Короткометражные чувства (сборник) Рубанова Наталья
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Благодарю», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
КОРОТКОМЕТРАЖНЫЕ ЧУВСТВА
Мать-героиня
Пять звуков притупляют слух.
Дао дэ цзин
Перед абортами она перечитывала «Москву-Петушки». Особенно нравилась ей глава «Храпуново-Есино» — та самая глава на девяностой странице вагриусовского издания, облитого много лет назад пивом. «Все пили, запрокинув голову, как пианисты…» — прочитала она, улыбнувшись чему-то; на этой самой улыбке ее и позвали под нож.
Из больницы она выходила, как расстрелянный воробей, растерянно сжимая в руках двести полос формата 70x90/32 — очень удобного, кстати, формата — и покупала шоколад да шкалик коньяка, оставляя антибиотик на вечер. Но «Дао, которое может быть выражено словами, — как она все еще помнила, — не может быть настоящим Дао». Или Имя. Или множество других вещей и явлений, ей знакомых и не.
Понимая, будто третий нож — лишний, она ничего не пересчитывала, а только снова перелистывала страницы: в том необыкновенном пространстве Митрич верещал свое, уже классическое «И-и-и…». Ей тоже хотелось вот так, вслед за ним: «И-и-и!», потом «У-у-у!», потом «А-а-а!!!!!!» — но так не могла.
На такси — после шкалика V.S.O.P. — не осталось. В метро было как обычно; она вообразила фантастичную картинку — кто-то встает, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот он, этот парень…
В это время видавший виды дамский круп в чем-то цветастом обогнал ее и самодовольно шлепнулся на сиденье, едва не испортив воздух в спешке.
Она закрыла глаза и попыталась представить фрак, бабочку и рояль. Черно-белый изыск не только в исполнении. Пингвина, так и не научившегося летать.
Ей никогда особенно не нравился «Исламей» — просто техничная штучка; просто интересные мелодии; и вообще — слишком спортивно. Собственно, исполнение не вдохновило ее и тогда. Но, по большей части, было всего лишь досадно, что все превращается в очередную «Санта-Барбару», а чужие человечьи детеныши, бегающие по улицам, не вызывают ничего, кроме недоумения.
Она держалась обеими руками за поручень, флегматично ничего не изображая. Чьи-то локти, туловища и ноги задевали ее, чей-то запах резко ударял в нос, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавший в ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве тела физического.
Она снова открыла книжку, прочитав про каркающих ерофеевских ангелов, вымя и херес. И упала.
…«Пингвин» снился ей до самой даты, тупо высеченной после тире на сером камне, заросшем травой, а потом засыпанном снегом. Будто бы сидела она-вся-не-она за роялем и бесшумно трогала клавиши, которые, если… могут озвучить рахманиновскую ми-бемоль-мажорную прелюдию. В этот момент дверь со скрипом улыбнулась, и вошел он — в синей своей рубашке с коротким рукавом — и как-то по-хозяйски, слишком запросто, поцеловал, заставив задрожать серебряную фенечку в ложбинке ее шеи. Приоткрыв веки, она заметила, слегка смутившись, что только один глаз у него закрыт, что он за ней как будто смотрит…
Потом, после сна этого, долго не хотелось возвращаться в реальность. Увы? К счастью? — она ничего больше не умела — только его и музыку могла, да еще разве на роликах по Воробьевым — лет тысячу назад.
Его «Исламей» завершал концертный сезон, а она медлила зайти в артистическую. Он вышел в курилку сам, будто почуяв что-то — ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в его чутье.
Окликнул.
Улыбнулась — трогательно-вежливо; в глазах онемеченные слова застыли. Он казался холеным и уставшим. «Ему пойдет седина», — подумала она, представив на миг постаревшего солиста, никогда толком не прислушивавшегося к ее игре в их ансамбле. Этот вид исполнительства — игра в ансамбле — был ему предельно чужд. Перед секундой всегда — прима, секунда всегда — диссонанс (особенно — резкая для чьего-то уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая; а в их ансамбле — как раз малая, м.2). «Ёжик голодный по лесу идет, цветов не собирает, песен не поет» — так на двух нотках учили ее в детстве отличать секунду малую, звучащую резко-узко-больно, от большой — более широкой и «коммуникабельной» по отношению к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой (б.2) ассоциировался «сытый ежик», как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей всегда больше всего нравились септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена церковкой как «бесовские», и аккорды с расщепленными терциями, а еще — параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции; впрочем, своей «техники» изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъем, а он…
Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и откупоривающие не- и дорогие бутылки или трясущие ее за плечи, — теребили пуговицу рубашки под бабочкой. «Ерунда, из зала не видно», — он нагнулся и поднял пуговицу.
Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз поигрывала его «Пять пальцев» — Восемь легчайших пьес на пяти нотах.
«Ну, мне пора», — перед третьим звонком ушел.
Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс…
Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился (возможны варианты).
Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает «обыгрываться», девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда — до и после «Темных аллей». Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку — «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она где-то.
Под подушкой у нее лежала «Москва-Петушки», много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».
«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это», — подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.
ЛЁРА
Записки на туалетной бумаге
Я рос счастливым, здоровым ребенком…
Б. Б. Н., «Лолита»
ЛёРА… Солнце моего бога.
