Короткометражные чувства (сборник) Рубанова Наталья
— Что я должна делать? — она, кажется, готова выслушать самое худшее, самое-самое; и я говорю самое худшее, самое-самое банальное:
— Сама ответить на свой вопрос.
Девушка съеживается и в мою сторону не глядит: ей становится душно, она покупает бутылочку Miller'a.
Я с сожалением смотрю на удаляющуюся спину в чем-то безумно узком, и вздыхаю.
…Горячая девушка заходит в квартиру, ложится на диван и пьет холодное пиво маленькими глотками. Ее посещают мысли о второй бутылке, но встать она не может и от усталости засыпает. Я подкрадываюсь к ней, рассматриваю: расточительно голые губы, зеленая тушь, что-то узкое. А девушке снится, будто я-то ее рассматриваю! Так она видит себя: спящую на диване и сидящую у дивана. Еще ей кажется, будто она просыпается и начинает ходить по стенке, а сидящая у дивана она же радостно хлопает в ладоши.
Но это Девушка спит и видит, а по стенке хожу я, не зная, что с ней делать и как ей будет лучше, ведь она кричит sos, хотя ее не убило и никого у нее не убило… А может, у нее тоже другие расценки? Продолжая ходить по стенке, не замечаю того, как она вдруг просыпается и совершенно отчетливо начинает видеть меня.
— Эй, тебе не надоело? — она, типа, спрашивает.
Я откровенничаю:
— Еще как! Девятое воплощение…
Она откидывает голову на подушку и начинает хохотать: «Ой, не могу! Да ты только послушай! — она просто захлебывается от смеха. — Знаешь, что он мне сказал?»
Делаю вид, будто не знаю.
«Заведи себе нормального мужика с машиной, вот что, — девушка спрыгивает с кровати и бежит ко мне. — Разве не идиот?»
Я останавливаю хождение по мукам:
— Ну, хочешь, выйдем опять на поверхность, я тебе кремик куплю с плацентой — вон у тебя сколько морщинок под глазами, а тебе еще столько на…
— Может, не надо? — жалобно просит она, перебивая.
— Чего — не надо? — не понимаю.
— Ну «столько» — не надо, а? Мне бы одного недеревянного. Не надо «столько», а? — она смотрит совсем уж затравленно и становится похожей на лису, жмущуюся к полу в клетке, около которой прыгают охотничьи собаки. Я надуваю воображаемые губы:
— Что-то уж совсем примитивно… Неужели и ты — как все? Какого Хендрикса нашего Джима я тогда девятый раз воплощаюсь? Ты должна быть независима! Должна! У тебя вообще все с головой в порядке или нет? — визжу я. — Ты думаешь, тебе баксы с красивой мордой просто так даны, да? А насчет остального? — я визжу все сильнее.
Девушка смотрит отстраненно: с лица ее отваливается страдальческая маска, глаза загораются, на щеках появляются ямочки. После неожиданного преображения она сильно трясет меня за воображаемые плечи, берет за шиворот и закладывает под каблук: мое воображаемое горло оказывается сдавленным более чем реально.
— Ну, ты, это… отпусти, — хриплю. — Я все сделаю.
Она как-то недоверчиво смотрит на меня и медленно, по слогам, произносит: «Все ОНИ, всег-да, со-ве-то-ва-ли за-вес-ти мне нор-маль-но-го му-жи-ка. Я за-во-ди-ла разных, а од-наж-ды за-ве-ла му-жа. Те-пе-рь слу-шай: ка-ко-го Хенд-рик-са на-ше-го Джи-ма ты де-вя-тый раз воп-ло-ща-ешь-ся, амоз-говуте-бянепри-бав-ля-ет-ся? Ка-ко-го Бил-ла на-ше-го Гейт-са пос-ле э-то-го тре-бу-ет-ся не-де-ре-вян-ный? Ка-ко-го та-ко-го ве-сен-не-го ме-ся-ца Ни-са-на ты во-об-ще тут виз-жишь?» — после этих слов она ослабляет нажим, начиная пахнуть сандалом еще более вызывающе.
Ей-ей! Я вылезаю из-под ее каблука озадаченная и слегка помятая. Мы встаем, «приглаживаемся» и выходим на улицу как ни в чем не бывало. Там встречает нас Лето, спрашивая:
— Как вас зовут?
Мы отвечаем хором.
— Какое красивое имя! — говорит Лето. — Вы, должно быть, уже раскручены?
— Отчасти — да, — улыбаемся мы и даем Лету в бубен, чтоб оно не задавало лишних вопросов.
— Ой-ой-ой, как больно! Как неприятно! Как пошло! — а мы бьем Лето в бубен, несмотря на его крики, еще и еще, сильней и сильней.
Мы избиваем Лето до полусмерти, находя наконец-то крайнего. А когда оно, похотливое, с потными ладонями и подмышками, издохло-таки, мы успокоились и решили заняться верховой ездой: «xyli, по субботам!»
— Ты хочешь сказать, тебя еще плющит? — взвизгнула Душа моя в последний — девятый — раз.
— Нет, нет, что ты… — я улыбнулась: я никому теперь не была ничего должна.
Стеклянный, оловянный, деревянный
После того как от меня ушла Катерина — ушла окончательно, не забыв ни зубной щетки, ни розового масла, — я сел за кухонный стол и, обхватив руками голову, втянул в легкие воздух.
— Ну, ушла и ушла, — думал я, — в конце концов, сколько можно уходить?
Я выдохнул и открыл холодильник: водка была неприлично-привлекательно ледяной.
Я взял стакан и налил «Смирновской»: прозрачная жидкость легко стекала по нёбу в желудок, делая мысли такими же прозрачными и не имеющими веса.
После второго открыл огурцы. Мне казалось, будто этикетка надо мной смеется, поэтому пришлось отвернуть ту мордой к стенке — так ее «смех» звучал не слишком громко.
— Ну и что, Андрей Андреич? Что ты теперь собираешься делать? — спросил я сам себя, хрустя огурцом и строя самому себе рожи.
А действительно — что?
Катерина ушла. Не забыв ни зубной щетки, ни розового масла. В конце концов, сколько можно возвращаться, и должно же это когда-нибудь закончиться?
Закончилось.
— А ничего. Ничего, брат Андрей Андреич, ты делать не будешь, — я налил третий, хлопнул.
Этикетка продолжала смеяться над моим бутылочным отражением. Я почесал затылок и, покачиваясь, пошел в комнату, где и рухнул на кровать с твердым намерением больше не пить с утра. А проснувшись в мятых джинсах и с не менее мятым лицом, решил, что и с вечера тоже: будя. Ведь, в сущности, не так уж и важно, где сейчас Катерина…
Месячный запой завершался.
