Короткометражные чувства (сборник) Рубанова Наталья
Я только прилег, как в коридоре взвыл мобильный. Прыг-скок, соответственно, а дальше: «Вадька, я клад нашла!» — «Что-что?» — «Клад нашла, говорю-у-у! Ты один? Я скоро». Гудки. Хм. А если б не один?
Так-так. Моя обожаемая сестрица нашла клад: самое время почесать затылок. Неужели бывает такое? Впрочем, у Наташки может быть все что угодно, только не как у нормальных людей, по которым она тут же банально прошлась бы: «Смотря кого считать нормальным». У нее всегда так: «экстравагантность», «незомбированность», «relax» и подобная чушь, которую она пытается засадить в мои мозги. Только со мной этот номер не проходит, и Наташка закладывает словечки в мозги своих дружков. До некоторых «тел» я был допущен: должен сказать, ее вкус — после моих вливаний, конечно — стал более утонченным, и вместо небритых как бы артистов она стала выбирать более сносных животных. «Натали, — сказал я ей как-то. — Не позорь фамилью» — «Ане пошел бы ты, братец Кролик, на?..» — но «позорить», однако, перестала, сочеталась законным браком и, по счастию не заведя киндера, так же благополучно через год раскольцевалась. Я от души поздравил ее с волей и подарил огромную розу, крашенную в синий. Мы долго пили любимый сестрицын куантро, и Наташка клялась больше никогда не портить паспорт. Я же усмехался, и через несколько месяцев плагальный оборот выдоха «хм» донесся-таки до сестрицы, прямо из стоматологической клиники направлявшейся в клуб с неким доктором. Вскоре г-н Дуков — начинающий лысеть очкастый малый, — уже лечил зубы всех Наташкиных знакомых за смешные деньги. Однажды его суперпломбой воспользовался и я, а доктор Дуков искренне удивился, приметив, насколько мы с сестрицей похожи. Так и сказал: «Как две капли воды» — устаревший оборот, но тем не менее.
Однако вскоре Наташкина душа запросила чего-то большего, нежели развернутых монологоff о коварстве г-на Кариеса, и доктора Дукова бросила, сняла с подругой квартиру бог знает где за черт знает сколько да «занялась собой».
Что значит «заниматься собой» в Наташкином представлении, я знаю: спать до полудня, питаться фруктами, медитировать под диски со всей этой эзотерической байдой, которой у нее скопилось немерено, захаживать в солярий, иметь (удобней по субботам, «чтобы не отвлекал от главного», — заметила она как-то) здорового мужика околомоего возраста да читать Кундеру с Зощенко. Самым неприятным фактором оставалась работка, на которую между делом приходилось ходить, пользуясь презренным общественным транспортом. Работать Наташка не любила и не хотела, общественный транспорт хронически ненавидела, а на машину так и не собрала, спустив как-то все гроши в отпускное безумие Красного моря; с родителями же, к моему огорчению, порвала окончательно — «Я не шлюха и никому себя так называть не позволю!».
Так, счета за то, это и еще вон то со скулосводческой пунктуальной тоской знания о неминуемом разложении на элементы вороньими стайками слетались в почтовый ее ящик. А посему, сцепив зубы, изо дня в день верстала она какой-то «мариваннский» журнальчик с кроссвордом и кулинарными рецептами на последней полосе да радостно смотрела на стрелки часов, приближающиеся к 18.00. Иногда же заезжала ко мне и безмолвно намекала на гнусную свою участь лишь синими кругами под глазами, приближающимися к цвету этих самых глаз, редко-синих. От пудовой ее иронии становилось не по себе: «Может, дать тебе денег?» — но Наташка почти никогда не брала, только пару раз — на духи: «Вадька, не представляешь, этот запах…». В общем, сестрица была разведена, неприкаянна, сдвинута по фазе, безденежна (все съедал съемный флэт и прочая дрянь, необходимая для поддержания, как она говорила, «товарного вида белкового тела»), а еще — молода и, не побоюсь этого определения, красива. И вот эта самая сестрица, что молода и красива, сообщает мне, будто нашла клад! Верилось с трудом, но смутная надежда не оставляла: «А вдруг?..».
Наташка всегда звонила в дверь как на пожар. Вот и сейчас: «Чего трезвонишь?» — «Дурак, я клад нашла, ничего ты не понимаешь!» — и протягивает синюю такую пластмассовую банку с желтой крышкой. На банке надпись буржуйская: Danish Strawberry Preserve, 908 g, что по-медвежьи есть «Датское клубничное варенье», усиленное рекламным «лучшее», 980 г. «Ну и что? — говорю я. — Клад-то где?» — «Очнись, дебил! — Наташка вырывает у меня из рук лучшее датское и кричит: — У-у-ура-а-а-а! Сво-о-о-бо-о-о-д-а-а-а! Я никогда! Не буду! Ходить на! Эту! Чер-р-р-р-тову! Р-р-работу! Никогда! Не буду! Вер-р-р-р-стать этот! Чер-р-р-р-тов! Журнал! Поеду в Данию! В Испанию! Мальта… И Румыния еще… — мурчала она, перечисляя. — Гонконг, Пекин, Париж, Вена, в Берлин необязательно, в Эмираты тоже, Турция надоела… — потом снова хаотично-трогательно взрывалась, и мне было жаль ее, честное слово: — Краков! Майорка! Может, Лондон… — голос ее то затухал, то усиливался, пока наконец не превратился в шепот… — И обязательно — обязательно! — Тибет… Слышишь?..» Сестрица кружилась по квартире с банкой варенья, разбрасывая горстями поток вытесненного сознания: «Уволюсь завтра же уволюсь куплю темные очки шарф на голову шелковый как здорово нет ты не понимаешь ты никогда не верил в чудо, а я больше не буду ходить на работку не буду верстать не буду здороваться с придурками же здороваться не буду они идиоты ты не слышал о чем говорят даун-шоу не буду не буду пошлю всех пошлю всех их всех их всех всех все-е-е-е-х-х-х-х…» — тут она вдруг остановилась и как будто заметила меня.
