Короткометражные чувства (сборник) Рубанова Наталья
Оказавшись как-то «по делу» на Тверской (нотариус), Лизавета Федоровна изумилась: «Москва-то красивая какая стала, это ж надо!..» — она ведь не была в городе лет шесть, если не больше. Все ее удивляло: зазывные витрины, огни, пестрая разноголосая толпа, обилие иномарок, но главное — тот особый дух, чудом сохранившийся лишь в центре, да и то не везде. Магазины представлялись Лизавете Федоровне чуть ли не музеями (тончайшее шелковое кашне за три тысячи ввело в ступор), а в тот же «Елисеевский» она и вовсе побоялась войти, позволив себе рассматривать гастрономическое изобилие лишь сквозь стекло. Увидев же целующихся то ли мальчиков, то ли девочек — парочка сворачивала в переулок к клубу без вывески, — Лизавета Федоровна окончательно почувствовала себя не в своей тарелке и заторопилась: ей ли «гулять», в самом деле, чего это она вздумала! Чертила, чего доброго, еще квартиру спалит… Если еще не… На улице только остаться не хватало — мало ли ей горя выпало? А эти-то, эти… Надо же… Неужто — любовь? Странно… А всё лучше, чем с водкой… Да лучше б Чертила голубым — как их там называют? — уродился, прости господи… Да хоть с кошкой… А что? Только б не пил! Она бы поняла: она вообще с детства понятливая.
Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, будто во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне — не докричаться, стучать — не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи свои к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» — кто б мог подумать? — цок-цок-перецок! — стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком, туфельки, да разве не завыть на перроне том? — а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе — цок-цок! — «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» — перецок…
А там и первенец — дня не прожил: «Родить и то не можешь!» — в живот, в живот. Через год — девочка, глазки ясные, солнышко: врачи «залечили». Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку — вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» — кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка — цок-перецок! — красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..
Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» — Чертила наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю сотенную под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги — солить?» — и в живот, в живот.
У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно — так красно, что, кажется, онемечь Чертилу, устрани досадную помеху — и все тут же устроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест — выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В ж. пу е. аться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну — локти кусать будешь!»
…вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком жеребеночком козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Чертиле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, «понты». Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг вмиг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно.
Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.
Лист пятый
Этюд для зимней хризантемы с оркестром
Так захотелось слов, но язык — сухо-сухо во рту! — не поворачивался. Обычная история: не можешь произнести то, что сказать надо было добрую сотню лет назад.
Потом отпустило. Не то чтоб совсем — а так: некогда. «Стать бы такой вот черной молинезией, — думала, глядя вечерами в аквариумное застеколье, — ни о чем не заботиться; обманываться, считая морем маленькую круглую посудину. Не дергаться», — но и это было ложью: я не хотела, чтобы за мной подглядывали; уж лучше на чердаке, чем в аквариуме!
Когда же очень не хотелось идти в народ, я, прищурясь, говорила: «Это сон, Фе, ты обязательно проснешься!» — каждый день много лет подряд Фе сначала верила мне, а потом перестала: я ведь так и не проснулась!
Так и забылось обещаньеце-то.
Между тем последний раз Фе видела Снежного человека несколько зим назад. Встреча ничем не примечательная, кроме самой примечательности встречи пыльным июльским вечером. Снежный человек спросил, где я прячусь, а Фе не смогла ответить: в самом деле, где? Она слишком устала и досадно ссентиментальничала, взяв Снежного человека за руку, которую он не отдернул: так удалось ощутить теплоту его снега.
Но я-то знала, что такое собака на сене!
Он как будто подвампиривал Фе: издали так. Сначала она не понимала, и это было довольно гнусно — Снежный человек мог часами «раскрываться», а в самый последний момент исчезать: как ни странно, он умел проходить сквозь стены. «Интеллектуальный Чикатилло!» — сокрушалась Фе, оставшись одна.
«Слушай, давай… скажи… ну… что всё… что надо прекратить…» — они упорно замалчивали все эти заношенности, проговаривая их лишь про себя, и Снежный человек снова шел в палатку (тогда их еще много было в Москве) за чем-то стеклянным и прозрачным.
Так продолжалось несколько повторяющих себя времен года, и еще, и еще, а потом и мне, и Фе стало скучно, ведь Снежный человек всегда был одинаково разен: или пьян, или с похмелья, или не пил вообще, но в двух последних случаях практически не вязал лыка и становился по-настоящему невыносимым. Я вползла в банальность: «Ты спиваешься!» — а Снежный человек согласился и, стрельнув десятку на пиво (тогда были другие деньги), сел почему-то в троллейбус:
— Ты, конечно, не разозлишься, если я не буду тебя провожать?