Надо было себя как-то вытягивать, но уши уже порядком болели, а мюнхгаузеновской косички не наблюдалось. Я начал сдуру бегать по утрам; занялся новым портфолио и проч. От Катерины не было ни слуху ни духу — точнее, слабый такой «слух», будто она живет на какой-то даче; позже — опровержение информации. Но я этим не запаривался — я где-то даже был рад, что она ушла: по крайней мере перестал залезать в долги и думать над каждым сказанным словом. Теперь, правда, не с кем стало разговаривать — теперь я молчал, разбавляя пустоту фоном пустотелых фраз, доносящихся из телевизора; а друзей у меня, в общем-то, не было. Да и с Катериной мы последнее время почти не разговаривали — она приходила очень поздно, очень долго лежала в ванной, очень долго курила. В постели же мы отворачивались друг от друга и засыпали: это-то после года жизни вдвоем! Весьма странной, надо сказать, жизни… Катерина приходила и уходила. Уходила и возвращалась. Я «фоном» включал телевизор, «фоном» ходил на работу, «фоном» читал. Пил. Потом стал равнодушен ко всему; ничто не прошибало.
Любил ли я ее? По-своему — да. Но ей всегда казалось, будто «мало» или «как-то не так». К тому же меня-то она точно не, в чем однажды и призналась. Ампутировав мою способность так чувствовать если не навсегда, то на неопределенный промежуток времени.
А благодарность — да. Испытывала. За терпение. За быт устроенный. За деньги, чего уж там… Потом возненавидела. По-пьяни призналась однажды, что хотела меня убить — даже обдумывала варианты: ей от этого легче становилось. Потом — истерики. Через день. Ей потому что некуда было деваться. И в смысле жилья тоже. Все равно ей было уже, Катерине… тогда.
Но хорошо, что так. Что расстались. Что нашел Женщину-Ребенка. Женщина-Ребенок никогда не хотела убить меня. Или, по крайней мере, никогда не говорила об этом.
Она была так непохожа на Катерину. И все же…
Я встретил ее на улице. С букетом — привет сентиментальному жанру! Женщина-Ребенок улыбнулась, взяв цветы безо всякого кокетства, и задала вопрос глазами.
Пригласить ее сразу к себе я посчитал полным свинством: раньше мы общались исключительно по работе — Женщина-Ребенок сидела в соседнем офисе и «общалась с клиентами» на, как она сама говорила, убогие темы, волшебным образом превращая их, впрочем, в менее скучные.
Мы пересекались периодически лишь «в интересах фирмы», и дальше этого не шло: к тому же я еще жил — если это можно назвать жизнью — с Катериной. Но Женщина-Ребенок с грустными глазами будила во мне что-то, не поддающееся логике. Что-то необъяснимое.
Я знал: она живет одна. Иногда ее одиночество прорывалось. Но она не кокетничала и вообще достаточно хорошо скрывала свое ко мне отношение. Я удивлялся, почему у нее никого нет — обычно таких быстро «разбирают», как любят теперь говорить.
А потом уволилась. Оставив на память неизвестное направление ветра — книжку Павича. Мне понравилась история о Гере, а о Леандре — нет.
Собственно, я и не собирался ее искать! Мало ли… Но отсутствие — ощутил.
Мы много разговаривали — в основном о дисках и книгах: она слушала Маккартни и почитывала Фаулза с «первым» Мураками; это мне нравилось. Мне она сама, в общем-то, нравилась. Но не более того. Я и не думал, будто у нас может что-то получиться. Хотя… что значит «не думал»?
После ухода Катерины, запоя и идиотичных утренних пробежек я понял, что начинаю плесневеть. В самом прямом смысле: продукты в холодильнике — и те плесенью покрывались. «Пенницилировали», так скажем, и мозги.
В один из таких вот чудеснейших моментов я и затеял уборку. Ползая с тряпкой (даже швабра сломалась), я наткнулся на маленький сиреневый прямоугольник, подернутый паутиной. На пыльной визитке грустновато улыбался e-mail Женщины-Ребенка. В тот момент мне казалось, будто я потеряю ее окончательно, если не сделаю хоть что-нибудь сам. Не долго думая, я включил компьютер. А включив, написал хоть и банальное, но все же не дурацкое письмо. Ваше сообщение отправлено…
Я щелкнул ОК и закурил, хотя почти не курю: я не отдавал себе отчета в последствиях подобного эпистолярия и поэтому слегка дергался. Это на меня не похоже — по крайней мере Катерина всегда считала мое «эго» непрошибаемым.
Я смял сигарету и подошел к книжной полке — на ней стоял как томик рассказов «первого» Мураками, который я забыл вернуть Женщине-Ребенку, так и сборник Павича; еще один, старый, как мир, повод встретиться. Перелистывая страницы, я наткнулся на историю, которая почему-то особенно тронула Женщину-Ребенка — «Ледяной человек». Несмотря на одно «н» в прилагательном, человек этот оказывался, так скажем, ментально привязанным к исключённым из правил «оловянному» и «деревянному». Но не к «стеклянному» — у «стеклянного» был какой-то свой, совершенно особый, «бьющийся» менталитет: черт знает что, в общем…
«Ледяной человек» был заложен нашей с Катериной фотографией: я долго смотрел на эти лица. Они казались чужими — оловянно-деревянными исключениями из правил. Стекла в них не было.
Я захлопнул книжку и лег спать. А через день получил ответ от Женщины-Ребенка.
…Мы встретились в метро. Женщина-Ребенок пахла необычными, странными духами — а может, она пахла, как может пахнуть только женщина, желающая любви? Я даже ощутил какое-то полузабытое волнение. Трепет. Это не смешно.
Женщина-Ребенок без слов пошла за мной. На кухне мы пропустили по стаканчику. Потом она стала резать салат, а совсем потом — вдруг, безо всяких подъездов — густо поцеловала, но с какой-то горечью… и снова принялась за салат: без плавных переходов. Их в ней просто не было — плавных переходов.
Вскоре я снова ощутил губы Женщины-Ребенка: они сами нашли меня и долго не отпускали — впрочем, может, это длилось мгновенье? Я настолько не ожидал всего этого, что, наверное, стал похож на истукана. Истукана, у которого клокочет его, истуканья, плоть. А у нее были очень вкусные губы, да. Но вскоре она отошла и принялась болтать, будто губ этих у нее вовсе и не существовало. Будто она другими губами начала говорить.