«Ты ничего не хочешь спросить?» — я пожал плечами: «Врываешься как ураган, суешь в нос какое-то датское варенье, несешь какую-то чушь… Что происходит?» Тут Наташка многозначительно закатила глаза, как она одна только может делать, и изрекла: «Удача — это когда лишнее важнее главного, красивое — полезнее важного, избыточное — главнее нужного, изысканное — главнее полезного!» — и положила мне на ладонь два камушка, напоминающих и бриллианты, и стекляшки одновременно. «Кто это сказал?» — спросил я сестрицу, прижимавшую банку с лучшим датским вареньем к груди: идеальное сочетание синего и желтого. «Что? — не поняла она, и тут же, встав сзади меня и приобняв за плечи, быстро-быстро заговорила: — Посмотри, ты только посмотри… Как думаешь, сколько карат? Наверное, один такой камешек может окупить этот самый Тибет… мой Тибет… нужно обязательно показать ювелиру… Где здесь магазин? Даты только посмотри!..» — сестрица еще раз протянула мне пару камешков. Они как на ладони — масло масляное — лежали на ладони, и я сам не заметил, когда один из них совершенно неожиданно упал. «Ну вот! Так я и знала! Тебе ничего нельзя доверить! — закричала Наташка. — Тащи лампу, без света фиг найдешь…» Мы, как дети, потерявшие любимую игрушку, встали на четвереньки и начали искать пропавшую без вести. Лампа освещала все, что только можно, только вот не бриллиант: пыль, старый носок, карандаш, обрывок газеты, забытую недавно Ольгой книгу Палей «Отделение пропащих», до которой я не мог дотронуться…
Наташка не выдержала и, намочив вату остатками лосьона, который я, экономя по разным причинам, «дотягивал» до гонорара, принялась мыть пол этой самой ватой, но вместо камешка на ту цеплялась лишь грязь. «И зачем я тебе его в руки дала? Ты кроме своей скрипки ничего удержать не можешь! — разозлилась она, а потом вдруг крикнула: — Да вот же он! Нашла! Смотри-ка, Паганини…»
Потом моя драгоценная сестрица открыла лучшее в мире датское варенье и, засунув туда свои цепкие пальчики, принялась обыскивать пузатый сосуд. Каждый новый камешек — а их оказалось еще три, причем довольно крупных, — сопровождался Наташкиным воплем «И в школу не пойдем!». Вся в сладком, облизывая руки, она подошла ко мне: «Видишь? А ты не верил!».
Скрипка молча наблюдала за нами из распахнутого футляра и усмехалась, а на улице шел снег: год Свиньи убирался к свиньям — 30 декабря, и кривляющиеся надписи Happy New Year были понавешаны почему-то на in English, а по всем каналам рвотно-рефренно показывали «С легким паром», и я жалел, что не уехал к Ольге в Питер — впрочем, оставался еще целый следующий день…
По дороге в ювелирный сестрица сбивчиво рассказывала, как купила этот самый Danish Strawberry Preserve, а когда принесла на работку и открыла, дабы испить ненавистного офисного чаю не с таком, а с буржуйской начинкой, на втором «укусе» клубничного роскошества обнаружила во рту какой-то камешек. «Я испугалась, что дуковская пломба не выдержит, и поспешила выплюнуть. А потом… потом — сразу — бриллиант… Я всем сказала, что банка бракованная, что внутри стекло, и как будто побежала в туалет выбрасывать, — а на самом деле спрятала в сумку, и — к тебе. Представляешь, сколько эта дура, — Наташка кивнула на банку, — стоит? — Я не представлял. — Как думаешь, сколько там бриллиантов? Это контрабанда, я тебе точно говорю!» — et cetera, et cetera, et cetera.
Мы зашли в ближайший ювелирный (вывеска «Золото»: тупожелтая надпись на темно-коричневом фоне ассоциировалась почему-то с «На вечную память» на последнем букете очередного новопреставившегося, вестимо, раба). Толстый, лысый, как бильярдный шар, дядька с хитрым устройством на столе, которое могло приоткрыть сестрице сердце Тибета, а могло и не приоткрыть, долго изучал Наташкины сокровища. Через какое-то время, после операций, нам неведомых, он равнодушно произнес: «Стекло», — и развел руками.
«В его глазах было злорадство!» — Наташка хныкала всю дорогу, и слезы ее замерзали, и я неуклюже пытался их вытереть: моя оркестровая ставка плюс гастроли не тянули на все эти караты, о которых она так мечтала вовсе не из-за любви к роскоши, но исключительно из-за врожденной тяги к свободе передвижения в пространстве, которую можно купить лишь за деньги. «Нет, ты только подумай! Какие сволочи! Наложили фальшивок! Ничего себе — новогодняя шутка, а?! Теперь я знаю, что такое Новый год по-датски!» Наташка не пила — хлебала — коньяк из горлышка и понимала, что ни Таиланда, ни Майорки у нее в ближайшем будущем не предвидится, как не предвидится и отсутствия пользования презренным общественным транспортом, «делового общения» с окорпоративившимися скотами и отчаянных выходных, когда на человека наступает иллюзия того, будто он живет для себя. В общем, сестрица рыдала, и я не нашел ничего лучше, как взять скрипку да сыграть 24-й каприс Паганини, ее любимый — да и как не любить тот?
Гнидный рынок
Сидеть на скамейке в самый обычный день (трудящиеся пашуту компов и печей), не признавая скоропортящегося бега времени; сидеть вот так (в одной руке Miller, в другой — Миллер) уже несколько часов, блаженно даря лицо последнему солнцу бабьего, которое давным-давно должно было иссякнуть, истончиться, исчезнуть, завернувшись, укутавшись, спрятавшись от посторонних взоров в дождевую шальку, вуаль, накидку; сидеть и лениво размышлять о том, будто бы ты о чем-то размышляешь; сидеть с мечтой о вертолете (свобода!) вместо метро (пролы) и тачки (пробки) — и даже не курить из-за нежелания дотянуться до зажигалки. «А если не курить, то что?..» — вопрос почти как у Нарбиковой в «Плане первого лица. И второго» — совсем как у той Ирры вопрос, звучащей (Ирры) иррационально лишь для не отличающих, например, сумерки Питера от сумерек Москвы, и все такое, и так далее, спектакля не будет, нас всех тошнит-с…
Наездничая так вот на плохо объезженных мыслях, будто на чьем-то малознакомом теле, и бездельничала Летняя, неплохо сохранившаяся как вид не только снаружи, но и изнутри, а несколько пломб в зубах да недоеденные в прошлом веке сношнотворные не в счет: с кем не бывает? Глупости все это, глупости и ерунда, чистая мутной воды лирика (от греч. lyrikas — «произносимый под звуки лиры»; «переживания и страсти сердца и духа» гегелевского, хм)!
Летняя глубоко втянула носом воздух и запахнула полы такого же нагло-рыжего плаща, как и только что скинувшийся насмерть — криво к ней на колени — кленовый лист. «Умирать — так на красавице», — подумал он, перед тем как испустить предпоследний вздохи тут же, когда рука (трогательная родинка между средним и указательным) смахнула его с колен, пропел ого-го что: «Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер в мае…» — с тем в октябре и почил под несыгранный джоплиновский регтайм.