Нет, кончик языка не совершает, как писал классик, пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Л-РА, хотя ты и была Л, просто Л — «грех мой, душа моя».[1] Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Л, отвратительнейшая де.[2] Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснуться твоих щек или ушек и подавно оказывалось невмоготу.
Л-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?.. Де?.. Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными ро[3] «для вразумления»: из лучших, разумеется, побуждений. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми…[4] (о, последнее время я их ненавидел. Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и… да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Л, в серый восторг, меня бесила… Но сама ты серостью, увы, не была, увы).
Увы?!.. Не была!..
Сейчас-то кажется, будто время от времени — периодами — я действительно тебя ненавидел: ты, Л, была ведь немного «того» и сама это понимала.[5] Однако признание уродом собственного уродства — чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как понять[6] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!.. Когда я начинал говорить, ты, Л, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и шелестела:[7] «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[8] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали — зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? — куски чертовой серой бумаги!
Твоя небрежность, Л… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудо годностей, они же «рай в шалаше».
Л-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»…
Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной — треснутое, темное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Л: действительно, зачем — ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли — рисовать зеркала?!..
И каждое… Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс — сладчайшая музычка! — включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще — Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все — дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен — быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?
Молчишь. Всегда молчишь.
А в зеркалах отражались, как ты, Л, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел.[9] «У тебя другая оптика, Слётов», — усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Л, не написала ничего стоящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы вдруг захотел купить чертову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые — искусство, то… Ладно.
Когда из мастерской в коридор просачивались все эти шнитке, — душераздирающие шнитке, — ужасные! — мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Л. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Л… Мою единственную Л…
Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал кантри в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Л, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.
Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!
Тебе было, в сущности, наплевать на тряпье: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца», как любят выражаться иные ушибленные на голову феминистки (хм, но кто тогда я, если не самец-обыватель? кто?): «Я не хочу никого обслуживать, Слётов». А еще ты, Л, частенько разгуливала по дому без одежды — помнишь? Не могу сказать, будто мне совсем уж это не нравилось, и все же прикрываться следовало почаще: в квартире плохо топили.
Однако… на выход, Л! На подиум нашего гнездышка, далекая возлюбленная! Ведь у тебя, модели: серые брюки (3 шт.), серая юбка (1), серый свитер (4), серый халат (2), серое платье (1), серый плащ (1), серое пальто (2), серые чулки (5)… — сбрасывай![10] И не то что у тебя не водилось ничего другого, нет-нет: я не скупился, я как раз хотел отдать всё… Но ты, вот именно ты, «во всем» и не нуждалась, по-прежнему предпочитая — цитирую тебя же — «минимализм элегантного цвета» (записал в ежедневник). Боюсь, даже ярко-желтый тут же стал бы серым, надень ты что-нибудь «веселенькое»: а не серый ли воровал краски у когда-то мира? Не серый ли волк украл тебя? Черт! Я действительно не знал! Господи…
Я не сумасшедший.[11]
А иногда, Л, признаюсь, я думал, будто вообще — вовсе — не знал тебя. Никогда. Слишком часто ты казалась чужой. Посторонней. Даже, может, потусторонней. Да, все просто: ты не от мира сего, да, да, да, но — сорри! — как-то. Месяца. Полтора. Ты. Спала. Одна. В своей. Мастерской. Не позволяя. Даже. Дотронуться. До. Тебя. Рассуждала. О. Фригидности. О. Том. Что. Постель. Вызывает. В. Тебе. Ужас. Отвращение. И. Что. Тебе. Позарез. Нужно. Заняться. Творчеством. Оно. Типа. Твой. Наркотик. Без. Него. Ты. Типа. Погибаешь.[12]
И — браво! — ты совсем не расположена меня видеть. И — бис! — просишь оставить тебя одну.
Одну, одну-у-у!!
Ты на полу. В тонких серых чулках и поясе: больше ничего нет. Ты, Л, такая манкая! Но я удержался. И прикрыл дверь. Даже уехал на выходные! А когда вернулся, застал тебя с какой-то натурщицей. Ты редко рисовала людей, а тут — обнаженная девица в интерьере: кувшин, виноград, кальян… Довольно пошло. Девица, слегка прикрытая пепельным шелком и сигаретным пеплом: ты рисовала ее, Л, подумать только!
Меня ты встретила чересчур ласково, как бы извиняясь за постороннюю; были «ужин» — пельмени: конечно, ты не могла запомнить, что их нужно бросать в кипяток, а не в холодную воду. Смеясь, Л, ты кормила меня с вилочки слипшейся массой; ел я с омерзением, но улыбался. Я ведь был счастлив, Л!
За что я терпел все это, скажет мне кто-нибудь, нет? За что, ради чего отказался от другой, привычной жизни — по-че-му? Разве можно любить тебя, Л?! Женщина ли ты?
«Женщина, равно как и мужчина, суть политические и экономические категории», — от радикального феминизма (записал в ежедневник) тошнит, но ты снова читаешь вслух — на ночь, будто сказку — мне: «А пола, в сущности, не существует…».[13] Четко. Осмысленно. Ровно.