Вино заканчивалось; я открывал следующую бутылку. И еще. Глаза Женщины-Ребенка казались беззащитными и какими-то больными; впрочем, она никогда не была слабой — Женщина-Ребенок.
Утром, изучая ее тело, я попросил: «Не уходи». Она сначала сказала «Нет», потом — «Не знаю», Женщина-Ребенок. Вечером я повторил ей то же самое. Она кивнула; призналась, что — черт возьми! — да, влюбилась. Что это для нее достаточно странно. Так как, видите ли, она считала эту способность утраченной. Потому как земная любовь — и не любовь вовсе, а легко бьющееся стеклянное прилагательное с двумя «н»…
Нам было хорошо вместе. Какое-то время. Но потом она исчезла — Женщина-Ребенок. Потому что была стеклянным исключением из правил. Потому что ее просто не могло быть.
Со мной.
«Сто-Личная» от Nathalie Gonsharovoi
— Ты похож сейчас на недобитого Ленского, — самодовольно проурчала я, прикинувшись самодостаточной на вид, то есть как бы «навслух», на этот самый, да; а про себя подвыла — совершенно несамодовольно и несамодостаточно: «Черт… Господи!..»
Про чувства-с на медленном огне знала я не из сказок, но, несмотря на комбинированные постельные съемки, все-таки подгорела и чувствовать почти перестала. Кого-кого? Яна этого, конечно! Идиотский вопрос.
А еще понятия не имела, в чем лететь в Италию. И не надо ля-ля: а) десять свитеров второй свежести; б) пять пар усталых брюк; в) три длинных юбки, в которых только в Кащенко и, наконец, г) халаты, халаты, халаты: махровые, шелковые, вельветовые, короткие и длинные… Впрочем, не полечу же я в Италию в халате? А тут еще этот Ян! К тому же на недобитого Ленского смахивает и на такое сравнение нисколько не обижается, а только бормочет в сторонку: «Картина в духе Пелевина, картина в духе Пелевина…»
Мне-то казалось, что картина вообще ни в чьем духе, что только так и могло уже случиться: любишь кататься — люби и на саночках.
— М-да, кажется, всю жизнь я только и делала, что возила саночки, а когда каталась — не помню, — так и сказала.
— Неужто не помнишь? — я не поверил.
— He-а. Абсолютно, — и смахнула со щеки снежинку.
Так называемая объективная реальность уже довольно долго держала меня в так называемом чернушном теле, глумливо подсыпая всякие там о-о! — ощущения: видала я, конечно, и иные материи, но реже. А этот сейчас был как на ладонях.
— Почему во множественном числе?
— Потому что на двух. Для одной слишком высок.
…Ах, мой ближний с антонимом мой дальний! Так Ян стал антонимом; так вместо близорукости — дальнозоркость; так впервые я заметила грязь на его ботинках.
Мы купили «Сто-Личную», возрадовались, аки юнцы, оба, да и спошлили, — а в кайф было!
Я долго делала вид, будто не при делах; потом долго-долго не делала… Ах, Ян, не обещай же: ни юной Инь, ни старой Гуань-инь, ни — тем более — не деве. Да, собственно, никто и не обещал лишнего — врать врали, а обещать… За то и прощала.
— Тебе нужен клин, — жужжали ж-ж-жоны.
— Да. Клин нужен. Чайковскому тоже нужен был Клин, — валяла я дурака, и тот-таки материализовался в образе и подобии того самого Яна.
— Ну же! Подумай о будущем! — не уставали ж-ж-жоны. — Тебе давно пора рожать! Годы идут, подумай…
А рожать нисколечко не прикалывало. Прикалывало другое: хотелось найти настоящее. Тогда и пошло-поехало: «В Клин — с клином», — я чудом скомпромиссничала сама с собой, приметив и/о потенциального вышибалы пережитков чувств-с: а в Клину у него стоял дом.
Признаться, он оказался едва ли не первым сносным клином, способным вышибить пред-предыдущего: предыдущим-то не получилось, хоть и хотелось; а может, я все еще идеализировала Яна с непременной «Сто-Личной» в пакете? Впрочем…
Теперь вечерами я пила ряженку, равнодушно пилила ногти и поначалу даже приободрилась: не все, значит, думаю, еще потеряно, раз на свежак потянуло. Может, кстати, будет, в чем в Италию-то… И вроде не идиот, не урод — к тому же регулярный оргазм… Ну, думаю, ладно, поживем — увидим. В общем, жили-поживали мы несколько месяцев, а тут — тук-тук-тук, я твой друг — ж-ж-жона его: так, мол, и так: супруга я! Клин на дыбы: «Кукла чертова, явилась…» — дальше молчу.
Я скрылась тихо, благо влюбиться за оргазм не сумела — и прямиком во Свояси. А там, во Своясях, новое тысячелетие: и так оно, главное, незаметно придвинулось, что все в одночасье осточертело: дом — работка, работка — дом, причем дом запущенный, а работка — еще более. Но самый-то ужас в том, что все делом занимаются, даже собаки — и те — кости грызут. Я тоже было взялась, но чуть зуб не сломала: флирт, флирт… Когда и он оказывается «пройденным этапом», Инь и Ян стареют на эпоху.
«Последний раз мы целовались в прошлом веке», — так и не сказала я Яну из прошлого века.
— Мужчины — отборные махровые селекционные козлы, — сказала я Яну из прошлого века.
Больше всего на свете мне не хотелось, чтоб чертов вечерок заканчивался. Однако недобитый Ленский казался еще неприкаяннее Гончаровой, поэтому пришлось смириться.
— Ты, ну хоть ты знаешь, кого я больше?.. — спросил он.
— В смысле — больше? — не поняла Гончарова.
— Ну, Ольку или Таньку? — с посмертной его маски отваливались так называемые каноны русской классической литературы и, не выдерживая ста атмосфер прозы современной, разбивались вдребезги: так, конечно, не пишут.
— Меня, Володик, меня, — я улыбнулась.
— Кто ты? — обалдел он.
— Я — Гончарова, — нисколько не смутилась я.
— Как Гончарова? Жена Пушкина, что ли?
— Ну, все мы в какой-то степени «жены Пушкина», — увильнула я в открытое море.
— Погоди, так жить нельзя, — Володька сосредоточенно смотрел на меня через «Сто-Личную». — Погоди, ну ради третьего тысячелетия хоть — погоди!
— О, мой элементарный! — воскликнула я. — Ты когда-нибудь видел провода — или, может, они кабели называются — из окна поезда? Видел или нет?