Летняя же, не ощутив хоть сколько-нибудь утраты, еще раз перечитала абзац, увековеченный «Сексусом», стилизованным, как петитилось — глаза сломаешь — в аннотации, под эротические книги и альбомы 20—30-х годов еще того века. Два предложения — «Если все время подавлять порывы в себе, то превращаешься в комок слизи. Наконец, приходится выплюнуть сгусток, который начисто иссушает и который, как понимаешь много лет спустя, был вовсе не слюной, а твоей внутренней сутью…» — заставили Летнюю захлопнуть книгу и сделать большой глоток Miller'a. Какие, черт возьми, порывы, она в себе подавляет? Что может ее — возьми, черт! подавись! — превратить в комок слизи? Придется ли ей выплюнуть тот самый сгусток etc., далее см. по цитате (можно взять в скобки)?.. Прополоскав рот Miller'ом и выплюнув бир на тот самый убившийся насмерть лист, еще недавно лежащий у нее на коленях, а теперь прилепившийся к все принимающей земле, она прикрыла глаза и увидела Того, Кого Не Надо Вспоминать: старый — конца? середины? девяностых — шлягер всплыл невольно в памяти. Летняя зажмурилась, пытаясь прогнать видение, но, открыв глаза, только ахнула и изнутри вся как-то сжалась: Тот, Кого Не Надо Вспоминать, командорскими шагами направлялся аккурат к ней. «Этого не может быть! Я не хочу, не хочу, не хочу! Не имею права! Я же… счастлива?..»
Он шел от Малой Никитской как раз к «пятачку» у церкви, где она — Янка Вышеградская (по аське и всяческому вирту Yanka Letnja), закинув ногу на ногу, тайно прожигала на скамейке очередной день. Многие думали, будто она «делает дела», но Янка сосала Miller и почитывала Миллера, нимало не заботясь о том, что лафа когда-нибудь закончится и снова придется заниматься чем-то гнусным и унылым. Впрочем, в такое кошерное бабье (от «Октябрь уж наступил…» — прошелестели пестрые листья и сбросились вниз, изменив деревьям с землей — до «Октябрь круглый год») думать о чем-то, кроме воздуха, неба да многоцветья, не спешилось. Так бывает, когда, изголодавшись по свободе, та или иная особь наслаждается мнимой вседозволенностью и впитывает в себя все то, чего был/а лишен/а раньше. Так наслаждалась и Летняя, пока не по(до)шел Снегоf.
Сколько раз представляла она эту их встречу, сколько раз! (см. «Александра, Александра, этот город…»). Сколько раз прокручивала немыслимую пленку — так будет или эдак, она будет такой или эдакой, или это он будет таким и эдаким, а она — не такой и не эдакой, а просто, сама по себе, своя собственная: ничейная и зачумленная, чутка замороченная, но в частностях — ого-го, но в редкостях и тайных знаниях… А впрочем, стоит ли договаривать? Звучание хлопка одной ладони, трудности перевода…
— Не стоит, — сказал вместо здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку Снегоf. — Импотент — это звучит гордо, — и сплюнул.
— В импотенте все должно быть прекрасно: и душа, и костюм… — заверила Янка. — И вообще: там тебя бы уже обвинили в дискриминации.
— Там — это где? — уточнил Снегоf. — Скажи, я там не пойду.
— Где надо, — огрызнулась Янка и покачала головой, будто жалея: — Что, совсем накрыло?
Снегоf укоризненно посмотрел на нее и, ничего не говоря, пошел в сторону Масенькой Никитской. «Очень романтично!» — подумала Янка, закусив губу, и снова закрыла глаза, а как закрыла, так ойкнула и зажмурилась: Снегоf опять шел прямо на нее, только с другой стороны, от ТАССа, который, конечно же, никем не был уполномочен заявить, будто она, к примеру…
— Счастье — это когда тебя понимают, — перебил Снегоf, забив на здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку.
— Только вот так не надо, ok? — поморщилась Янка.
— ОЬ. Счастье — это когда тебя понимают, — Снегоf закурил: он всегда курил.
— Как это пошло… Доживем до понедельника, бла-ла-ла… — замурчала Янка.
— Так сегодня же Москва по понедельникам! — подвинулся Снегоf к Янке.
— Значит, в четыре часа, здесь, на пятачке, мы всегда будем пить пиво… — усмехнулась Янка.
— Но ты не тянешь на А. Впрочем, как и на б., — усмехнулся Снегоf и снова пошел.
Янка — ни бэ ни мэ — отставила недопитый Miller и потерла виски: надо же, ей столько-то с чем-то — и когда успела?.. Правда, она неплохо сохранилась как вид — многие в ее возрасте уже (ужас-ужас: «многие в ее возрасте уже…») давным-давно освинячились и тоскаются (от русск. «тоска») с калом в кубе. Kinder-kuche-kirche — то, от чего Янка всегда бежала в отрыжку — не настигли ее; впрочем, насчет счастья она слегка завирала. «А если закрыть глаза, он опять пойдет или снова?» — спросила себя Янка, закрывая глаза: так Снегоf пошел и снова, и опять. Сам порядок слов обезоруживал, и даже зонтика не было, чтоб хоть как-то прикрыть голое лицо, совсем без косметики, беззащитное, грустное, как у пятилетней девочки, потерявшей на помойке — Федорино горе — куклу: у девочки мама-бомж, дзынь-ля-ля!
Янка сжалась в комок: казалось, она сейчас прыгнет, кинется на него, точно пантера, и прокусит шею, и сломает, и тепла его нечеловечьего до смерти напьется — он ведь, как обычно, ни здрасть-привет-хай-ку-ка-ре-ку, — но не прыгнула, позволив себе кайфануть от сохранения энергии нереализованного желания, от его всегдашней нерасплесканности, недоговоренности, невозможности — в общем, той самой несовершённости, которая дает силу на б…
— Послушай, ведь мы больше никогда не увидимся, — перебил шедший ей на голову Снегоf.
— Ну и что? — дернула плечами Янка. — Велика важность! Мы и так не очень-то… Зато сны смотрю регулярно — в кино на мелодрамы давно не тянет: «обязательная программа» выполнена…
— Ты сама, сама хотела, чтоб я пошел на… А ты хоть понимаешь, каково мне? Но я пошел — и что?.. Сколько ты будешь рефлексировать? Сколько еще будешь лелеять несуществующий идиотский образ, а? Мой, между прочим, несуществующий идиотский образ… — и скис, и сел на корточки, и глаза долу.
— Ты читал Нарбикову? — осмелилась Янка.
— Что, что… давсё, понимаешь? Всё-о! И про Додостоевского с Тоестьлстым, и про иррациональность эту…
— Как-то сложно.
