Самое лучшее, разъединственное воспоминание?! Ради… этой… балерины?
Мне тридцать четыре, и… «чукча не писатель», надо быть честным. Я на самом деле совсем один. Раз в середине жизни можно признаться.
Я ждал Ту за столиком одиннадцать минут. Та пришла в маленьком черном платье — впрочем, какая разница? Даже если б Та пришла в халате… и все же, хорошо, что это не было халатом. Я заказал вино и попросил. О балете рассказать попросил! Потому как разве есть теперь что-то более важное, чем балет? «Влюбился, — крутился со страшной силой счетчик. — Влюбился!» Та как-то замялась: «У меня травма… Сейчас я не в форме… Уже полгода…» …Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…
И тут я все понял: и про глаза, и про «дым», и про книгу. «Я работаю теперь в цветочном магазине. Знаете, — она сделала большой глоток вина, — несмотря на то, что, как говорят, у цветов нет нервной системы и органов чувств… они все чувствуют. И все эти дискуссии на тему присутствия-отсутствия у растений эмоций и памяти… Знаете, когда человеку плохо, его цветы на подоконнике нервничают… Страдают вместе с ним… Я знаю точно! — она покачала головой так, словно знала что-то тайное, и повторила: — Абсолютно точно». Потом сказала, что дома у нее бегония, с которой можно разговаривать по утрам. Потому что бегония любит утро. Араукария, с которой хорошо беседовать на ночь. Потому что араукария любит темноту. И кофейное дерево, которое всегда молчит. «Наверное, оно немое», — улыбнулась Та.
А тапер играл, а Чаплин смеялся, а свечи горели: и тут я понял, что не стану больше — никогда, больше, не стану. — набирать в Яndex'е ее имя и смотреть, идет ли дождь в Хельсинки.
Я испугался. Закурил. Шутка ли, столько лет!.. Она. А потом стало легко. Вдруг. До боли! И очень тихо. Как будто из меня что-то вырезали и образовалась пустота, которая вот-вот должна заполниться… но еще не заполнилась, нет-нет. Я смотрел на Ту не отрываясь до тех самых пор, пока любовь на пуантах не превратилась в фарфоровую кроху в балетной пачке и не прыгнула на блестящую поверхность музыкальной шкатулки; и что-то из Сибелиуса… впрочем, я не знаток классики.
Захлопнув шкатулку и положив ее в карман, я расплатился и вышел.
Визг души
Я смотрю на себя с обратной стороны. Раз я смотрю на себя с обратной стороны, значит, я не в себе. Раз я не в себе, значит, меня нет. Если меня нет, значит, мне не должно быть больно — больно должно быть кому-то вместо меня: этот «кто-то» — та, на которую я смотрю с изнанки.
На ней чересчур узкое платье; ее плющит так, что гидравлический пресс кажется детской забавой. Она крашена в рыжий: я вижу бритый затылок-ежик и нахально спадающую на лоб черную челку. Но в носу нет кольца, как снято оно и с пальца.
— Как зовут тебя? — спрашиваю.
Она оборачивается. Думает: «Здесь же никого нет», — но я повторяю вопрос. Она озирается:
— Кто здесь?
— Я, — говорю.
— Кто — ты? — удивляется она.
— Ну, все решают по-разному… — увиливаю не-русалкой. — В зависимости от диплома, религии, внутреннего состояния, а также пухлости кошелька.
— Понятно, — она вроде успокаивается. — А я раскольцевалась.
— Зачем? — делаю вид, будто не в курсе.
— Ну, так, для разнообразия. Скучно мне, скучно, — она заскулила, но достаточно быстро себя одернула и закурила. — Хотя что в лоб, что по лбу.
— Ты же знала обо всем еще в доутробный период, — я делаю какой-то вид, но она упорно меня не замечает: мне становится забавно разговаривать со Слепой-Как-Бы-Зрячей.
— Ну, знала, — Слепая-Как-Бы-Зрячая разводит руками. — Но что мне было делать? По помойкам шляться?
Я морщусь:
— Почему обязательно «по помойкам»? Есть гораздо более качественная среда обитания…
Девушка делает останавливающий жест и шлепает к подземному переходу. Там, уже внизу, она направляется к витрине, где продается всякая байда (ее словечко) типа тибетских колокольчиков, ароматических палочек и порядком отъевшихся нэцкэ.
…Она достает кошелек, расплачиваясь за фигурку Хотэя и запах сандала, выходит из перехода на улицу и смотрит на солнце: через четыре с половиной минуты под землей раздается взрыв. Девушка, кажется, не понимает (читай — не врубается) — как, впрочем, не врубается (читай — не понимает) и Всё То, Что Девушкой Не Является.
То, Что Не Является Девушкой, сначала застывает, а потом кричит — вслух и про себя, и вскоре смыкается плотными рядами. Подъезжают машины с мигалками. Девушка оказывается стиснутой даже сверху. Я ей тогда: «Надо выбираться», а она моргает безбашенно: «Куда?» — «Не маленькая, сама должна знать», — не сразу открываю все карты.
Девушка трет виски, и ни с того ни с сего начинает обалденно пахнуть сандалом.
— Помоги мне, — шепчет, — я заплачу, — ударение на последнем.
— Заплатишь? — я смеюсь. — Но у тебя нет таких денег, а у меня — прайса на услуги по спасению визжащих душ.
— Найди прайс! Я заработаю, я могу… — девушка ввинчивает в мою пустоту свои затравленные глаза и начинает выбираться из толпы, обступившей то, что несколько минут назад было подземным переходом.
…На месте взрыва много шума, гама, криков, жертв и разрушений; мало — родных и близких покойных.
Девушка удаляется от метро к бульвару: ей хочется завыть сиреной, но сегодня она не в голосе. Я догоняю ее, пытаясь успокоить:
— Понимаешь, тебе не помогут никакие деньги. У меня другие расценки.