— Ну, видел, — пожал плечами Володька.
— А тебе никогда не казалось, что они похожи на поседевшие бенгальские огни, а? Не казалось? Ну, когда те в снегу?
— Нет, не казалось…
— А мне вот кажется, будто ты похож на такой поседевший бенгальский огонь. Недожженный. Андестендишь?
Володька смутился: пользуясь случаем, Гончарова с Ленским исчезли. Что тут говорить, сердце мое не то что разрывалось — оно вообще свихивалось! К тому же расплелось солнечное сплетение, а это не шутки. С русского на русский сие переводится как «любви старинные обманы»: это когда стоящий напротив Ян для Инь — и Луна, и Солнце в одном флаконе. А в Володьке как раз совмещалось несочетаемое. И еще: он был запущен, но не был элементарен! Я же, точившая себя не только по форме, но и по содержанию, с облегчением замечала, что «Сто-Личная» стремительно заканчивается, и шептала спасительное:
- И также будут таять луны, и падать снег,
- Когда промчится этот юный,
- Прелестный век…
Да, век катастрофически быстро таял, луны тоже, и мы с Володькой в этой чертовой среде выживания получали по морде самыми острыми ощущениями.
— Сегодня выжил вторник. Совершенно никакой вторник — серо-белый, спешащий такой — последний вторник конца века…
— Не звезди, — попросил устало Володька.
— В смысле, когда идешь, смотри под ноги?
— В смысле не на звезды.
Но мне было сложно перестать на звезды, и я звездила не переставая, вслух про себя. Отсутствие именно этого Яна в течение энного количества месяцев вполне благоприятно сказалось на внешности: ни тебе кругов под глазами, ни визитов к врачам — ни-че-го. Тот Ян был мне, так скажем, соприроден — и что по сравнению с этим «родной» или избитое и неправильно истолкованное, замызганное «любимый»? Какой, ямбись оно всё хореем, «любимый», когда звездишь не переставая — и как «звездить» перед нелюбимым? Поди разбери вопрос для начала!
— Я давно копила на телескоп, — казалось, пришло время раскрыть тайну. — В который так классно смотреть на ночное небо, и…
— Что-то мне это напоминает, — перебил меня Ленский, разглядывая Малую Медведицу: так я не раскрыла тайну.
— Где водка? — не унималась Гончарова. — Где водка, я вас спрашиваю?!
— Пошла на естественную убыль!
— Вы думаете, я ненормальная?
— Думаю, вы ненормальная со стажем!
— А читали ль вы сказ о том, как одна баба двух мужиков напоила?
— Допустим-с.
— Знаете, это очень херово, когда человека видишь как на ладони: на ладони человек очень херово выглядит, а особенно уж если на двух…
— Наташка, — он вдруг начал трясти меня за плечи, — Натали, милая моя Гончарова, если б ты знала, насколько я без тебя офигел, колдунья, фея, модель…
Я жил с ней
Я жил с ней лет двадцать или около того. Сначала думал: игра. Только потом дошло — попал, да так, что шефу бывшему не пожелаешь. Ладно… В общем, каждый вечер одно и то же. Прихожу к ней, а она отворачивается, засыпает будто. Я по-всякому — и так и эдак: нулевой результат, ага. Говорю как-то: ну, может, девочку, чтоб стихи тебе перед сном читала? — до ручки дошел буквально, а она меня трраах — по мордам, по мордам… «Зайка, — говорю, — ну я ж для тебя стараюсь!» — «Да пошел ты, скотина… для меня…» — и слезы по щекам, по щекам… Ага.
Раньше-то все по-другому было. Не успеешь домой прийти, она уж готовенькая стоит, под халатиком ничего: мокро под халатиком! А потом как подменили — даже запах будто другой сделался. Я-то, дурак, сначала ну упрашивать, унижаться… Стоит и в ус не дует: натурально каменная баба, ага! «Милая, — допытывался, — за что ж ты меня так? Или тебе любовь какая особая нужна?» Молчит, локоток покусывает — и как достает только? Гибкая — страсть! Ну, размышляю, что-то тут нечисто — или свихнулась девочка моя, или подменили ее. Стал я тогда за ней подсматривать, ага. Дождусь, бывало, покуда она подумает, будто я сплю, а сам глаза до конца не закрою и гляжу, гляжу… Ох, лучше б мне ее такой не знать!
К зеркалу, значит, подходит, кожу с себя сдирает, остается вся — истинный крест! — в мясе на костях; скальп тоже снимает, язык себе кажет, хохочет, крылья — те на пол за ненадобностью, а рожи такие корчит, что и сказать нельзя, ага! А как светать начнет, все взад вертает и ко мне под бок, под бок — хнычет так жалобно…
Ну, я первым делом в церковь: а куда еще?! «Помоги, батюшка, дьявола изгнать!» — а батюшка, не будь дураком: «Изгнание дьявола стоит пятьсот долларов плюс сто за визит на дом. Очередь до конца мая. По двойному тарифу можно до февраля успеть — итого, значит, тысяча двести долларов». — «Батюшка, побойся Бога, откуда ж у меня такие деньги? Работаю сторожем сутки через двое!» — «Ну и иди себе с Богом, мил человек, сторожи…» В общем, когда он меня Туда послал, я сразу к Федьке, мы в школе вместе учились, он теперь психиатр, ага. Так, мол, и так, говорю, Федька, женщина моя в чудовище каждую ночь превращается из красавицы — жизнь, бла-бла, не мила, может, полечишь? А он: «От чудовищ я, брат, не лечу. У меня одни психи», — и руками разводит, а глаза у самого гру-у-устные — не передать, ага! Ну, я тогда — последняя инстанция — к бабе Шуре: она самогонкой приторговывает и в травках сечет. Так и так, баб Шур, женщина моя ничего не хочет, такие ночами рожи строит, может, возьмешься? — «Не-а, — баба Шура головой мотает. — Имя у ней ненашенское. Не возьмусь ни в жисть, милок. А ты выпей — оно все легше, когда на душу примешь!» — и стакан, стакан мне под нос сует, ага.
Ну, в общем, месяц проходит, другой, третий… я уж сам чуть ума не лишился, как вдруг вижу: голуба моя, в чем мать родила, на балконе стоит, крылья новые примеряет: беленькие такие, чистенькие — загляденье!