— Конечно, не читать — сложно. А думаешь «просто», если ТЫ всегда в первом плане, а не во втором?! Думаешь, «просто», когда все, что НЕ ТЫ, — во втором?!
Снегоf опять ничего не сказал и зашагал в сторону Суворовского, оставив Янку на пятачке одну-одинешеньку. Сначала она плакала, прячась под темными очками, потом глупо улыбалась и даже отвечала прохожим, как пройти туда-то и туда-то: «Нет, Скатертный в другую сторону» или «Да, к Большущей Бронной сюда», — потом опять плакала и глупо улыбалась, допивая спасительный Miller и садясь (холодало) на задник Миллера с ретро-фото теток из «особой серии», а потом уже только смеялась и глаз не закрывала.
Несварение души, вызванное внезапным появлением Снегоfa, отдавало бульварщиной, поэтому Янка поспешила сварить душу вкрутую, как яйцо, и тайком — чтоб никто не заметил — съесть. «Если план удастся, прилетит ОКей, и все будет хорошо! — думала Янка. — Главное, варить подольше; всмятку уже не годится, мешочек — драный… Вкрутую — как три — подойдет…»
Собрав слезы в бутылку из-под Miller'a, Янка закрутила ту крышечкой, припрятала, да и пошла искать укромное местечко для праздничного ужина, на котором обещались быть Та и Этот. Не найдя ничего лучшего, чем развести костерок в одном из крошечных (пованивающих, не для гостей столицы местечки) тупиков Тверского бульвара, Янка вошла в арку и, озираясь, начала потрошить Миллера: «Он знает, что мир не состоит из одних червей… Дело в том, что ныне искусство — роскошь… Еще чуть-чуть счастья… Дырка все увеличивается… Я наблюдал за развертывающимся представлением, как посторонний зритель… Трахай, трахай меня!..» И все горело синим, и Янка, вывернувшая из себя всю душу — духовная пища должна быть качественной — выливала в только что найденную алюминиевую миску содержимое Miller'a, ставила на огонь, безжалостно поедающий страницы, и помешивала до тех самых пор, пока слезы не закипели. Тогда-то Янка и вскрыла то место, где находится душа, и, чуть было не потеряв сознание от болевого шока, бросила ту в кипяток, не глядя, который тут же окрасился розовым, через минуту стал сиреневым, через другую — голубым и только через час — раскаленным до белого каления. «Однако! — присвистнула Янка, прикрывая открытую рану носовым платком Снегоfa, забытым им на скамейке. — О-о!»
Так прошло еще сколько-то времени. Янка смотрела в стену и ни о чем не думала. Боль потихоньку уходила, отпуская все, что нужно когда-нибудь да отпустить; ужас сменялся скукой, раздражение — равнодушием. «Странно, опять четыре! — взгляд ее упал на часы. — Снова пить пиво? Но четыре ведь было уже очень, очень давно!» Тут она, ничего не понимая, подошла к остывающей алюминиевой миске и невольно вскрикнула: на дне лежала девочка не больше дюйма (если сравнивать ту, например, с комочком дерьма Янкиного попугая Ындырбая), но и не меньше.
— Дерьмовочка, — прошептала Янка и, дотронувшись до той, похолодела. — Так, значит, вот кого я сварила… В собственном соку…
По спине побежали мурашки. Конечно, все это чистой воды лирика, «переживания и страсти сердца и духа», хм, но от того не легче: Дерьмовочка сварена живьем, Дерьмовочка еще тепленькая, ее теперь резать надо, ведь Та и Этот приглашены на праздничный ужин!
Янка трясущимися руками приподняла Дерьмовочку; когда же маленькое тельце дернулось, на голове ее стало седым волосом больше.
— Ты что, ж-ж-живая? — выдавила, заикаясь, Янка.
— А ты как хотела? Думаешь, всё продается и убивается? Вот уж нет, не дождетесь! — Дерьмовочка резво прыгнула Янке на шею и, сев, стала болтать крошечными ножками.
— Но я же тебя вырвала! Как ты могла не свариться при таком-то сиянии? — недоумевала Янка.
— Добро побеждает зло! — ехидничала Дерьмовочка.
— Я тебя ненавижу. Не-на-ви-жу… — заплакала Янка. — Сейчас пойдет Снегоf, что он будет есть? Сегодня понедельник. Сегодня должен быть тот самый праздничный ужин, который избавил бы меня от меня же… Ну почему, почему ты не сварилась вкрутую, а?
Дерьмовочка ничего не ответила и, ковырнув в носу, достала из кармашка крылышки, пристегнула те к спинке и улетела.
В тот же миг пошел Снегоf: забив на бабье лето, он шел и шел, шел и шел, укрывая собой дома, деревья, скамейки; шел, вальяжно раскидываясь на крышах и афишных тумбах, машинах и памятниках; шел и шел по вырванной Янкиной душе, не боясь, что едва наложенные швы разойдутся.
В тот день случился Покров: наконец-то земля подвернула под бока белое одеяло, а Янка, начавшая было под это дело сначала засыпать, а потом загинаться, неожиданно встрепенулась, обнаружив, что лежит как будто бы и не в снегу.
— Что это? — крикнула она, а когда поняла, хотела заплакать, но оказалось нечем.
Гниды — миллиарды, миллиарды гнид! — были везде: сверху и снизу, сбоку и с припека. То, что сначала казалось Янке Снегоfым, копошилось, роилось, колыхалось и никаким Снегоfым не являлось.
— Снегоf! — крикнула Янка, едва не потеряв сознание от омерзения. — Помоги!
— Я не могу, я на рынке работаю, — развел руками тот.
— На каком еще рынке, придурок, на каком рынке? Ты что, не видишь? — на «видишь» Янка сорвала голос.
— На Гнидном. Разведение гнид, между прочим, очень прибыльное дело, хотя и кропотливое. Весь мир теперь разводит гнид, ты разве не знала? — делано-искренне удивился Снегоf.
— Знала, но вот чтоб так… Когда копошатся… Ползают по тебе… в тебе… — зашипела Янка. — Да вытащи же меня отсюда, пока не сдохла! Они же кровь пьют, с-с-с-суки! Кро-о-овь…
— Я работаю по контракту. Я не имею права, — развел руками Снегов.
— Ш-ш-што? Да пош-ш-шел ты… — зашипела было Янка, но осеклась: огромная гнидная лавина, похожая на саван, уже сползала на нее.
И тут нашей истории пришел бы самый настоящий конец, кабы не Дерьмовочка. Что она сделала, остается до сих пор неясным (тайна искусства, хм), но то, что Летняя обнаружила себя на пятачке у той самой церкви, где, сидя на скамейке, держала в руках Миллера и Miller, а часы ее показывали четыре, сомнению не подлежало.