Фе почему-то села на той же Калужской площади в другой, а потом сама не заметила, как наступила еще одна зима, и механически перелезла из куртки в дубленку. Но, несмотря на жизнь зверя, положенную на человечью одёжку, было холодно: приближался очередной Happy New Year. В скверике недалеко от Третьяковки стоял Санта-Клаус, а может, и самый настоящий «Дед Мороз no preservatives». Мы с Фе хотели пройти мимо, но тут какие-то дети начали звать — меня? нас? — довольно странно:
— Сне-гу-рач-ка! — и топали-хлопали при этом в полный рост.
Я потрогала лоб Фе: ледяной! Я оглядела ее одежду, и вместо привычной заметила нечто похожее на то, в чем выступают старые актрисы, подрабатывающие снегурками на ёлках во дворцах немыслимых съездов.
— Сне-гу-рач-ка! — еще сильнее затопали-захлопали-заорали чужие дети свою дурацкую мантру.
…Не особо удивившись, я улыбнулась им:
— С Новым Годом, дорогие товарищи! — и откинула снежную паранджу, целую вечность скрывающую меня — от меня же.
Так продолжалось две недели, пока не кончились школьные каникулы. А как кончились, Дед Мороз сделал последнее предупреждение:
— То ли еще будет, девица, то ли еще будет, белая!
Фе и правду настолько вошла в роль, что совсем побелела. Дед Мороз сжалился и повел ее в «Елки-палки», где она и начала скоропостижно таять.
- Что так Снегурочку тянуло
- К тому жестокому огню…
У нее уже растаяла почти вся одежда, и я не знала, чем прикрыть ее хрупкую наготу.
- Уж лучше б в речке утонула,
- Попала под ноги коню…
А Дед Мороз предлагал еще и пирожок с вишней: «Горяченький!»
Когда же от Фе остались только кожа да кости, я услышала за предполагаемой спиной звуки довольно жуткие: это был микс Траурного марша и «Калинки» в исполнении оркестров больших и малых академических театров, причем все это звучало, будто этюд Клементи и напоминало одновременно полет шмеля-в-мундире с барского плеча Римского-Корсакова.
…Не помню, как Фе уснула. Возможно, ее положили в холодильник, словно ту живую рыбу — так, во всяком случае, рекомендуется «нормальным бабам» в их спецкнижонках: «Положите шевелящуюся рыбу на некоторое время в морозильник, где она заснет»… Когда же проснулась я, то не сразу поняла, что стою в бутылке, да еще в новом обличье. У меня появился стебель, листья и цветок — необыкновенный белый цветок без запаха, очень нежный. Я удивилась, заметив, что Снежный человек кладет его на снег и быстро уходит, сморкаясь.
— Фе-е-е! — крикнул он много позже со своей снежной вершины, хотя знал наверняка, что я разобьюсь, если сделаю хотя бы шаг навстречу той, его стороне, вход на которую преграждали мне лишь виртуальные иероглифы счастья.