— Музонька, милая, не улетай! Косая, хромая, горбатая — какая хошь будь, только останься! Я ж без тебя пропаду, сопьюсь… Ты ж мне и жена, и сестра, и полюбовница…
— Не канючь, мужичонка! Когда идиотские свои рассказочки царапать бросишь, тогда и поговорим, — с теми словами Муза моя взлетела в воздух, да еще успела ножкой своей меня лягнуть… — Эх, еще б у ментов поганых помощи попросил, даром что «деревенщик» немытый! — оттуда, сверху, кричит, ага…
Так она кинула меня. Так я стал как все и, не написав больше ни строчки, закончил дни свои, что неудивительно, скучно и бездарно: под кухонным столом, от разрыва аорты, в беспамятстве. Но там, где нет и не может быть белковых тел (это очень, очень хорошее место, поверьте!), я обнаружил контуры девочки, напоминающие Ее. Она плакала, чем могла, и я не удержался, спросил:
— Почему ты плачешь, малышка?
— Отвали, старый педофил! — ни за что ни про что огрело меня каленым ответом хрупкое создание и, скользнув с неба на землю, вошло через ноздри в мозг небезызвестного студента Литинститута, который никак не мог закончить дипломный цикл рассказов.
— Ахтунг! — она пригрозила ему пальцем, и студент, проснувшийся скорее от нестерпимого перегара, нежели от прикосновения неземной материи, скорехонько испил полбанки рассола, стоявшего рядом, на тумбочке, и, перевернувшись на другой бок, заснул с улыбкой: сюжеты, раскрасившие яркими радугами его сон, были один одного необычней.
А я, наблюдая за достойной описания сценой, вдруг почуял, что скоро найду Ее, чего бы это ни стоило, ага… Я верил, я знал — уж теперь-то Муза не назовет меня «деревенщиком» и не оставит, не оставит…
Да разве можно издеваться над нами и после смерти?
Бабья проза
Писатель — и нормальная жизнь?
Как-то не по-русски!
Кирилл Ковальджи
Лена — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — сидела на скамейке в парке и делала вид, будто кого-то ждет. Она не привыкла вот так, запросто, в будний день позволять себе подобные «излишества» и даже чувствовала непонятно перед кем некоторую неловкость — сидеть одной, положив ногу на ногу, вместо того чтобы… Но домой, несмотря на неуклюжую неловкость, не хотелось: Павлик работает над новым романом, у Павлика не клеится, Павлик заботится о разведении сюжетных линий, в общем, не кантовать — однокомнатная скворечня!
— Ты, вот ты скажи, — кричал он ночью, — почему художникам мастерские дают, а писателям — нет? Ты думаешь, это так просто — сесть и написать, да? Или тебе кажется, что, если я буду отвечать на все телефонные звонки и твои вопросы, у меня родится что-то гениальное?! Нужно найти состояние, слышишь? Сос-то-я-ни-е, совершенно определенное, войти в этот чертов образ… Тебе не понять… Ты ни строчки не…
От воспоминания, тошнотой подступившего аккурат к горлу, Лена поежилась и, закашляв, принялась рассматривать прохожих — особенно никуда не спешащие парочки — да так и додумалась до крамольного: «Как хорошо бы жилось, если б Павлик родился обыкновенным, не писателе! Как хорошо!»
Если б она курила, то в этом самом месте автор текста непременно бы написал, как героиня подносит к сигарете зажигалку и глубоко затягивается, судорожно выдыхая дым, растворяющийся в шепотах и шумах Суворовского бульвара. Однако Лена не курила, спиртным не баловалась, а любовник или тем паче любовница… брр! И подумать-то жутко… Короче говоря, на тот момент она была настолько обыкновенна, а потому — скучна для описания, что тратить время на ее «серость» никто не хотел, и уж тем более Павлик. А ведь когда-то она, Лена, мечтала, как станет героиней уж если не романа, то хотя бы его короткого рассказа. Ан не срослось: Павлик писал о необыкновенных женщинах с необычными именами. Эти женщины пили вино и курили сигары, запросто колесили по миру, писали картины, играли на скрипках, в покер и бридж; из-за них сходили с ума дипломаты и банкиры, поэты и дизайнеры — в общем, Лена «отдыхала» — ей ли было тягаться с силачками мира сего? Правда, отчего-то все эти «силачки» оказывались как на подбор несчастны: через одну подсаживались на героин, а последнее время и того хуже — Павлик дорвался до трагических финалов, но вот до «Темных аллей» те недотягивали, отдавая «второй свежестью» вымученной надуманности. Может, именно поэтому Павлика нигде, за исключением одного журнала, где работал его знакомый, и не печатали, а предательски выпущенный — издание осуществлено за счет средств автора — роман «Артистка балета» остался без «зачета»: детские игры в тысячу пятьсот экземпляров, невозможность реализации тиража по причине неизвестности автора, являющегося к тому же «частным лицом», мучительное хождение по книготорговым фирмам, отказы оптовиков… В общем, «Артистка…», раздаренная кому ни попадя и распроданная за бесценок, уж год как гордо зарабатывала пролежни в картонных пачках, заминировавших их скворечню: 15 шт. в каждой, и каждая — каждая! — служила немым укором непризнанному гению Павлика. Каждая — хоть он никогда себе в том не признавался — наталкивала его на мысль о собственной ничтожности и раздражала самим присутствием. Периодически Павлик, пафосно запрокинув голову и заложив руки за спину, садился на любимого конька-горбунка:
— Все равно этот роман перевернет мир! Ну не мир — так Москву! Или Питер! Ты не понимаешь… никто не понимает… Я действительно сделал невозможное, я работал на пределе, не спал ночей! Триста страниц прозы в лучших классических традициях! Триста страниц самой актуальной и самой современной прозы! Издатели — идиоты, они ничего не смыслят в литературе! Им нужны только деньги!! Деньги, сиюминутная прибыль — вот что правит миром! А кому, скажи, сегодня нужно искусство?.. Они еще покусают локти, но будет поздно… Ничего, я им покажу… Я докажу!! Тогда узнают, на что способен Павел Голубков!! Я буду… — знаешь как кто? Угадай с трех раз! Слабо? А потом разведут руками: «Льва Толстого нового проглядели!» — начнут телефон обрывать… Предлагать сот-руд-ни-чест-во! Ты понимаешь? Понимаешь ты это или нет? А меня уже не достать!
— Павлик, ты такой умный, такой талантливый! Все так и будет. Я в тебя верю… — почти искренне говорила Лена, в глубине души, однако, сомневаясь в том, что издатели оборвут их телефон, и лишь из-за инстинкта самосохранения не признаваясь в этом даже себе самой.