Ненавижу. Ненавижу свою беспомощность. Себя. Я завишу от твоих состояний. Я давно не живу, Л. Ты невероятно эгоистична, как любой artist (записал в ежедневник).[14]
Да я, честно, даже не знал, сколько ты пережила зим… Их ведь, зим, могло было быть и пятнадцать, и пять, и тридцать две, и двадцать три… Я не знал, когда ты родилась. Никогда не видел твоих документов и уж тем более — родственников. Не понимал, откуда деньги. Я ничего — совершенно! — не знал о твоем прошлом. А ты хохотала, из последних сил стараясь не свихнуться, однако периодически «бредила», и тогда мне приходилось уходить из дому, оставляя тебя с дурацкой гармошкой — лишь благодаря кантри (снова записал слово в ежедневник) ты немного приходила в чувство.
Но ты была очаровательна, моя Л, моя сладкая де! До сих пор перед глазами всплывают твои, увы, дымчатые — «…всё скрывает дым» (радио) — черты, и, хотя теперь они кажутся размытыми, можно отчетливо разглядеть каждую твою черточку — особенно, если прищуриться.
Прищуриваюсь.
…волосы «детские», мягкие, как будто не вяжущиеся с тем-то и тем-то; едва закрывают уши. Чуть ниже, на шее, — пульс голубоватой жилки.
Глаза действительно непроницаемые.[15] То ли ты правду говорила, то ли врала всегда — ничего нельзя было разобрать: какое там «зеркало души»!
Сулы как будто «острые», нагловатые. Губы?.. Сейчас не вспомнить, нет-нет, не хочу… Нет. Как и нос.
Походка?.. То резкая, то плавная. То вообще без походки… Вроде, ты никогда и не ходила… А может, тебя вообще не существовало… И никакой походки… Так бывает?
Признаюсь, Л: я в тебе сомневался. Ревновал ко всему: к краскам, к губной гармошке… К самой себе. И еще: я знал, Л, я был уверен: ты принадлежишь мне, только когда спишь. Рядом.
Или, когда ты, Л, спишь, ты принадлежишь мне меньше всего?..
Как-то я долго изучал твое тело — с зажженной свечой в руке: каждый кусочек. Каждый миллиметр твоей не слишком гладкой кожи. Каждый волосок. Каждую родинку. Шрамик. Удивительно: ты не была красавицей — да и что такое красавица? — однако твой маскирующийся мясом и кожей скелетик казался до того гармоничным, что я, Л, на самом деле — ты слышишь? слышишь? дай знать! — сходил с ума: да я же всегда восхищался тобой, фигурная моя де, милая моя Л!
А ночами ты одно время чудесничала: твои приступы мазохизма (назовем так) меня скорее угнетали, чем возбуждали, но как я мог отказать?.. К счастью, продолжались эти эксперименты недолго: как и многое другое, наскучили тебе и они.
А какой беззащитной ты, Л Взъерошенные Волосы, казалась, когда засыпала, положив ногу мне на бок! Только в эти минуты я знал: ты принадлежишь мне, мне, мне, ну, а завтра… Завтра снова будешь всматриваться в свои нарисованные зеркала из глины.
Иногда к тебе приходили: нечасто — ты не очень-то любила гостей. Как и людей вообще. И даже с теми, кого величают artists (см. ежедневник), общалась без особого интереса. Впрочем, я мог ошибаться. Впрочем, все чаще мне казалось, будто чувство любви для тебя недоступно. Но можно ли винить за это мою Л?
Помню, как-то ты выбежала из мастерской, а потом кинулась ко мне, стянула рубашку, а я-то, дурак, не сразу догнал, что ты просто хочешь меня трахнуть! Таким вот «глаголом» решила прожечь сердце… Заявила: «Сегодня работа возбуждает…» — и полезла в штаны, как последняя шлюха… И ты ведь затрахала меня, детка!
…потом я сказал и ты сказала и снова в мастерскую через час выбежала ошалевшая с кошачьими и потом ты сказала и я сказал…[16]
Но обычно ты, Л, держала дистанцию. То ли думала, будто я не достоин быть впущенным в твой внутренний мир, то ли вообще ни о чем не думала, и было тебе в кайф — не в пример мне — одной… А я каждый божий день все больше терял голову. И если б ты только узнала, что я схожу по тебе с ума, то моментально вычеркнула бы меня из условной графы «Планы» условного ежедневника: вирус душевной фригидности — такое бывает?.. Я никогда не говорил: «Знаешь, я люблю тебя, Лёра», — и непонимание твое, зачем я с тобой все это время, зачем я терплю твои выходки, — именно это-то, наверное, и подстегивало твой интерес… Странно, я еще интересовал тебя… пусть не каждый день… пусть… я смирился… Смирился… да. А что оставалось? Странно слышать, что мужчины не умеют любить.
Со стороны может показаться, будто мы только и делали, что играли в кошки-мышки, но, в сущности, у нас были неплохие отношения, не лишенные определенной — дозы? порции? — тепла.
Холостые обороты моей оболочки. Страшно устал. Допишу завтра. Съесть, что ли, кекс…
Я знал Соньшу задолго до тебя, Л, это была чудная девка с длинными каштановыми волосами, стоящей грудью и долгими ногами. Она сразу же просекла, что к чему: мы проговорили о тебе весь вечер — человеку, видишь ли, иногда нужно выговориться… И — вообрази! — Соньша давала полезные советы… Как вести себя с такими, как ты, Л… А потом закидывала долгие свои ноги мне на плечи, но… я думал о тебе, Л: мне действительно мерещились твои глаза… романтично, не правда ли? Несколько раз, Л, я назвал Соньшу твоим именем, она не обиделась. Признаться, я был рад, что побывал у нее. «Какое же это сладкое чувство — изменять!» — думал я, закрывая за собой дверь.