Он не знал, что Фе давно умерла; я же тихонько целовала снег прошлого века своими белоснежными лепестками: пожалуй, мне даже нравился этот этюд, да-да! Он был, как ни странно, до самой пошлой невинности бумажной чист…
Лист шестой
Инструкция по безопасности/ Safety instruction
Пожалуйста, прочитайте для вашего комфорта и безопасности/For your safety and comfort, please read
…и вот, когда «это» благополучно отделалось от «того» и, вздохнув свободно, отделилось, воспарив над известностью, вдруг стало не по себе. Не из-за потери привычной любимой оболочки и набившего оскомину «статуса», вовсе нет! Что-то слишком хорошо знакомое приближалось, причиняя боль. Our airplane is fitted out with modern and reliable equipment, which guarantees a safe manyhour-long flight.[32] Да, «это» было — «то», ошибиться — едва ли, только совершенно иное, инакое. То, что привычного доселе тела не существовало, не пугало и не причиняло совершенно никакого беспокойства. It is hardly probable that you will need the on-board emergency equipment. However, according to international requirements we suggest that you get acquainted with this equipment.[33] Сейчас главным было найти хоть какую-то точку опоры в новом своем состоянии — и этой самой точкой оказывалось то, что выскользнуло из любимого когда-то тела другого человека. Но «точка опоры» то приближалась, то отдалялась, всё вокруг раскачивалось и трещало по невидимым швам. Казалось, еще секунда — и стошнит, но ни тошноты, ни секунд уже не существовало. You should follow all instructions given by cabin attendants and crew as well as displayed on annunciator panels.[34] «Где я, где ты?» — хотелось крикнуть, но ни меня, ни тебя — прежних, ни крика, ни стона в привычном понимании слов — не было: слова испарились вместе с нашими загорелыми телами, засоряющими теперь океан. О, как красив тот! Ни одна живая душа не видела ничего подобного! А Небо! Разве можно увидеть его из иллюминатора — настоящим? Fasten your seatbelt when the «Seat belt» sign is lighted.[35] Едва ли можно описать это ощущение полета — особенно после того, когда всё земное существование самое прекрасное от тебя утаивали и возможность летать находилась в зоне строжайшего запрета, карающегося смертной казнью. Keep your seatbelt on while seated.[36] Но больше всего удивило меня то, что понятие gender здесь отсутствует: мужчины и женщины больше не существовало. Вместо нас — и нами же — были легкие прозрачные существа удивительно тонких вибраций: позже мне удалось различить их… тысячи? миллиарды? Emergency evacuation. Before opening an exit, evaluate conditions outside. In case of outside hazard redirect passenger to other exits.[37] Они издавали звуки, неразличимые человеческим ухом, и, казалось, не замечали наших уродливых тел, отправившихся уже кормить рыб. Emergency exits.[38] Что было нам до наших тел теперь, когда мы, свободные и счастливые, освободились-таки?.. Что сулило нам чье-то счастьице, надевавшее на нас кандалы и не дававшее продыха? Заплатить/оплатить/расплатиться/далее по кругу?.. Pull life jacket over your head with the cylinder outwards.[39] Что должны были делать МЫ в этом спертом воздухе среди машин и офисов, банков и больниц, супермаркетов и моргов? Чем дышать? Как улыбаться в Москве по понедельникам? Cross tapes on your waist and tie them under life jacket.[40] Мы с радостью покинули мир — МЫ, но не наши когда-то красивые, а теперь — уродливые тела, оставленные на съедение причудливым гадам. Тела, так долго мучившие нас своей зацикленностью на желаниях; тела, которым всегда было то жарко, то холодно; тела, которым всегда чего-то хотелось или не хватало. И мы оставили их, выйдя через зрачки, забрав с собой их тайну — синюю и черную. В первые минуты ухода эти цвета тянулись за нами подобно шлейфам: за ними-то мы и должны были следовать, чтобы не сбиться с пути, вопреки всякой логике… After leaving the aircraft inflate the life jacket by pulling hard at the knob at bottom of the life jacket.[41] Путь наш был странен: мы просачивались сквозь облака, закаты и затмения небесных светил, снова шли через облака, затмения и закаты, а потом — нескоро, очень, очень нескоро! — оказались в пресловутом туннеле. If necessary use mouthpiece to inflate the life jacket further on.[42] Мы держались за воображаемые руки, забыв, что те, переломанные, давно гнили в океане. Мы сплетались невидимыми ногами, забыв, что и те стали чьей-то добычей. Мы целовались фантомами губ, не ощущая того, что их уже съели акулы… Мы летели навстречу Тому, кого называют самыми разными именами. Мы хотели одного: раскрытия тайны. At night switch on the signal lamp: pull out fuses from the electric battery for the cord.[43] Когда же мы увидели, наконец, Того, к кому так долго стремились, нас сильно тряхануло: «А-а-а!» — зрачки мои расширились, изо рта вырвался крик: мы летели над Индийским. Под моими ногами стояла полупустая бутылка виски. Можно было дотронуться до руки мужа: «Это сон! — его голос обволакивает. — Расслабься… Смерть — всегда полная неожиданность». When visibility is bad use the signal whistle.[44]
Лист седьмой
Locus minores resistentia
Hennessy X.O. — the one & the only original — и есть ее/ его Locus minores resistentia.[45] А также Martell и вина Антинори — Eignanello, ex.me. For example. Ну и Santa Cristina, конечно.
Он/а выпил/а тогда изрядно; машину пришлось оставить и добираться до среды обитания, именуемой домом, на презренном М. «ЗАПРЕЩАЕТСЯ, — прочитал/а он/а ПРАВИЛА, — создавать ситуации, мешающие движению пассажиропотока».