Так, чтобы не поддаться настроениям, Лена «пробила» Павлику творческий вечер, обошедшийся ей — аренда зала в центре, фуршет, афиши итэдэ — в четыре собственные, сэкономленные на спичках и колготках, бухгалтерские зарплаты. Других зарплат, впрочем, в их скворечне не существовало: Павлик, член нищих писсоюзов, просиживал штаны дома за очередным шедевром и был страшно удивлен и обрадован тем, что «25 марта 2001 г. в 18 час. состоится встреча с прозаиком Павлом Голубковым…».
— Видишь, как ты нужен людям? — сказала тогда Лена, дрожавшая при одной мысли о том, что страшная тайна раскроется и Павлик узнает о ее хитростях. — Тебя пригласили в такое солидное место, люди готовы купить билеты… Нужно пригласить известных критиков, писателей… ты подаришь им свою книгу. Почитаешь главы из романа. Сколько можно сидеть в подполье?
На слове «подполье» Павлик нахохлился, оторвался от очередного шедевра и, сменив праведный писательский гнев на простую человечью милость, повалил Лену на диван и грубо, без прелюдий-интерлюдий, показал, кто в доме хозяин. Однако решительная дедовская поза не принесла Лене хоть сколько-нибудь удовольствия, и через тринадцать минут наша героиня прошмыгнула в ванную, где, смеясь-плача и снова смеясь над глупостью и ничтожностью тихой семейной жизни, долго-долго стояла под душем да терла мочалкой свое обыкновенное, ничем не примечательное тело, которое так же, как и тело красавицы, имело право на свое собственное, телесное, счастье. «И это все? После четырех месяцев монашества — я пишу, я не могу, я устал — все? Но зачем мне все это?..» — однако привычка была дана свыше.
Самым же неприятным оказалось немногим позже нечто другое — жутенькое и банальное одновременно. Вот Павлик, заложив руки за спину, ходит взад и вперед по кухне, аки тигр в клетке, и то рычит, то стонет:
— Ты сошла с ума! Какой ребенок? У нас однокомнатная квартира! Од-но-ком-нат-на-я-а! Как я буду работать? Он будет орать ночами, я не смогу писать, ты что, не понимаешь?! Ты хочешь погубить мой дар, хочешь отыграться на моем творчестве? Да это просто эмбрион, зародыш, я тебя умоляю, я умоляю тебя… Ради нашей любви… Я ненавижу все это… Не-на-ви-жу! Мне нужны тишина и покой, покой и тишина, пойми ты! Вдохновение — страшно капризная штука, спугнешь птицу — не поймаешь! Улетит сразу… Ну… Ну хочешь, я пойду с тобой? Ну… пожалуйста… ради меня… ты жена писателя… только ты и можешь понять… ты одна… обещай…
Утром 25 марта 2001-го гэ Лена пошла в больницу, с сожалением посмотрев на спину спящего мужа: «Ему нужно отдохнуть, у него вечер, он должен быть в форме…» — сказала она себе уже у лифта, где простояла неподвижно несколько минут: дверцы кабинки то открывались, то закрывались прямо перед ее носом, но Лена ничего не замечала, и только соседская девочка — «Здрасть!» — вывела ее из ступора.
Когда же Лена вернулась домой, пошатывающаяся больше от эмоциональной судороги, чем от наркоза, и посмотрела на Павлика, сердце ее сжалось: не услышав дверного скрипа, он продолжал читать вслух одну из глав своего нового гениального — и, конечно, непонятого — романа. Лена подошла со спины, и Павлик от неожиданности вскрикнул:
— Кто здесь?
— Я. Не бубни. И не глотай окончания. Давай еще.
— Я глотаю окончания? Я так и знал! Я всегда говорил, что писатель и актер — не одно и то же! Надо было звать чтеца!
— Ценно именно авторское исполнение. Ну, давай сначала… Еще разок…
— А ты… в порядке? Все прошло нормально?
Лена промолчала, слегка дернув головой — странный кивок, одинаково подходящий как для «да», так и для «нет»: выбор на усмотрение второй половины, — и Павлик, осмыслив эту невербальщину удобным для себя образом, принялся-таки читать.
Со второго раза случилось без ошибок. Старательная правильность ударений и выдерживание нужных пауз сочетались с более громкими, по закону сценической речи, окончаниями фраз. Но Лена, как ни пыталась въехать в смысл текста, уловить его не могла. Пожалуй, она даже не знала, существовал ли этот самый смысл, и что самое главное, а был ли мальчик.
Тем временем творческий вечер надежды русской литературы Павла Голубкова собрал полну горницу самого разнообразного люда, а несколько критиков (которым, так же, как и двум небезызвестным писателям, имеющим влияние, за визит заплатили) обещали выпустить в люди пару абзацев о творчестве автора.
Павлик — в новом сером свитере и стальных, в тон, брюках — читал, заложив руку за спину, а потом ведущий, засраб такойтович, вопрошал: «Как случилось, что вы начали писать?», «Что повлияло на вашу творческую манеру?», «Сколько вам было лет, когда вы почувствовали себя писателем?», «Ваше вступление в союз — что оно дало вам?», «Как ваша жена относится к вашему творчеству?», «На ваш взгляд, ваше лучшее произведение — это „Артистка балета“?», «Почему?»…
«Почему? Почему?» — стучало в висках Лены, щеки которой от приливов крови стали пунцовыми. Ей казалось, будто она по уши в крови, будто она вот-вот захлебнется, сдохнет, скорчившись от тянущей боли в низу живота, на этом самом кресле — очень мягком, очень удобном, таком проплаченном… Но нет, она не может, не смеет так думать, ее муж — талантливый писатель, а то, что не ценят и вечер пришлось покупать — так время сейчас такое, ка-пи-та-лизм! Дай не ценили у нас таланты-то никогда, вон сколько голов без вести пропало! Поэтому Лена (если не она, то кто?) должна, просто обязана ему помочь — она же сильная, не то что Павлик: люди искусства вообще другие, их жалеть надо, беречь… А она станет еще больше работать — главное, чтоб Павлику писалось! Будет ходить по магазинам, готовить, драить, воевать с сантехникой… У Павлика так мало времени, а успеть надо так много! Она, Лена, может быть, найдет издателя, настоящего издателя, чтобы он, Павлик, не чувствовал себя неполноценным или ущемленным — ведь он талантлив, талантлив, а «талантам надо помогать…». Да она, Лена, если нужно, сделает еще один аборт, если Павлик боится, что…
Тут Лену затошнило, и она, стараясь не шуметь, вышла из зала и, едва прикрыв дверь, припустила во весь дух по коридору, но до туалета не добежала. Что-то розово-красное выплеснулось у нее изо рта на белую мраморную лестницу: Лена только и смогла, что снять с себя тонкий газовый шарфик и, прикрыв им уже пованивающую кучку, села на ступеньки да пышно, по-бабьи, разревелась, не забывая раскачиваться. Седая интеллигентная билетерша (букли, брошь — вымирающий вид), проходившая мимо, покачала головой:
— Деточка, не убивайтесь… я вам сейчас попить принесу… Такая молодая, славная, а так плачете — разве можно?.. Я так в войну не рыдала! Утритесь, — она вынула из кармана белоснежный носовой платок и помогла Лене встать. — Пожалейте себя… Пожалейте — тогда все хорошо будет. Обещаете?