Захлопнув книгу и выбросив в урну бутылку, она уходила все дальше от места, где так и не выпал снег ее настоящей — красивой и уродливой, нежной и жестокой — но в том-то и дело, что всамделишной и нисколько не смешной любви: и это не было ни плохо, ни хорошо.
Тепло
А потом я на все плюнула и поехала к деду. Дед у меня лесник и живет в лесу. Ему семьдесят с бородой, но он держится, и я слегка завидую его утренней бодрости.
— Дед, — сказала я, морщась от нахального солнечного зайца, прыгающего по моему носу, — слушай, дед. Ты меня ночью отпустишь одну на реку?
— А чего, иди, — говорит дед. — Места тихие, людей нет, волков тоже. А чего это вдруг?
— Хочу, — потягиваюсь я, нащупывая джинсы.
— Альму возьми и ружье. Стрелять можешь?
— Дед, ну разряд же…
— Ладно. Тебе на работу?
— Не надо, — улыбаюсь я.
— Как так?
— А так. Уволилась.
— Да ну! — присвистнул дед. — Давно?
— Да позавчера с утра.
— Понял, — дед почесал за ухом. — А жить на что будешь?
— А на что Бог пошлет, — смеюсь я, впрыгивая в сандалии. — Значит, отпустишь?
— Отпущу, только ты аккуратно, смотри!
— Ага, — смотрю я.
Мы идем с Альмой по узкой тропке: сосновый воздух убаюкивает и поначалу обескураживает. Альма — гремучая смесь волка с овчаркой — пьет воду из ямки, а потом лижет мне ладонь шершавым своим языком: с ней не страшно. Мы идем еще с полчаса, а потом оказываемся у реки. Я с облегчением избавляюсь от палатки и наклоняюсь к прозрачной глади, и лицо мое кажется мне там, в глади этой — настоящим. Однако зашоренный мозг тут же выдает любимую вариацию из репертуара бывшей-почти-свекрови: «Лицо хозяйки дома — это унитаз!» Я хмурюсь, хохочу, отмахиваюсь: «Молчи, грусть, молчи!» Лицо бывшей-почти-свекрови и вправду напоминало столь необходимый человечеству предмет: вместо ухода за кожей она ухаживала за унитазом, и я удивлялась, как тот не протерся до дыр…
Я встаю, поднимая руки к Солнцу: оно входит в меня подобно вхождению любимой плоти в плоть собственную, и я не выдерживаю — падаю, растягиваюсь, мурлычу. «Как жаль, если Солнце взорвет когда-нибудь само себя…» — думаю, но мысль ускользает, ускользает, ускользает… Альма тяжело дышит: жарко. Она бредет в тень, высунув язык.
Я собираю то, что собирают обычно для костра, и когда добра этого оказывается достаточно, чтобы просидеть ночь, ставлю палатку: сегодня я принадлежу самой себе — не больше, но и не меньше.
Откуда ни возьмись, появляется дед:
— Ну, ты как?
— Нормально. А ты что, за мной следить будешь? — слабо рычу.
— Не буду, не буду, — дед смотрит по сторонам. — Палатку-то укрепила?
— Укрепила, укрепила. Дай расслабиться в кой-то веки…
— Да успеешь еще. Я вот тебе наливки своей принес, а то вдруг холодно ночью, — дед протягивает мне темную поллитровую бутыль, засемьюпечатанную огромной пластилиновой пробкой. — Эта у меня пять лет стояла. Ну, я пошел…
— Спасибо, дед, — киваю растроганно.
Дед ничего не говорит и уходит, шаркая ногами. Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Я знаю, что так хорошо мне не было лет сто.
Кузнечики… Стрекочут, черти. Почти романтика. Дед говорил, что в древности июнь называли «изок» — «кузнечик», а старинное «червень» дали июню из-за червяков — червенцев, из которых добывали багряную краску. А мне этих червей всегда жалко было…
Дед много знает. Помню, в детстве он рассказывал (пугал!) о Семицкой неделе — той, что на седьмую после Пасхи идет: «русальной». Я вся дрожала от страшных его историй и потом долго не могла заснуть: «В Семицкую, — крутя ус, вещал дед, — покойники без пристанища бродят, о старой своей жизни вспоминают. Добрые люди, жалеючи, на их могилы приходят, разговаривают. „Задушные поминки“ справляют. А к кому не приходят живые, те часто из могил встают, с русалками дерутся, ссорятся. А русалки — хитрые! — за это живым мстят».
Через много лет я прочитала об этом в «Славянской мифологии», слово в слово, но ничего не почувствовала и поняла, что понемногу костенею.
Сумерки. Разводя костер, я смотрю, как Солнце заходит за воду, и, жертвуя 90 x 60 x 90, уплетаю макароны с тушенкой.
Через несколько часов за костром почти ничего уже не было видно. Я сняла часы — не хотелось считать чертовы секунды, которых всегда так мало: темный лес, прохлада воды, спящая рядом собака, языческое благоговение перед огнем — что еще нужно? Выпив стакан крепкой дедовой наливки, я закрыла бутыль: напиться в такую ночь оказалось бы слишком глупо.
…и отключилась. Прошлое казалось случайностью, о будущем же не думалось. Я врастала зрачками — в огонь, кожей — в воздух: «Нет, так не бывает», — вертелось в голове, но так было… И мираж лермонтовского паруса маячил, и исчезал страх, а слово «волшебно» не выглядело ни высокопарным, ни надуманным. Не хотелось ничего и никого. Наконец-то я пела с собой в унисон: и только ветки хрустели изредка, и только какие-то ночные птицы озвучивали это лето, и только мы — я и июнь — существовали в этом лесу. Не считая собаки.
Не помню, сколько времени я просидела вот так, глядя то на огонь, то на воду, как вдруг Альма повела своим мокрым носом, заурчала, ощетинилась.
— Что, собача?
Она встала и неслабо подала голос, на который наслоился уже другой, человеческий: так они и дуэтили посреди ночи, пока я не крикнула: «Кто там?» Вместо ответа показался стриженный «ежиком» мальчик лет восемнадцати — худощавый, с добрыми, оленьими какими-то глазами и маленьким рюкзаком за спиной. Мальчик понял мой жест и подошел к костру: мне почему-то показалось, будто «ежику» холодно и что его не надо бояться.
Я присела на бревно, изучая незнакомца: тот как будто стеснялся и не заговаривал. Его лицо было нежным, как у девчонки, впрочем, как и руки с длинными «пианистическими» пальцами, которые он тут же спрятал в карманы, поймав мой взгляд.