— Есть такой известный поэт NN. Его знают все, кроме тебя и меня, — прошелестело, мелькнуло и выскользнуло: поташнивало, однако не настолько, чтоб.
Никогда не поздно обменяться пощечинами. Ни-ког-да. Что такое пощечина? Что такое никогда? А пить, пожалуй, лучше меньше: меньше — да лучше! Не то худо совсем будет, и хватит тут Веничку цитировать, хватит! Ангелы, Кремль, Курский вокзал… Черт.
Он/а не понимал/а почему всё именно так, а не иначе, почему люди такие злющие и тупые, красивых лиц — ни одного, и только запах бомжей на Комсомольской вместо сандала и мирры. Он/а снова поднял/а голову и прочитал/ а: «ЗАПРЕЩАЕТСЯ, — опять поташнивало, — создавать ситуации, мешающие движению пассажиропотока».
Он/а сплюнул/а и сел/а на освободившееся место. Нет-нет, определенно надо меньше пить; интересно, машина до утра достоит? Хорошая машина, новая… Необъезженная кобылка, красавица! Если у крадут… И зачем только люди пьют? Зачем он/а столько пьет? Да что, черт возьми, вообще происходит? Никогда не поздно обменяться пощечинами… Почему он/а всегда создает неудобства и мешает движению пассажиропотока? Само это слово — пассажиропоток — въедалось в нос нафталинной экономностью экс-совьетиков и навевало убийственную тоску. Он/а закрыл/а глаза и представил/а себе: море. Море!! Вот он/а плывет, и стайки разноцветных рыб, скользящих между кораллами… «Что делать, если жизнь поворачивается к тебе жопой?» — и рыбок как не бывало. — «Сделать так, чтоб та тебя не обгадила» — «Может, тебя подредактировать?» — «Как хочешь» — «А ты?» — «Хочу сверху».
Опять замутило. Он/а с трудом соображал/а и мечтал/а только об одном — добраться до среды обитания, именуемой домом. На М это оказывалось быстрее, чем на машине, но вот раздражение, которое вызывал пипл… Это можно было сравнить только с запахом из пепельницы, найденной ранним похмельным утром on Monday. Пипл входил и выходил, шумел и закрывался газетенками с книжонками, ржал аки коник и ковырял в носу аки чел, кричал, внимательно читал по складам НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ и тут же прислонялся —…да много чего! Чтобы случайно не подраться с кем-нибудь из «внешних раздражителей», он/а начала вспоминать: Эвтерпа — покровительница музыки и поэзии, так, хор-рошо, Мельпомена — трагедии, оч-чень хор-рошо, Талия — комедии, Клио — истории, зер гут, кто там еще? Кто там, черт возьми, еще?! Но еще не получалось: на Преображенке нужно было вставать и создавать ситуацию, мешающую движению пассажиропотока — иначе не выйти. Пассажиропоток же, наливаясь свинцовой своей тяжестью, сливал в спертый воздух грязные испарения, будто те — помои, и ныл, и переступал, и толкался, и ругался, и спешил, и плакал, и боялся ментов, и прогибался, и ненавидел, и торопился, и страдал, и хотел денег… — в общем, жил своей каждодневной жизнькой, от которой он/а успел/а отвыкнуть, так и не привыкнув несмотря на долгие годы тренировки. Он/а ведь был/а уже вне контекста, а тут… надо ж так оголить свою несчастную ахиллеску! Тут-то в нее Змий и вцепился, и наддал… «…Я по асфальту шагаю… — неслось из наушников то ли мальчика, то ли девочки, — с тем, кого сберечь не смогу…» — он/а проводил/а — ту? того? — долгим ничего не значащим взглядом и уже на улице подумал/а об улыбке сортира.
Большая Черкизовская выглядела особенно неприглядно. Там и так-то никогда не было хоть сколько-нибудь уютно, но сейчас убогие хрущобы казались совсем уж юродивыми, и крики местных недавнополовозрелых, смолящих на лавочках, вызывали у него/нее брезгливость.
Он/а открыл/а дверь и с трудом — вертолеты! — дойдя до кровати, рухнул/а. При видении Hennessy Х. О. затошнило; вскоре он/а уснула/а.
Потом кто-то долго и настойчиво звонил, но он/а не мог/ла и не хотел/а снимать трубку: за окном-то шел снег, с портрета-то щурился Уайльд, попугай-то предавался соблазнам обсценной лексики на трех языках, а тусклый луч солнца нагло пробивался через мутное стекло — снова не помыл/а стекла! — и страх похмельного депрессьона, и неспешный подлинный томик Кундеры на полу, и совершенно четкое осознание того, что он/а совершенно, абсолютно, удивительно классно одинок/а, ура, да здравствует, даешь, слава… (в скобках).