Говорят, существует молитва об избавлении от воспоминаний.
Не могу писать. Не писать не могу тоже.
Это продолжалось сутки, а потом я раскаивался. Не из-за «моральных принципов», нет, драгоценная Л, все гораздо проще — проще и прозаичней: свежайший триппер. Поэтому и пришлось наврать тебе, любимая, будто меня срочно командируют в город N… Ты тихонько усмехнулась, но ничего не сказала, а через три недели я был чист. И очень — ОЧЕНЬ! — к тебе торопился.
Однако я не застал тебя, Л. Твоя высокохудожественная натура парила бог весть где в поисках сюжета для новой непонятной мазни (кстати, у тебя купили картину, что оказывалось выше моего понимания).
Дверь в мастерскую была не заперта, и я вошел. Все как всегда: холсты, краски, скульптурки, бумажки, шедевр прикладной литературы «Как выращивать грибы на балконе» (откуда у тебя эта дрянь?)… Мой взгляд упал на записку — чей-то бисерный почерк сообщал о встрече в 18:30 у каких-то там ворот, но я не придал этому значения, Л, да и стоит ли придавать значение случайным запискам? «У тебя дивное имя», — думал я, пуская колечки дыма.
Л-РА. Л. Солнце моего бога. Л, просто Л — «грех мой, душа моя». Я стал вспоминать твои черты, стал подумывать даже, как разнообразить наш секс…
Размечтался.
А потом застукал вас. Как смешно… Как странно… Как глупо, боже мой, как глупо и подло! Ты променяла меня на какую-то девку… Да ты… ты просто извращенка!
Я. Люблю. Извращенку. Гадаю, почему она странная… не такая, как все… А она, оказывается, больше любит девок…
Дважды два — пять.
Я ненавижу тебя, Л. Ты нас предала. Ты растоптала то, к чему нельзя прикасаться. Я знаю, о чем говорю.
Но вот в чем фишка: вы неплохо смотрелись вместе — прости, Л, спонтанный вуайеризм (записал в ежедневник; наверное, живя с тобой, слишком легко двинуться, что я и не преминул сделать).
Да, так бывает. Ваша любимая изменяет вам с себе подобной. Я не верил, хотя, казалось бы, что особенного я увидел? А вот что: Лёре было хорошо, более чем хорошо, без меня. Я испугался. Онемел. Не мог шевельнуться.[17]
И все-таки, положа руку на сердце, вы были красивы. Я удивился, Л, твоей пластике — со мной, значит, ты часто оказывалась скованной… У меня засосало под ложечкой. Я увидел тебя совсем иной, Л! Радостной. Черт, черт!.. Я сжал кулаки… Значит, все это время ты… Лживая сука. Дерьмо. Паршивая лесбиянка!
Л-РА… Чудесное имя, не правда ли? Солнце. Моего. Ббббога.
Ты называешь ее моя киска: ничего более чудовищного я не слышал. Вы хохочете. Наверное, кто-то назовет меня «ограниченным гомофобом»: пусть.
Я — «ограниченный гомофоб»?..
Однако нельзя не сказать, будто я вам не завидовал…
Я пытался остудить голову и посмотреть на это другими глазами. Тогда-то и увидел…
…двух элегантных — кого? нимф? Одна, с серыми глазами, казалась чуть старше. Это была ты, Л.
Разнузданная откровенность привносила в «действо» шарм, неведомый мне. Вы смаковали «любовь», если это, конечно, была она.
«Гомофобия (греч. homos — одинаковый, phobos — страх) — собирательное определение для различных форм негативной реакции на проявления гомосексуальности, а также на связанные с ней общественные явления» (переписал из словаря в ежедневник).
Мне бросили мне вызов. Вы понимаете, что делаете, нет?.. Ты, вот именно ты, Л, понимаешь?
Кажется, сегодня я совсем не сержусь… Я ушел незамеченным, а потом долго бродил по старому парку. Замечательная погода!
Купил два кекса и тут же съел. Всегда записывать в ежедневник такие вещи.[18]
Да, ты права — я, наверное, смешон. Смешон и консервативен. Я люблю нормальных женщин. Или даже баб: есть такая порода. Они не играют на губных гармошках. Не курят траву. Не рисуют зеркала из глины. Обожают свои герани и фикусы. Воскресные обеды. Не страдают от переизбытка людей. Вообще от людей не страдают! Им не трбуется, как воздух, одиночество для этого проклятого творчества!!
Они почти не читают. Смотрят сериалы. Между делом и как-то легко — даже если и в муках — рожают. Сплетничают. Вяжут: у них самые разные спицы, какой угодно толщины! Они спят только с мужчинами, Л, даже если и изменяют…
Я все время оглядываюсь — а что ты скажешь на то, на это?.. Спасает только работа: высококвалифицированное рабство от сих до сих. А ты отмахиваешься: «Слётов, уймись, а?» — и мне ничего не остается, как ждать, когда ты, Л, соизволишь снизойти до меня, простейшего.
Я — одноклеточый. Одноклеточный гомофоб?