— Как тебя зовут? — начала я, хотя меньше всего в ту ночь мне хотелось с кем-то знакомиться.
Мальчик помотал головой.
— Не понимаешь по-русски?
Он снова повторил то же движение.
— Ты что, немой?
Он облегченно закивал, обозначая свое непонятными мне знаками.
— Я не могу, как ты — расстроилась я. — Но у меня есть бумага и карандаш. Ты будешь писать?
Мальчик кивнул, издав мычание, в ответ на которое Альма зарычала и оскалилась. Когда же в руках немого оказался карандаш, он вывел в моем блокноте имя: Павел. Я была заинтригована: совсем юный, одинокий, с оленьими глазами… Я взяла из его рук блокнот и написала: «Сколько тебе лет? Расскажи о себе». Немой карябал нечто тупым карандашом, пока я доставала из палатки дедову бутыль, а потом протянул мне вот что, и даже с запятыми: «Восемнадцать. Странствующий неомонах. Исповедую философию непричастия. Я не глухонемой, я дал обет молчания год назад. А вы никогда не знали, чего на самом деле хотите. Но вы красивы. Как вас зовут?»
— Анна, — ответила я, ничему не удивляясь. — А неомонах пьет спиртные напитки?
Мальчик кивнул, впервые улыбнувшись.
— И в чем же заключается философия непричастия? — спросила я, рассматривая его лицо, очень женственное.
«В молчании. Если бы люди поменьше говорили — точнее, молчали, как собаки, какие бы у них были глаза! Как у лошадей!» — накарябал снова он очень неразборчиво.
— Согласна, — вздохнула я. — А у тебя глаза, как у раненого оленя.
— Правда? — сказала она, через секунду зажав рот рукой.
Я остолбенела.
— Так-так-так, погоди, — в это время снова зарычала Альма. — Ты — кто? Ты не Павел! — я отпила прямо из горлышка. — Что за чертовщина!
Мальчик-девочка покраснел(а), я же завелась:
— Отвечай! Что за ерунда! Ты, что ли, переодеваешься? Хотя мне, собственно, все равно… — я осела так же внезапно, как зажглась, и закурила. — Как тебя по-настоящему-то зовут?
— Серафима.
— Серафима?
— Серафима…
— Ну и… — я ждала продолжения.
— А что? — Серафима подняла на меня оленьи свои глаза и тут же опустила. — Просто мы живем в «Школе гетер». Мы ушли от мира, у нас все по-другому. О нас никто из обычных не знает. У нас есть друзья, нам помогают. Сегодня мой первый этап Посвящения в гетеры: я должна провести ночь в лесу, одна и вернуться в «Школу» с другими мыслями.
Я слушала все это, как сказку, а Серафима продолжала:
— То, что будет после — неважно. Мы живем настоящим. Нас не волнуют слава, мужчины, дети, деньги. Мы совершенствуем тело, лечим душу. Мы готовим себя к постижению тайного смысла, открыть который я тебе сейчас не могу.
— Это напоминает Древнюю Грецию… Но больше Спарту, нежели Школу Сафо… и то — относительно… — пробормотала я. — Прости, я подумала, будто ты — мальчик… Так… так значит, завтра ты уйдешь к ним? Насовсем?
— Если дойду. Но я должна, — сказала Серафима очень серьезно.
— Что подтолкнуло тебя к этому? — искренне удивилась я. — Разве мало «в миру» радостей и ценностей? Разве нельзя совершенствоваться, не уходя от людей? Можно заботиться о душе и теле не только в… — я замялась — в… подобной «коммуне»?
Серафима покачала головой:
— Нет. Энергия большинства людей подобна вирусу; мы долго чистимся от нее.
— Каким же образом?
— Молчим, например.
— Все время?
— Нет, но большей частью. Кстати, — она пронзительно посмотрела на меня. — Из тебя бы получилась неплохая гетера.
— Но я люблю мужчин, — сказала я. — Вернее, не люблю — любить их сложно и обременительно: скорее, так скажем, предпочитаю. И не хочу быть монашкой. Даже «нео».
— А это не принципиально, — Серафима улыбнулась. — Просто сознание людей далеко от понятия безразличия: если это действительно чувство, то пол не имеет значения.
— Нет-нет-нет, — запротестовала я. — Еще этого не хватало! Настоящее «гетерство» — ок, ок, будем использовать это определение — умерло вместе с Псапфой в седьмом веке до нашей эры, и — точка. Митиленская красавица была единственной! Лишь ее одну — из всех ее многочисленных учениц — Платон назвал «десятой музой». Ты должна б это знать.
Серафима подложила в костер дров; искры упорхнули в черноту зловещими птицами.
— В тебе достаточно интеллекта, но мало чувства. Едва ли ты вообще о нем что-нибудь знаешь… — повернулась она ко мне.
— Ну как ты можешь так говорить! — рассмеялась я. — Неужели ты думаешь, будто только ваш образ жизни единственно правильный?
— Но тебе же интересно, — наклонила голову Серафима и прищурилась.
— Интересно, не более. Я приехала сюда, сбежала от осточертевшего… не грузи меня, девочка… не хочу я этого.
— Ты любишь сейчас кого-нибудь? — не отставала она.
— Нет, уже нет. Знаешь, я где-то прочитала… Банально, конечно… В общем, «слабость и беззащитность женщины достигаются путем долгих и упорных тренировок»… Но сколько бы ни тренировалась, у меня так и не получилось… стать слабой. А еще кое-кто вдруг показался мне скучным. Таким невероятно скучным! Скучнее самого серого дня… Меня вылечит этот лес, — бормотала я, будто доказывая что-то самой себе. — Меня вылечит этот лес…
— Тебя вылечит тебе подобное, — тихо сказала Серафима и поднялась: — Ну, мне пора, уже светает.
— Как — уже? — что-то защемило во мне при мысли о том, что больше никогда не увижу я это полуреальное существо непонятного пола.
— Уже, — Серафима, будто читая мысли, протянула мне руку. — А хочешь… — и протянула другую. — Тебе же давно плевать на все.
— На все… — эхом отозвалась я, ощущая тепло ее ладоней.
— Там хорошо. Чего ты боишься? Там ты найдешь себя. Ты можешь вернуться — если сможешь. Если захочешь.
— Но где это место? К тому же твоя «Школа гетер» вполне может оказаться какой-нибудь банальной сектой… — я запнулась.
— Дура, — Серафима убрала руки. — Решайся, это шанс.
— Последний? — мелодраматично произнесла я.
— Может быть… — будто зная что-то неведомое мне, Серафима отвернулась.