А маленький симпатичный воробей, чудом не замерзший в эту зиму, прохаживался тем временем по карнизу. Подглядев сквозь щель штор (вечный прищур бдящего ока) и покачав воробьиной своей головой, он кашлянул: «Какие же люди странные!» — и с тем улетел, оставив шестимиллиардное человечество со всей его предсказуемостью, фальшью и глупостью.
Лист восьмой
Мнимолёдности
Это чувство, напоминающее морскую соль, похоже на взрыв. Цунами. Катастрофу.
Оно сладкое, тягучее, абсолютно неприличное с точки зрения материала, которым пользуются пишущие (бездарности и те, кто может чуть больше: с точки зрения людей (не) разумных.
Оно прекрасно и безобразно, страшно и смешно — великий образец гротеска! — трогательно и вульгарно, невинно и искушённо.
Оно сидит в голове, стучит в висках, отдает в ступни, в щиколотки, колени, бедра, и выше, выше. Выше! — там, где грудь, и ключицы, и шея, и — ах! — снова: голова. Виски. Например, Scottish Collie/0,7. Locus minores resistentia!! Место наименьшего сопротивления — это чувство!! Оно не дает продыха, держит в колоссальном напряжении, связывает по ногтям и ресницам, забивается в потерянную пломбу, выглядывает из подмышек, из ноздрей, ушей, пупка; оно везде, всюду, всегда, постоянно!
Оно, говорит кто-то, динамично и легко усвояемо. У него теплые нежные губы. У него злые губы, страшные губы! Это чувство — Ночь и День, Луна и Солнце, Она и Он, Бабочка и Паук, Коралл и Нефрит, Любовь и Ненависть, Бедность и Богатство, лучшая в мире Стекляшка, блестящая в радуге отражений тысяч наших «Я», сплетенных между собой невидимыми нитями омерзения и восторга.
…чувство, когда хочется размозжить любимо(му)/(ой) — ненужное зачеркнуть — голову.
То чувство похоже на стон недобитых Иродом младенцев. Оно страшное, гулкое, больное. Оно впивается острыми иглами в сухожилия, затягивает в смирительный корсет, смеется над святынями, носит с собой оружие, распинается о trip'ax и не только. Оно возбуждает, пьянит, сводит с ума. Водит за нос, покупает тысячу маленьких ненужностей. Оно нащупывает в темноте руки, проламывая диван словами — и слова становятся выпуклыми от такого нахальства, и их можно трогать, будто в книжке для слепых…
То чувство заглядывает в замочную скважину прежних чувств, пытаясь найти в них изъян, пытаясь заменить настоящим временем все остальные времена, которых гораздо больше, чем три, или пять, или семь… Оно обнимает шелковыми рубашками, пронзительными духами, горькими конфетами, сладкой водкой. Расчесывает на ночь волосы частым гребешком, рассказывает страшную сказку о том, о чем и сказать нельзя, и ездит по ушам, и целует их, и плачет, бедное, маленькое, жадное и эгоистичное, огромное, щедрое, самое лучшее в мире.
…любовь.
Это — То, что они так долго искали. Оно думало, будто такого не бывает, и Оно тоже думало, будто такого не бывает. Но Это случилось и оказалось Тем. Оно задыхалось от свалившегося внезапно счастья, как сваливаются внезапно в колодец и тонут. Но и Оно не хотело бы ничего другого, ничего другого, ничего другого! Оно садилось к Оно на колени, дотрагивалось до колен, становилось на колени — так они понимали, что нашли главное.
Иногда им хотелось убить друг друга, иногда — умереть от блаженного прикосновения друг к другу, и всё было не как у людей, но Небо было, и Земля была, и они стояли на ней, хохоча и плача, плача и хохоча, а-а-а-а-ах-ха-ха, а-а-а-а-а-ах-ха-ха!