Кекс — отличная вещь: как-то успокаивает. В детстве я выковыривал из кексов изюм и ел. Мать ругалась.
Мы, наверное, слишком разные: не понимаю, что мне теперь-то от тебя нужно? Душа? Тело? Родинка?
Милая Л, пойми, я должен!
Видишь, как сверкает серебром гильотина?..
Ты превращаешь жизнь в ад, томительный кошмар, от которого не убежать, от которого не скрыться… Никогда никуда не скрыться.
Откуда ты взялась, Л? Можешь объяснить, нет?.. Откуда глазищи? Откуда волосы цвета пыльного асфальта? Да вся твоя жизнь, в сущности, пыль… Кажется, ты и не заметишь, когда уйдешь из нее. Зачем ты живешь, Л? Чтобы изводить меня?
Нет, уже нет… Даже не осуждаю… Что ты, девочка… Ты же всегда фонтанировала… Играла… Почему нет… Подруги: отлично. Черта-с-два догадаешься. Просто подруги.
Как и Ло, ты тоже, Л, играла в теннис. Ловкость. Грация. Капельки пота на лбу. Год назад вы встречались на корте с какой-то шатенкой.
…просто капельки пота на лбу.
Значит, ты изменяла мне уже давно. Но чем я не устраивал тебя, чем? Чем?! Нормальностью? Обычностью? Полом? Чем?!
Я идиот. Я знаю наверняка. Но не сумасшедший. Нет. Нет-нет.[19]
Вы накурились травки: все чаще я находил анашу в «Огоньке».
Ты виновата в том, что случилось, ты сама!
Лёра… Бааажественное создание. «Художница. Интеллектуалка. Извращенка» — вот слова, которые я мечтал высечь на твоем сером (а каком еще!) надгробии. Я любил и ненавидел… Ты же не испытывала ко мне ни того, ни другого, и это-то и было самым ужасным, самым унизительным.
Ты резала на кухне салат, а рядом сидела «подруга». Вы поминутно целовались. Лёра, я чувствовал, что зверею… Я ведь постоянно следил за вами… Поверь: видеть, как кто-то вместо меня лезет тебе под юбку…
И как вы только меня не замечали! Как хорошо я прятался!
Кекс — отличное болеутоляющее.
Л, Л! Я хотел тебя так сильно, что, казалось, вот-вот лопнут штаны! Ты знаешь, как это, когда кажется, что вот-вот лопнут штаны, а?![20]
Элла… Неприятное имя… Непристойное. Последнее время мне неприятны все имена, кроме твоего, Л-РА.
Черное солнце. Черное солнце моего бога.
На самом деле меня мучил единственный вопрос: «Почему ты, Л, так сильно не меня любишь?» А то, что ты любишь не меня, а ее… О, в этом не оставалось и тени сомнения: я изучил все твои взгляды, смешки, движения… Но не менее поразительным оказывалось и то, что девка, эта Элла, тоже… Тоже!.. О, если б ваши выкрутасы вылились в чистую физиологию, я бы простил. Простил бы всё…
…но уже сверкала серебром гильотина, ведь вы не знали, что я глядел… а я за вами глядел…
Вчерашние кексы в магазине. Устроил скандал. Продавщицы — мерзкие сучки.
Потом глядеть вошло в привычку, а вскоре понравилось — я день за днем откладывал час расплаты. За боль. Причиненную. Мне. Так. Бездарно.
Откладывал час… Я — Личный Палач Ее Величества Л-РА Прекрасной![21]
Позволю себе вспомнить тот вечер, Л. Я сидел и ждал, как зверь в засаде. Кажется, у меня напрочь пропало чувство жалости: ничего не осталось, кроме желания отомстить.
Моя девочка, наконец-то ты здесь. Узкое серое платье. Тонкие чулки со стрелками. Пепельные волосы. Вообще, сегодня ты как никогда нормальна. Но вот эта девка с пошлыми розами… А ты ведь, Л-РА, ждала ее. Только очень уж нервничала — о, никогда не подводящая интуиция!
Отличные сегодня кексы в нашем магазине: это очень важно. Именно сегодня.
Впервые за несколько лет я увидел тебя плачущей: «Этот Слётов… Что-то с ним не так… Я не могу рисовать… Все валится из рук… Уедем завтра же… сменим обстановку… Куда угодно…» — а я ехидно думал, что поменяю тебе сегодня обстановочку, Л!
Выковыриваю изюм.
Твоя черноглазка была чересчур нежна, что меня страшно разозлило. Она как-то небрежно и в то же время бережно, будто боясь разбить, касалась тебя. Признаюсь, один раз шевельнулось во мне что-то, так скажем, «человеческое» — слишком душераздирающей показалась поначалу эта ваша «любовь» для того, чтобы… И слишком естественной — твоя, Л, ненасытность (о, твоя вечная — всем — ненасытность!). Моя киска: чушь какая, бред собачий!
…продолжаю выковыривать изюм. Как в детстве.
Сучки меня не видят.
И тут я окончательно понял, что лишился твоей любви, Л. Впрочем, едва ли ты была способна раствориться «в мужчине вообще».
Но что такое мужчина вообще? Что такое вообще — мужчина? Нужно ли растворяться?
Ретардация (записать слово в ежедневник).