Я вспомнила про деда и — почему-то — про квартирные счета…
— Ну? — Серафима выжидающе смотрела на меня. — Время не терпит! Солнце почти встало…
А я молчала. Вся жизнь проплывала у меня перед глазами — жизнь спланированная, приевшаяся, нервная. Традиционные школа-институт-аспирантура, зачем-то — разряд по пулевой стрельбе, скучный и разочаровавший слой игрушечных пиплов, отпуск «не там» или «не с тем», горький кофе по утрам, редко уловимые в городских джунглях друзья и иногда — о счастье! — дед… Я стояла перед этой, не более чем девятнадцатилетней «гетерой» и плакала с «высоты» миллиардов убитых мгновений… Я смотрела на нее, совершенно не стыдясь этих капель, так похожих на росу, и боялась как «да», так и «нет». А она уже уходила из этого леса, не оборачиваясь, и вскоре исчезла из поля моего зрения окончательно.
Я устало подошла к Альме. Собака лизнула мой нос, и я ощутила тепло — тепло, которого не чувствовала лет сто. Я грустно начала разбирать палатку, как вдруг заметила Серафиму. Прислонившись к сосне, она наблюдала за мной с каким-то сожалением и мечтательностью одновременно.
Не говоря ни слова, я медленно пошла навстречу девочке, глаза которой были похожи на глаза раненого оленя.
Она приложила палец к губам: в агонии молчания мы уходили сами к себе.
— Так бывает, — говорит моя героиня, отряхиваясь от листьев. — Ты делаешь с буквами все, что хочешь. Почему бы тебе не научиться делать это — все, что ты хочешь — вне их материи?
И мне нечего ей ответить. Так бывает.
Патология короткого рассказа
Истина — это слово, которое не имеет иного смысла, нежели тот, что это слово означает.
Из, кажется, Витгенштейна
А скользить ей придется по побережью холодного моря. В настоящем времени — для убедительности и погружения в сей миг. Значит, напишем: «Она скользит по побережью холодного моря. Волны, бросаясь к ее ногам…» — и тут же отпустим фразу, проследуя в следующий коридор. Там не так интересно, как в предполагаемой завязке, зато легко. Нет жанра, но есть канва. Кромка. Узкая полоска света, на которой мы и станем танцевать. Одно неверное движение — и мы уже в пропасти, и мы уже — ам! — съедены: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ; и снова — здравствуйте, будьте любезны… Не будем. Не будем любезны! Мы даже не поздороваемся, потому что вы вовсе не добры, благодарить вас не за что, и ни черта нам не приятно опять видеть вашу самодовольную рожу; погода, кстати, мерзейшая, и — наконец-таки! — прощайте, и — литл совет: мойте — хотя бы иногда — руки.
А о чем собственно разговор, спросите вы, и будете правы: каждый ведь может спросить, какого такого весеннего месяца Нисана его грузят. Но мы — нет: мы не грузим. Предупреждаем только: ножку сюда — ямка-с. А ну — «Ам!» — и вас уже нет, съедены с потрохами: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ. Аминь, да простит нас осилящий. Впрочем, все уже было.
Итак…
Скользить по побережью холодного моря. Скользить по неровной, шероховатой поверхности. Чувствовать каждый камешек. Каждый коридор — голым сердцем пятки. Каждое лязганье чужой пасти. Знать, что все это будет покруче Аристотелевой логики. Изучать многозначные логики, делить на ноль, считать трубы органа во время службы, если вы — как бы католик. Или святых на иконостасе, если вы — как бы православный. Или пить вонючий чай с маслом, если вы — как бы буддист.
— Ла илаха илла Ллаху ва Мухаммадун расулу лла-хи! — скажет мусульманин. — Нет никакого бога, кроме Аллаха, а Мухаммад — посланник Аллаха! — и переведет снисходительно — «неверному».
А мы отойдем в сторонку. Мы ничего не станем комментировать, ведь мы привели «шахаду» лишь в качестве грамматического примера, поэтому она считается недействительной.
— Где, где сердце? — не может понять Скользящая по побережью холодного моря. — Украли, сердце украли! — такое с ней впервые.
Скользящая пытается заткнуть дыру на груди тряпьем, но не может найти тряпья и потихонечку истекает кровью. Впрочем, это не такой уж быстрый процесс: нам хватит времени до конца текста.
Скользить по побережью холодного моря… Не помня имени… Да-да, не помня имени… Самое главное — не помнить его: имя всегда — маска, под которой потеет душа: истаивая, сочась — у кого как — нелепыми полосками чересчур жирного грима (импортного или дешевого «Ленинградского»), наложенного с удовольствием или — кое-как, по нужде.
— Жир! Жир! — шипит особа, которую мы и не пытаемся онемечить. — Кругом одни разводы! Жир! Жир! — она действительно развелась и считает, будто событие оное приблизит ее к тому идеальному состоянию свободы, когда женщина может…
Стоп: со свободой надо — или предполагается — что-то делать. Поэтому наша героиня, как тысячи и тысячи других, едет к морю. Еще не зная, что оно холодное, несмотря на теплое течение — так бывает. Таким вот образом она и начинает скользить по побережью. И если, следуя математической логике, принимать «альфу» за конъюнкцию — соединение, равноценное только что употребленному союзу «и» («И шло бы оно все лесом»), вот этот знак, «V», как дизъюнкцию — разделение («…или раком»), стрелочку, направленную вправо — как импликацию («Если он мне изменял, значит, я не разрешу ему видеться после развода с детьми»), тильду — как отрицание («Неправда, что он мне не изменяет»), а знак равенства — как эквивалентность («Брак — то же, что и недосоленный суп»), то мы можем позволить себе выстроить — для экономии места, ведь количество символов существенно сократится — контуры силуэта особы, скользящей по побережью холодного моря, беря ее за руку, итак: ее 0 =…
Уфф! Какое длинное предложение у нас получилось! Предложение и то быстрее делают! А по сему, из уважения к даме, мы никому не расскажем о том, чему же на самом деле равен ее нуль. Литературная персонажка, по чьей-то нелепой идее — предположительно — должна заключать в себе некую загадку. А что станет с персонажкой, если мы тотчас выведем ее формулу? Никакой загадки не останется! К тому же что вытворит с нами сюжет, бездарно опошлившись? Нет, мы определенно — определенно! — против того, чтобы решать с помощью Скользящей критические уравнения с неизвестными лауреатами, читающими вслух — на публику — свои нетленки: нам скучно, мы хотим танцевать. И пить вино. И веселиться! Так что мы пока, пожалуй, пойдем. Туда, где все это есть в изобилии.