Угукнув, Лена каким-то нечеловеческим усилием заставила себя дойти до зала и снова попала в пространство, в котором Павлик бодро заявлял о себе: да, пишет давно, «учителей»-предшественников у него нет, но все же Драйзер и Бальзак… в какой-то степени… Из современной прозы? Нет, с современной он мало знаком, но вот все эти пелевины-стоговы-сорокины, конечно, не в его вкусе. Нет-нет, литература — это нечто другое. Что, женская проза? А разве женщина может быть писателем? Это скорее дань моде, так он думает. Дань моде и желание доказать что-то мужчине. Вы говорите, Улицкая? Толстая? Да, неплохая беллетристика, но не более. Нет-нет, он не считает… Он считает как раз наоборот, и, хотя так считают совсем немногие, считать так могут позволить себе лишь по-настоящему не зависимые ни от кого люди, считающие, что…
Лена, присевшая около двери, будто впервые посмотрела на Павлика, несшего полную ахинею, со стороны (впрочем, бабки, жившие неподалеку и не пропускавшие ни одного творческого вечера, ели и это — быть может, им просто хотелось выйти из дома, бабкам, а деться оказывалось некуда?) — и вспоминала. Вот она, юная, и он, чуть старше, но, в сущности, козленок… Какие-то гости, нескончаемое шампанское… Он ее приглашает — да чем она, Лена, хуже какой-нибудь Параши Ростовой? А вот дача, где у старой яблони он кажется таким влюбленным и лишенным кожи… Он читает ей свой рассказ: и еще, еще… Он читает для нее! Еще, еще, нетерпеливый! После прозы легче переходить в постель, особенно если та — о любви, хоть и дурной.
— Эй, дама, подвиньтесь! — человек, от которого неприятно пахло, плюхнулся на скамейку рядом с Леной, и та поспешно встала. — Куда же вы уходите, дама? Куда ты, сука, торопишься, а? Стерва, гнида вонючая, — он еще долго изрыгал нечто подобное, но Лена уже быстро-быстро шла по Большой Никитской и криков его не слышала.
Она действительно очень спешила: Павлик весь вечер просидел голодный — наверняка не разогрел котлеты! И суп тоже… Хороший такой, вкусный суп, какой он любит… с протертыми овощами, — не разогрел… Бедный Павлик! Она-то переживет, она двужильная, а Павлик работает над новым романом, у него не клеится… Разводит сюжетные линии… Надо бы быть с ним помягче… Поласковее… Не отвлекать понапрасну, не тревожить… Писатель — натура тонкая…
Лена прибавила шагу, а спустившись в подземный переход, остолбенела — настолько щемящей показалась флейта худенькой девочки, настолько знакомой — мелодия… Мелодия ее самого первого чувства… Лена замерла, ловя каждый звук: так каким-то невероятным образом ее мысли стали превращаться в собственную противоположность. Вот она — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — тянет время, чтоб только не идти домой, где Павлик создает новый шедевр: муки его творчества — муки ее ада. Вот она, руки в брюки, слушает Альбинони, понятия не имея, что это именно Альбинони. Вот она, Лена, понимает, что могла бы жить иначе, по-другому, да совершенно не так! — ходить в то же кино, сидеть в кафе, а может, даже рожать, не задумываясь о том, назовет ли это Павлик бессмысленным или банальным. Да она, Лена, могла бы свернуть горы… Черт… Зачем эти злые слезы… Она же сильная, она научилась обходиться безо всего, что так любит: французских фильмов, встреч с друзьями… Да даже без ванильных пирожных! И без детей… тоже вот научилась…
Положив в кепку флейтистки десятку, Лена выбежала из перехода и, достав мобильник, набрала по памяти номер: «Можно у тебя переночевать? Ты еще разведен…» — «Что? Ленка, господи, ты? Что-то случилось?» — «Нет, просто переночевать».
Она еще не знала, что в это самое время язык Павлика уже вывалился изо рта, а лицо посинело: впрочем, повесился он весьма удачно. Ангел смерти, оценив качество его души и тела, задал, как и полагалось по Уставу, традиционный вопрос самоубийце, не страдавшему при жизни психическими расстройствами:
— Ты это, дурак, зачем сделал? Или не знаешь, что не положено?!
Экс-Павлик пожал тем, что было теперь у него вместо плеч, и, ничего не ответив, перелетел на миг туда, где его бывшая жена обнимала небритого долговязого человека и, улыбаясь, превращалась из обыкновенной женщины в самую настоящую Елену Прекрасную, — но перелетел, конечно, только на миг.
Хулигангел
А бывает: топчешь улицы, топчешь, глаз в асфальт, словно в зеркало, до головокружения, до тошнотиков — глаз не подымешь! — а там, куда не подымешь — высок — дом; да не дом даже, а ДОМище целый — с балконами и разными штуками готичными (вот и привязалось словечко), названий которых не знает Та и узнать не стремится. («О, вечная невнимательность! О, раздраженная спешка! О, бесцельно прожитые годы! О, лень и безалаберность! О, выплеснутый с водой ребенок! О, выброшенные на ветер деньги! О, виртуоз спиртуоза! О-о! Однако… Уфф. Дубль, пожалуйста. „Снято!“ За что еще теперь должно быть стыдно?») Так вот: ходила младёшенька — как по борочку, по Немереному этому Пространству не год и не два, ягодой земляничкой не давилась, однако ж ноженьки о былинки накалывала. И в сует суете пропустила самую главную главность, самую нужнейшую ненужность, самую сладчайшую горечь, самую горькую сладость. Да и как могла она на той сфокусироваться, когда: то чувства-с, то спиртуоз, то на работку, а то и просто — вы-ход-ны-е от: чувств-с, спиртуоза, работки, выходных, в которые (кому-то) надо, как известно, куда-нибудь выходить. О, это-то и оказывалось наичуднейшим (жаль, короткометражным) моментом славной ее свободы. Тогда-то Та и вертела головой по сторонам, а на стороне той самой главной главности, нужнейшей ненужности, сладчайшей горечи и горчайшей сладости разглядеть не могла. И стоило-то — всего лишь! — через тернии к звездам, в небо, блин (да хоть до крыши дотянуться!) — ан нет.