Как-то ты начиталась Кобо Абэ и выдала что-то типа того, будто на земле совсем нет нормальных людей. Ну совершенно, судите сами: «По одному проценту алкоголиков, маньяков, убийц, воров, садистов, наркоманов, уродов…» — так до ста и дошла. И вот, прячась за твоей любимой японской ширмой, я вдруг оказался причисленным к одному из этих самых «процентов» и не ужаснулся тому: в сущности, ты, Л, тоже была одной из… Да и как определить степень нормальности человека? Видит бог, я не знал.
…доел кекс.
Я смотрел на ваши действительно красивые тела. Наблюдал, как они, хитросплетенные, судорожно допивают последний любовный напиток.
Доницетти: записать в ежедневник.
Звучит музыка Гаэтано Доницетти: комическая опера «Любовный напиток». Так сказал диктор.
А ты, Л, была все же невесела: признаться, мне хотелось увести, спрятать тебя… Спрятать куда угодно от себя самого… Сделать так, чтоб ни один волосок не упал с твоей головы… Но — ничего не поделаешь! — мне обязательно следовало наказать тебя: только так я мог спасти собственную душу, ведь я — Личный Палач Ее Величества![22]
Итак, ваша история не станет достоянием общественности, мои дорогие девочки… Никогда при жизни: не так уж плохо, не правда ли?
обойдемся без запятых они душат слова мешают им развиваться забивают как все правила впрочем
твоя девка вскрикнула увидев сначала меня потом блеснувший чем не кино нож она пыталась закрыть тебя Л своим еще влажным от напитка телом
кухонный нож которым ты Л нарезала салат
очень удобный нож
и чего же она добилась сначала я кончил ее вы о голые наяды сладкие нимфы бегали от меня по комнате пытаясь выбить оружие много чего пытались но ничего-то у вас не вышло сначала Л я убил твою девку а потом тебя я вонзил острие прямо в животик и ты бедная моя девочка долго корчилась от боли я же колол и колол тебя что есть силы в общем тебе едва ли можно было позавидовать моя малышка до сих пор слезы наворачиваются на глаза едва вспомню твой крик кажется он навсегда застыл в ушах
или в ухах
у меня жужжит в обоих ухах откуда это
запятые во всем виноваты одни запятые
дайте же мне кекс что вы приносите зачем вы связываете меня зачем зачем что я вам сделал отпустите прошу вас не надо
я пишу едва приходя в себя записки на туалетной бумаге слава РА она плотная и всё стерпит голоса намекают будто меня ждет электрический стул кажется эту казнь отменили
мне кажется помогите
страшно очень страшно все время
виновата во всем лишь ты
девки не должны думать иначе их зарежут
РА! РА! РА!
прости де л РАаааа больше не стану тебя казнить нельзя помиловать
до встречи на том свете целую слётов
…отдайте же кекс!
Белые мухи, спиричуэлс и кое-что об Архетипе Тени Аюбви
…если произведение искусства истолковать как невроз, то либо произведение искусства — определенный невроз, либо всякий невроз — произведение искусства…
К. Г. Юнг
У меня появился сосед. Узнала я об этом самым неловким образом, да и откуда взяться ловкости в борьбе с собственной замочной скважиной? Дверь безнадежно заело; переехав недавно, я не имела еще счастья познакомиться с обитателями лестничной клетки.
Так вот, из двери этой выходила я утром, в нее же входила вечером. Опустим «рано» и «поздно»; опустим ручки сумки на пол и оглядимся: я стою в пустом коридоре, задолбанная инфляцией, и к тому же хочу в туалет. Несмотря на героические усилия, «собачка» не поддается; несмотря на инфляцию, в туалет хочется не меньше.
Я обычно держусь от соседей подальше. «Соседи, как и родственники, — ближайшие враги человека», — говорил один профессор; поэтому я держусь подальше хотя бы от первых, но уже готовая изменить чьим-то принципам. Вообще, если б я не изменила чьим-то принципам, едва ли у меня теперь была бы эта квартира. Купленная на все-что-было-можно-проданное; чуть ли не себя, но все-таки не себя. Собственная квартира; конечно, далеко, конечно, без телефона, но своя. За которую не нужно стало платить в баксах и в которой даже появилось неестественное дотоле желание переклеить обои. Тем не менее в эту «собственность» войти никак не удавалось, и я позвонила в первую попавшуюся дверь, налево от лифта, без номера. Мне как-то удивительно быстро открыли. На пороге стоял желтолицый человек, немногим выше меня, в тапках с помпончиками. Желтолицый улыбался — может быть, он родился где-нибудь во Вьетнаме или в Китае, но только не в Японии или Корее: там так не улыбались: так могли улыбаться только вьетнамцы или китайцы.
Я не знала, как с ним объясняться, и просто показала на свой замок да покрутила ключом. Желтолицый понимающе закивал и через минуту вернулся с молотком. Когда «собачка» все-таки поддалась, он пожал мне руку и представился:
— Во Вэн.
Мне захотелось экзотики, и я назвалась Клеопатрой.
Китаец не удивился, пожелав спокойной ночи, а через два дня я уехала в отпуск и почти забыла о его существовании. Но не о существовании месяца, светившего по ночам где-то далеко и почти романтично.