Лист девятый
Клиника фразеологии
У Риммы Рудольфовны три шубы, машина, двухуровневый флэт, дочка-розанчик, функциональный хасбант, а у Таисьи Филипповны сапожки «прощай молодость», хрущоба, сломанный пылесос и кролик дареный — пусть не конь, да в зубы одно не посмотришь. Римма Рудольфовна как сыр в масле катается, Таисья ж Филипповна в претензии: принимает на свой счет, глотает пилюлю, за живое задетая. Уж она с подпорок сбилась, до седьмого пота трудилась — лица нет, голова кругом, ум за разум зашел, выжатый лимон, света белого не видать, локоток не укусить, а Римма Рудольфовна знай себе и в ус не дует, чаек заваривает, в сторонке стоит — ни тепло ей ни холодно: дела делает, интересы Компаньи блюдет. Дело ее — сторона, вот и горюшка мало, все как с гуся вода. Ни бровью не поведет, ни ухом, а на рыльце ни пушка — депиляция. У Таисьи ж Филипповны и на эпиляцию нема — оттого ни жива ни мертва, язык отнялся, руки по швам, кровушка в жилах стынет. На снедь и глянуть не может — зрачки на лоб лезут: что осиновый лист, поджилки трясутся, душа в пятках мозольных, хвост поджат — небо с овчинку! А то и дело: на sosлуживицу-то новую ручонками ну махать, ножонками топотать — соперницу учуяла. «Скажите-ка на милость, — кричит, — и мы пахали!». Sosлуживица бровь поднимает, глаз прищуривает, а тут — на тебе, не фунт изюма! озлилась, значит — в бутылку лезет, гусей дразнит, с левой ноги встает, битый час пик горячку порет, из себя выходит, под жаркую руку дверью хлопает: черт-те что! Сюда б Римму Рудольфовну, да в пробке она, незадача… Уж Римма-то Рудольфовна цену всему знает, уж она б всех на один аршин-то смерила, а Таисью-то Филипповну и подавно — даром разве та поперек горла стоит, кровь портит, глаз колет, ухо режет? Ужо ей покажут, ужо узнает она, где раки-то зимуют — ужо с нее три шкурки-то спустят! С ней-то, с Риммой Рудольфовной, шутки плохи — коли в порошок не сотрет, на пушку точно возьмет — хлебом не корми. Не поздоровится никому, коли на носу не зарубят — язычок-то прикусить надобно, не то с раками зимовать! Таисья Филипповна меж тем зубы скалит: крутит, околесицу несет — кошки у ней на сердце скребут, камень на душе висит, в жар бросает: страшно! Голова кружится, кусок в горло нейдет — западню чует. Ржа Таисью Филипповну поедом ест, только глазенками и хлопает: «Скажите-ка на милость! Вот так так! Ну и ну! Хорошенькое дельце!». А Римма Рудольфовна к парадному уж подруливает — все в ней через край бьет, все в руках горит. Уж ей ли, ей ли, в самом деле, гор не своротить, живьем в землю не зарыть, быка за рога не взять?.. Пальца ей в рот не клади — тут же в оборот возьмет, в одну точку бить будет, свое гнуть станет: из кожи вон, хоть кол на голове теши, пушкой не прошибешь! Заботу ней полон рот, да только Римма Рудольфовна — калач тертый, воробей стреляный, рука у ней набита: и не такие виды видывала, подумаешь, птенцы желторотые, молоко на губах не обсохло, плавают мелко, а туда же! Отворяют Римме Рудольфовне дверь, а за дверью той народец небо коптит, в потолок плюет, баклуши бьет, ворон считает, лодыря гоняет, из пустого в порожнее переливает — мухи с тоски дохнут! — с жиру бесится, интересы Компаньи не блюдет, одним словом. «Язык, что ли, без костей?» — Римма Рудольфовна брови сводит, а Таисья Филипповна косточки всем уж перемыла, тары-бары развела, антимонии навела, лясы-балясы поточила, шершавый почесала. «Вы по-что, Таисья Филипповна, каштаны из огня таскаете, свинью подкладываете, рыбку в мутной воде ловите?» — «Да без меня тут и вкривь и вкось, через пень колоду, с пятого на десятое, — кричит. — На авось хотите? С меня взятки гладки!» — «Комедью-то не ломайте, — Римма Рудольфовна брови сводит, интересы Компаньи завсегда в приоритете. — Кто не работает, тот не ест! Ножку-то не подставляйте, масла в огонь не лейте!» — «Голубушка, Римма Рудольфовна… — стук-постук, стук-постук. — Sosлуживица-то наша ни пава ни ворона, ни рыба ни мясо, из молодых да ранних, — стук-постук. — Бестия