Но мы отвлеклись. Итак, особа, скользящая по побережью холодного моря (и у которой даже нет имени), отчего-то понимает (наверное, это вредное влияние книг), что в основе любой логической системы лежат некие очевидные, но все же недоказуемые, аксиомы. Увы! Логика эта до печали двузначна и на большее не способна: «истинное» и «ложное» всегда подается в ней под бесполутоновым соусом. В этой логике всего 4 закона — о ужас! Всего 4 закона, и все они жутко не нравятся Скользящей по побережью холодного моря.
В законе тождества p=p, помнит она. Но, кроме этого примитивного равенства, Скользящая скользит и по контексту алетических модальностей (не будем уточнять, что это такое, дабы не усложнять текст) — и в этих самых модальностях чует равенство фраз «Наверное, я никогда не изменю тебе» и «Наверное, когда-нибудь я изменю тебе». Увы! В этой модальности — уточним: типе отношения высказывания к реальности — наша персонажка не видит никакого противоречия, ведь только в обычной логике, не ее, эти утверждения станут Северным и Южным полюсами! Эти банальности — «Наверное, я никогда не изменю тебе» и «Наверное, когда-нибудь я изменю тебе» — так сложно привести к усмиряющему гнев общему знаменателю!
Персонажка наша ото всего этого чрезвычайно расстраивается, продолжая, однако, скользить по побережью холодного моря. Она пробует — то да сё — исключить кого-то по закону третьего лишнего: либо — правда, либо — ложь, третьего — не дано… Но… Ах! Как ограничено применение закона этого множеством отвратительных, отталкивающих прямо-таки, объектов! Особа, скользящая по побережью холодного моря, никак не может исключить третью фигу из своего брака; Бермудский треугольник кажется ей куда более простой загадкой, нежели своя собственная. Простим же даме эту слабость, ведь она — всего лишь дама, так часто противоречащая сама себе! Именно поэтому мы можем с уверенностью констатировать следующее: неверно, будто ее очень эмоциональные высказывания могут быть одновременно как истинными, так и ложными. И — мы понимаем, вам давно скучно — но, все же: согласитесь, в каждом из суждений имеется «субъект» и «предикат». Соответственно, предикатные свойства могут быть у всех субъектов данного множества или только у некоторых из них. Смотрите-ка: «Муж может изменять» означает, что определенное количество мужей (из всего бесконечного множества живых, конечно) может изменять…
— Ах! Перестаньте! Перестаньте же вы меня мучить!! — особа, скользящая по побережью холодного моря, трет виски, смотрит в воду, но топиться благоразумно не решается.
— Но, — говорим мы, сохраняя полное спокойствие, — существуют еще и свойства, характерные для всех мужей — все они обладают…
— Ах, перестаньте!! Перестаньте же вы меня мучить!!!
Тут уж даже нам становится определенно жаль даму, и все же мы позволяем себе цитату из Витгенштейна: «Если вы знаете, что у вас есть руки, дальнейшее гарантируется».
Скользящая по побережью холодного моря опускает руки, не оценив тонкости сказанного. Смотрит вдаль. А вы бы что сделали на ее месте? Да будьте, будьте, черт с вами, на своем! Увы! — ход нашего мышления определяется тривиальными законами логики, о которых здесь никто никогда ничего не хотел слушать…
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Скользить по побережью холодного моря. Дыр бул щир у бе щур. Не помня имени. Самое главное — не помнить. Скум высобул эз… Не откликаться, когда зовут. Ведь та, что скользит сейчас, могла бы быть, к примеру, Эльзой или Катариной. Если немка. Или Люси. Паскаль, Франсуазой. Если француженка. Нуриёй, Фаридой. Если татарка. Еленой. Если она — Остров.
А ведь она, пожалуй, Остров! Со всех сторон окружает ее холодное море, поэтому остров всегда — существительное женского рода единственного и неповторимого числа. Этакая «номерная» бутылка; хорошо, когда та наполнена — пустая же никому, кроме собирателя, не нужна. А Елена пуста сейчас, как никогда. Елена — это остров, в прибрежных водах которого обитает много морепродуктов.
В суши-баре не принято орудовать ножом и вилкой; бывшие живые не любят — после убийства — повторного вторжения железа в свои расчлененки. Океаническая трупотерапия считается у двуногих полезным делом; эта пища богата белками, йодом и еще черт знает чем.
Елену рвет в туалете. Осьминожья деликатесная часть отправляется в подмраморную муть унитаза. Елена вспоминает — да, когда-то у нее был токсикоз, но чтобы так… Она не может остановиться; ее тошнит минут пятнадцать подряд без малейшего продыха — кажется, ее собственные сердце, печень и почки отправятся сейчас в белоснежную пасть поглощающего экскременты чуда. «Сортир — это их горло, — думает Елена, не переставая блевать. — Сортир — их лицо, их гордость. Они до блеска надраивают унитазы, забывая…»
Но тут нам придется прервать героиню — не обессудьте: мы непременно должны прервать Скользящую, иначе наша история превратится в обычный бульварный роман. А мы ведь этого изо всех сил не хотим?
— Не хотим, — ответит, быть может, предполагаемый Сочинитель, и будет таков: что ему до инструмента, которым он владеет? Периодически владеет, заметим! То есть, существуют периоды, в которые он оказывается голым и никчемным. У него нет инструмента, ха! Тогда ему приходится туго: ему — нечем. Нечем буковки писать! Даже такие: «Скользить по побережью холодного моря…» или: «Елена — это остров, чей предполагаемый Карл или Томас…».
Ее предполагаемый Карл или Томас — если он немец — никогда не мог бы быть островом. И Жан, и Пьер, если он француз, тоже. И Марат, если татарин, — никогда! И даже Наполеон, оказавшись на острове в изгнании, не смог срастись с Еленой.
Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.
Одной ногой Елена всегда у плиты, другой рукой — всегда в могиле, а третьего глаза — как второй руки и второй ноги — у Елены нет, да и откуда ему взяться, третьему-то? Елена прочитала когда-то: постмодернизм. Прочитала и прочитала, и бог с ним, со словом-то, только… Елена понимает: наш текст, как в самом настоящем постмодернизме, не отображает ее, Еленину реальность, а творит — вытворяет свою собственную, от Елениной — отличную. Текст наш изменчив, кое-где — скучен, кое-где — вял; в очень многих местах ему требуется корректировка, и все же… реальности больше нет. Ничто не живет. Ничто не может быть святым. А теперь выделим эти мысли:
Ничто не живет. Ничто не может быть святым.
Или, например, так: Ничто не живет. Ничто не может быть святым. Но лучше все же курсив, столь излюбленный писаками при обозначении… вы понимаете? Взгляните, это так просто! Ничто не живет. Ничто не может быть святым.