Что такое собственный дом и с чем есть собственный дом, как не пересолить это блюдо и лучше подать к столу, постигалось мной постепенно. Дом стоял на окраине, метро к этой окраине еще не подвели, но планы насчет метро где-то как-то витали в умах многозначительных государственных мужей: государственные мужи вспоминали периодически о своем народе; правда, сейчас был не тот период.
В доме моем почти не было мебели — зато были: простор, вид из окна и полное отсутствие внешних раздражителей типа мужчин и сходных с ними по менталитету двуногих. Впрочем, женщины тоже не водились, женщины вообще исчезали как вид — по крайней мере, так мне казалось.
В тот период существования я ушла в подполье — не то чтобы очень позволяли средства, вовсе нет, — но они обязывались оправдать определенную цель в (не)далеком (не)светлом будущем; правда, какую именно, я точно определить затруднялась. «Подполье» сводилось к приведению собственной персоны и ее составляющих в изначальную структуру, не слишком искаженную внешними раздражителями самых разных типов, а также к мелкому ремонту: я научилась менять в вялотекущих кранах прокладки и делать кое-что еще — не менее важное, чем возвращение «изначальной структуры». Впервые в жизни я неспешно передвигалась по каким-то магазинам, выбирая глиняные чашки определенной формы, покупала плетеные стулья, книжные полки, мохнатые коврики для ванны, освежители воздуха, пепельницы — и это меня не злило, а, наоборот, придавало странного спокойствия. Все прежнее осталось в прошлом веке, новый же только начался: в новый век нужно входить только с красивыми глиняными чашками определенной формы — так мне, по крайней мере, тогда казалось. И я входила в квартиру, чтобы смотреть вечерами на месяц, если таковой существовал, и сие выглядело почти романтично.
Я никому не звонила; я не знала тогда, как можно разговаривать по телефону, поэтому отсутствие последнего не тяготило — единственным следствием земной тяги оставалась инфляция, а, значит, на пылесос не хватало. Но нам с пылесосом от этого ни хуже, ни лучше не становилось — мы держали нейтралитет, легко обходясь друг без друга. Еще у нас установился нейтралитет со стиральной машинкой, телевизором, креслом-качалкой и некоторыми другими вещами (не) первой — (не) второй необходимости. Пять дней в неделю, правда, приходилось выходить в социум, но воскресенье и понедельник оставались моими.
Я просыпалась, долго лежала в спальном мешке (с кроватью тоже был нейтралитет), потом варила кофе и смотрела в окно. Я могла просмотреть в окно полдня, не заметив ни дня, ни окна: я возвращала «изначальную структуру», сама не ведая о том, что никакой «структуры» существовать не могло в принципе. Иногда я покупала пиво и слушала этюды Шопена; я до сих пор не уверена, есть ли что-нибудь лучше, чем этюды Шопена под пиво или даже без него.
Не помню, сколько это продолжалось; во всяком случае, когда снова «заело» дверь, я вспомнила о соседе-китайце. Он, как и в прошлый раз, быстро открыл и заулыбался. Мне показалось, будто он вполне сносно знает наш великий и могучий — и тут же устыдилась темноты своей в языках дальневосточных. Я кивнула на дверь, пожала плечами и беспомощно повертела ключом.
— Одну минуту, Клеопатра, — сказал китаец и пошел за чем-то железным, способным обезвредить подлую «собачку». — Клеопатре нужен новый замок!
Клеопатра кивнула, озадачившись, чем же отблагодарить желтолицего и чем их вообще «благодарят», а потом пригласила на зеленый чай.
За зеленым чаем выяснилось, что китаец учится в некой заумной аспирантуре, что он — философ и уже сдал историю русской философии на русском (!) русским экзаменаторам-евреям. В Москве он шесть или семь лет (сам не помнит), а родом из Гуаньчжоу.
— Откуда? — переспросила я.
— Из Гуаньчжоу, еще называется Кантон. Знаете, там очень красиво, там все по-другому: деревья, небо…
Я не знала, насколько там красиво, но, несмотря на это, китаец, снимавший квартиру налево от лифта, поменял мне замок и, странным образом раздобыв дрель, просверлил дыры в стене: «Для картины Клеопатры» — так объяснил он, а через день принес саму «картину» — вытянутый бамбуковый прямоугольник с, быть может, кантонским пейзажем, иероглифами и обратной перспективой. Это оказалось очень здорово — кантонский пейзаж с обратной перспективой и иероглифами:
- Ручеек чуть заметный.
- Проплывают сквозь чащу бамбука
- Лепестки камелий.
— Это Басё!? — утвердительно спросила я. Китаец улыбнулся: «Не каждая Клеопатра знает Басё!»
Я промолчала, а вскоре мой дом начал хоть и отдаленно, но напоминать выставку китайского искусства, проводимую давным-давно «Мэй-хуа» в Красных палатах: по Остоженке летали тогда белые мухи. Им, пусть так и не говорят, очень холодно леталось! В Красных же палатах было тепло; оно шло от вееров, сандаловых шаров, нефритовых тушечниц, резного красного лака и каких-то благовоний вперемешку с обволакивающей мой еще прошловековый рассудок пентатоникой из двухкассетника.
Теперь, вместо пылесоса и проч., у меня появилась вся эта обалденная хрупкая чушь. Спальник спрятался за ширмой, у которой стоял родной китайский ночник с красными рыбками, а на кухне прижились палочки.