продувная, сошка мелкая — ее и пушкой не прошибешь!» А sosлуживица: «Где Саша не пропадала? Ой ли, чертуш-ко не шутит? Ва-банк пора!» — мозгует, значит. Была не была — к Таисье Филипповне: «Дурачина ты, простофиля! Уж я тебя под орех-то разделаю, уж головушку-то намылю, уж перцу-то да на все корки задам!» Снег на голову Таисьи Филипповны сыплется, гром средь ясного ее неба раздается, недаром бабушка-то надвое говорила, вилами по воде писала… Ох, не хочется меж небом и землей болтаться! У нее ж ни кола ни двора, дома хоть шаром покати — один кролик, и тот — декор! Бьется щукой об лед, аж живот подвел — хоть зубы на полку, хоть на хлеб и воду садись, до ручки дошла! А у Риммы Рудольфовны все честь по чести, дым столбом, чин чином: на широкую ногу живет, дом — полная чаша. Sosлуживица же — вот те раз — глотку промочить не будь дура, по маленькой, в перерыв. И вот уж подшофе, под градусом, per aspera ad astra… «Черт бы такие звезды подрал!..» — негодует Римма Рудольфовна: человечий фактор ох как мешает интересы Компаньи блюсти! Уж лучше б, думает, семь пятниц на неделе, чем под мухой, чем в лоск да в стельку, чем море разливанное! Ошибочка вышла, проблемка-то яйца выведенного не стоит. У нее-то, у Риммы Рудольфовны, все в ажуре, яснее ясного, комар носа не подточит, точка в точку, черным по белому — да как на ладони, буквально! А тут — по пьяной лавочке, с пути сбилась, в лужу, значит, села… Уперла в бока руки: «Ни за что! Ни в жысть! Попалась на удочку! Вокруг пальца обвести! На арапа взять! Очки втирает, зубы заговаривает, а я — за чистую монету принимай? С три короба наврала! На мякине провести хотела!» Тут Таисья Филипповна со всеми потрохами на стол — ни дать ни взять, кошка — запрыгивает, одежду на себе рвет: «Черта с два карта бита, черта с два! Я вам рога-то пообломаю, костьми лягу, перчатку брошу!» А Римма Рудольфовна ухо востро держит, к трубке телефонной жмется, кого надо вызывает: до мозга костей, до кончиков ногтей, всеми печенками, в пух и прах, под метлу, единым кулаком: «SOS, тить их боком!» Интересы Компаньи блюсти не дают, анархия — мать порядка! А Таисья Филипповна, змея подколодная, головушка светлая, крокодиловы слезы льет: в ложке воды утопить — завсегда, камень за пазухой держит. Взятки с нее гладки: кричит, кукарекает, уши прожижживает, оскомину набиает, глаза мозолит… грамоту Филькину зачитывает: «Дни мои сочтены, в гроб гляжу, одной ногой в могиле стою, дышу на ладан, к праотцам отправляюся, богу душу отдаю! Как прикажу долго жить, как ножки свои протяну, как в ящик-то сыграю, вечным сном засну, как головой заплачу, конец найдя, как шею сломаю, костей не собрав, как в петлю-то полезу!.. Руки на себя наложу, глаза закрою — так и вспомните: вогнали во гроб, в могилу свели, к стенке на убой поставили — тут и испущу вздох последний…»
А он и ее уж под белы рученьки, на свет серый да в карету: дорогой ценой та карета Римме Рудольфовне досталась, не приведи господь! А все кругом только диву даются, ладони разводят, ресницами хлоп-хлоп: «Пес их знает, где раки зимуют» — языки прикусили, хлебом не корми, дай поглазеть, аж слюнки текут… Пуще ока Римма Рудольфовна за Компаньей приглядывает, пуще ока; косточки же перемывши, пальцем в небо потыкав, во Свояси отправляется, за еврик держится, дуру валяет, раз и навсегда, испокон века, а sosлуживцы, хоть спины гнут, про меж себя шепчутся: «Была не была! Где наша не пропадала! Подернем, подернем, да ухнем! Э-эх…»
Лист десятый
Прокрустовы ложки
…твой любовник Прокруст манит тебя в кровать.
Арефьева
Ложе — узкое до страха, белое до боли, — мешало телу, которому одного только и хотелось: спрятаться, затаиться, снова (хотя б на миг!) стать эмбрионом, забыв о холоде заоконного пространства. Вычеркнуть ненужные, скучные, набившие оскомину имена, звуки, запахи. Удалить возможность слишком резких движений. Ампутировать нескончаемость самоповторов. В общем, откалибровать монитор так, чтобы глазам стало удобно: навсегда.