Впрочем, время было «не то», а старые черные джинсы давно не впору: да как она вообще в них дышала? И не то чтоб не влезть сего дня, тело как будто прежнее, однако… «Миллиметров, отделяющих меня, сегодняшнюю, от нее, из прошлого века, не разглядеть. Пропасть же между дивачками огромна».
Надо (ли) прыгать(?)
Впервые они обрезались взглядами, когда Та отвернулась от тетки с зашипованными цветами: «Роза-ачки! Роза-ачки! Па-а-ку-па-а-ем, де-ва-ачки!» — и повернулась, было, к ларьку, чтобы попросить минералки. В то время, когда Та пила спиртуоз чаще теперешнего, ларь стоял именно на этом месте. Однако годы спустя Та обнаружила вместо него жалкий фантом, усмехающийся ей сквозь тысячадевятисотку века, который подросшие киндеры из этих вот самых колясок, разруливаемых маячащими перед ней в 199… году важными мамками, станут многозначительно называть «прошлым». Хм! Та презрительно покосилась на стеклянную громаду: нет, эти улицы, эта площадь никогда не увязывались у нее с такой пошлятиной, как супермаркет (тогда еще не построили), поэтому Та предпочла страдать без живительной влаги, но только не скользить, будто воровка, в услужливо раскрывающиеся двери Монстра, съевшего те, ее, ларьки. А все потому, что захотелось побыть, хм, юной и беззаботной. Как тогда. Как тогда. («А была ли ты юной и беззаботной? Если первое допустимо, то со вторым я готова поспорить!» — «Цыц! Цыц, девчонка! Я так хочу!») Заткнув рот внутреннему голосу, Та подняла глаза к небу — ведь именно так она делала, будучи юной и беззаботной, — и увидела его. Да нет, нет, что вы там подумали! Не его со спиртуозом, а именно его. «Как классно! С крылышками! — ее нисколько не смущало, что его видит только она. — А махонький-то какой, махонький-то!»
Он тем временем подлетел к ней и, приземлившись, поприветствовал: ей, конечно же, показались знакомыми эти Малыш-и-Карлсоновские мотивы.
— Привет, Шу! — Та не нашлась что ответить, да и какая она ему Шу, тарам-пам-пам? Но он не отставал: — Ну что ты молчишь, трам-та-ра-рам? Нет бы сказать: Привет, Хулигангел! Или не знаешь, кто я?
— Теперь знаю, — пробормотала Та и тут же бодренько так заявила, подбоченясь: — Привет, Хулигангел!
— Так-то лучше. Ну, рассказывай, — он потер свои миниатюрные ручки, в которых еще секунду назад сжимал сломанную стрелу от лука — как показалось Той, окровавленную: сказки, впрочем, до добра не доводят.
— Что рассказывать? — замялась Та, ведь, в общем-то, они даже не были знакомы, и она имела право на частичную, никому, кроме себя самой, не заметную неловкость. Но в том-то все и дело, что неловкость ее оказывалась слишком видимой, а уж для Хулигангела-то и подавно. Он рассмеялся:
— Странная ты, крошка Шу! Вот, спрашивается, зачем ты сегодня сюда явилась? На «пятачок» этот самый, а?
— Почему ты назвал меня крошкой Шу? — дернула плечами Та.
— Хм… А когда была юной и беззаботной, тебя как называли?
— По-разному! — дернула головой Та.
— Ладно, сказка впереди будет, эгей, повеселимся! — прицокнул Хулигангел. — Значит, так. Ты пришла сего дня сюда потому, что понесли ноги. А понесли оттого, что тебе хочется окунуться в прошлое, где, как тебе казалось, ты была счастлива. «Юна и беззаботна». Так?
— Ну, допустим… — Та заметно нервничала: в ее засемьюпечатанную душу, к счастью, давным-давно никто не мог пробраться слишком глубоко.
— И сейчас — крошка Шу, случаем, не из последователей ли г-на Мазоха? — ты собираешься обойти все эти закоулки, дворики, да? Посидеть на тех скамейках, спуститься в те переходы?..
— Допустим… — Та еще больше разнервничалась.
— Ну что ж, крошка Шу, мечты сбываются! Чаще всего идиотские. Держись крепче: из века в век перелетать — эт тебе не Ли Бо перечитывать!
Однако томик Ли Бо был уж совершенно не в кассу: ей не хотелось его стихов ни больше, ни меньше. Не желала Та понимать и хулигангельских намеков, но в то же время невольно понимала их, пытаясь проглотить и выплюнуть одновременно (ощущение, доступное лишь способным рожать). Став Дюймовочкой на плече Хулигангела (Нильсом на Диком гусе; ненужное зачеркнуть), Та переносилась в конец века, и происходящее не казалось ей концом света — ведь в те времена она была юной и беззаботной! Во всяком случае, ей хотелось верить в то, что последнее когда-то случалось и с ней тоже. Кривда-кривда!
В ушах засвистело, и через какой-то промежуток ну очень смутного времени Та очнулась в агонизирующем Немереном Пространстве двадцатого. Впрочем, ей — юной и беззаботной («Беззаботной?» — «Цыц, цыц, девчонка!») — было на то плевать. Нужно только повторить еще раз, и тогда все непременно получится: «юна и беззаботна», «юна и беззаботна», тарам-пам-пам… «Не хожу каждый день на работку. Не думаю постоянно о деньгах: легко трачу степуху, а „частный“ English позволяет кое-что „лишнее“. Не парюсь. Не…»
— Не ври! Ты ходишь на работку через день! Ты постоянно думаешь о деньгах! «Частный» English вынимает из тебя всю душу! Ты паришься, потому что…
— Замолчи, идиотка, замолчи сейчас же! Неужели ты думаешь, будто я летела в двадцатый только из-за того, чтобы слушать твое нытье?!
— Это ТЫ ноешь! Я не понимаю, какого черта?.. И вообще… Не пущу, — девушка в очень узких джинсах преграждает ей дорогу: «Как странно, однако… Неужели это лицо — мое?»
— Понимаешь, я должна кое в чем разобраться, — пытается увильнуть Та.
— В чем же? — Не Та хмурится.