Наша дружба носила совершенно платонический характер. Мужчины перестали возбуждать меня «как класс», я смотрела сквозь них — ведь они жили в аквариуме, а я — снаружи. Правда, я еще возбуждала мужчин «как класс», и это меня озадачивало, особенно когда те делали (не)навязчивые попытки к чему-то им одним понятному, становясь «внешними раздражителями». С китайцем же было все по-другому — и хорошо. С русским так быть не могло. Русский обязательно бы все испортил; пусть не сразу, но обязательно бы испортил. А с китайцем все было по-другому хотя бы уже в силу того, что он не был русским… К тому времени я одинаково снисходительно относилась как к нашим музыкантам, врачам, безработным, историкам, спортсменам, художникам, гениям, так и к не-нашим-тоже-приматам.
К тому времени русские музыканты оставили свою музыку, врачи — болезни, безработные — инфляцию, историки — ничего не оставили (как и спортсмены), художники — рисунки, гении тоже ничего не оставили, как и все прочие. Потребность в общении с русскими мужчинами отпала как таковая, исключая вынужденное их лицезрение на улицах да разве что на работке, с которой я собиралась слинять вот-вот.
Китаец не был русским — это стало его главным преимуществом и неоспоримым достоинством.
— Клеопатра! Вы любите рыбу? — спрашивал он и всегда улыбался.
Он совершенно удивительно делал рыбу, удивительно заваривал чай и слыл удивительно тактичным — он ни разу не спросил, почему я живу одна и никто ко мне не приходит. Он читал мне что-то из Ли Во, рассказывал о Кантоне, Пекине, Гонконге, учил моментально чистить креветку и не тащил в постель, — о чудо! Он, в конце концов, знал, что сплю я в спальнике, а этюды Шопена слушаю под пиво. Единственное, чему он удивлялся, так это градусам, принятым широкой русской душой по поводу и без.
— Зачем? — недоумевал он. — Зачем человек покупает еще бутылку, если уже и так падает? Не понимаю, — китаец действительно не понимал. (Я в свое время тоже не понимала, зачем еще, если и так падает). — Нет, в Китае так не пьют! — и улыбался.
Китаец учил меня правильно дышать; он сказал, что все мои проблемы оттого, что я неправильно дышу. Потом принес «Цигун» и «Дао-дэ-цзин», и я перечитала все это еще раз. И дышала, дышала, дышала…
Китаец относился ко мне как к младшей сестре, а может, как к бездомной собаке: я не могла разобраться в этом, я тогда ни в чем не хотела разбираться — достаточно было того, что человек, сидящий напротив, не напрягал. Китайцу нравился старый «Чайф», соленые огурцы и «Медовое» крепкое. За этим занятием — пивом с огурцами под старый «Чайф» — и накрыл нас звонок в дверь. У меня случился день рождения. Обо мне вспомнили. Загрузили цветами и улыбками. Удивленно посмотрели на китайца. Старые друзья ведь не могли знать о китайце…
Старые друзья рассказали о жизни. Жизнь у старых друзей была старая и неинтересная, но не у всех — у некоторых была новая и на уровне, правда, те не были друзьями. После тостов и спиртного я растрогалась; говорила что-то жуткое о китайском национальном костюме; старые друзья хлопали меня по плечу, я каялась в своей «пропаже» —…но не могла же сказать им я, что ищу собственную субстанцию, собственную потерянную изначальную структуру, которой, возможно, не существует? Я могла только молчать об этом. С китайцем…
Китаец исподволь открывал мне — меня. Той осенью мы часто ездили за город. За городом все другое: небо, деревья, земля. За городом мы с китайцем смотрели на рябину и желтый падающий лист. Шаркали ногами. Садились в электричку, которая удивительным образом не напрягала: наоборот! — ведь я ехала с китайцем, и остального просто не существовало. Я снова различала давно забытое и вспоминала запах опавшей листвы. О, это действительно был настоящий ковер! Ни одно золото мира не могло сравниться с… — далее см. Бунина и Куприна.
Он много чего рассказывал, китаец. Например, древний миф о рождении десяти солнц. Начало помню практически дословно: «За юго-восточным морем… жила женщина по имени Си-хэ. После того как она вышла за Ди-ку, Си-хэ родила десять солнц, купающихся в водоеме Благости…». Рассказывал и об огромном великане Пань Гу, породившем из себя все сущее (причем людей — из собственных вшей), хрестоматийную историю про бабочку и Лао-цзы, когда то ли бабочка не поняла, что стала Лао-цзы, то ли Лао-цзы не понял, что стал бабочкой, — но как-то не банально: его хотелось слушать и слушать, и так — без конца. Китаец чертил на песке запутанные иероглифы, повторяя, что их на самом деле придумали звери и птицы, оставлявшие на земле свои следы, а Желтый император лишь упорядочил странные знаки.
Однажды мы заехали совсем далеко. В «далеко» существовала избушка на берегу реки; в избушке существовал, как мог, друг китайца. Дорога к избушке располагала к возвращению в собственную (не)существующую «изначальную структуру»: узкая тропинка, елки-сосны-палки, шишки, птицы, облака, бульканье рисовой водки в сумке китайца, а также неожиданно открывающийся пейзаж с афроамериканцем, водоемом и неиспорченной бледнолицыми природой.
— Это Джим, мой друг, — сказал китаец, указывая на черного человека.