— А где чай? — вторгается Обычный в мир Франсуазы: холодный душ.
— Не помню, — отвечает она и морщит душу, понимая, что если нос, то непременно скандал.
— ?.. — Обычный упирает руки в бока.
— Не помню. Видишь, я работаю, — Франсуаза указывает пальчиком на словари, и зрачки ее расширяются.
— Ну, конечно, зачем помнить о каком-то чае, когда вокруг столько буковок! Французские, английские, немецкие… — загибает пальцы Обычный.
— Прекрати, — невольно Франсуаза переходит на свистящий шепот. — Прекрати, будет хуже.
— Эгоистка, — Обычный хлопает дверью, но Франсуазе от этого не легче: ее текст уже перебили, срочно нужно бинтовать.
Прокруст тем временем подходит к диве, недовольно качая головой — ложе его для дивы нехорошо: то руку судорогой сведет, то нога занемеет, а то и затылок ныть начнет…
Обычный же садится на любимого конька-горбунка:
— Объясни, нет, объяснись, почему ты всю жизнь думаешь только о себе? Неужели так трудно сделать то, о чем тебя просят? Просто купить чай, Франсуаза… Неужели ты в самом деле ничего не помнишь?
А Прокруст ходит по комнате взад-вперед, вдоль-поперек, стелется по полу и потолку, по окнам и стенам: размерчик снова не тот: опять — лишнее, ненужное, не позволяющее осчастливить лежащую диву: слишком высока, длинна, раз-бро-са-на, слишком для формы его своеобразна: слишком всё, слишком — в футляр не спрячешь!
Смеется Прокруст страшным своим смехом, тужится над очком — ан бестолку: ни мысли в голове, ни грамма в сосуде, одна птица в клетке, да и той крылья резать надо.
— …если ты веришь в то, что я стану вечно терпеть эти выходки, то ошибаешься! Я сыт, сыт, сыт по горло твоей безалаберностью! И эти грязные ложки… Что ты возомнила о себе, черт возьми?! Да ты самая обыкновенная ба-ба! Подумаешь, переводы… У людей уже дети растут, а ты?!.. Кому они нужны, эти твои книжки? Бальзак, пт…
Прокруст чуть было не прослезился: слишком хороша оказывалась дива для резки, слишком нежны у нее крылья, слишком красивы запястья.
— Дива моя, дива, что ж мне делать с тобой прикажешь? Как конструкцию изменить, как мир перевернуть, на что силушку последнюю растратить, как ложе не опорочить?!
А дива лежит себе, посмеивается: спокойнёхонька.
— …тебе плевать на все! — разоряется тем временем Обычный. — Мало того, что над людьми издеваешься — ты их презираешь! На тебя же смотреть противно, чуть в город выйдешь!.. Губы сожмет, лицо скривит… Тьфу! Королева нищая, пт… И этот «ящик»… Оставь свои разглагольствования о зомбировании, я тебя умоляю! Переводчица, пт… Ты жизнью живи, реальной жизнью! Я сначала думал: ну не может, чтоб так все время… Когда-нибудь остановится. Нет: на шею села, ножки свесила… Ты что, не понимаешь — я все твои буквы не-на-ви-жу?
Прокруст встал перед ложем и как по нотам сыграл в миф: голова дивы покатилась сначала в одну строну, потом в другую, затем в третью, превратившись на четвертой в отрубленную Горгонью: так и приковала она к себе взгляд Прокруста, да и превратила того в камень.
— Ты меня — нас! — предаешь! Ты меня — меня-а! — променяла на свое паршивое дело! Как ты могла, нет, объяснись, как ты только могла, а? Я ведь хотел быть рядом… Днем и ночью… Мысли читать… Насквозь видеть. А ты — нет. Ты не хотела. Никогда ничего о себе не расскажешь… И эти вечные крошки на столе…
Вернулся за полночь, позвал, хлопнул дверью: забытая зубная щетка пошатнулась и упала в раковину, а грязные серебряные ложки, разбросанные по кухне, рассмеялись.
Лист одиннадцатый
Ирра-Тический опыт
«Идиот!» — так и не сказала Она, достаточно изящно покрутив у виска томиком Хармса, и поглотилась подземным переходом.
Я подошел к ларьку и, взяв почему-то «девятку», с которой слез уже давно, задумался. А сделав несколько глотков, озадачился дискриминацией буквы Ё по у.е. — шному курсу человеческих отношений: почему Она всхлипнула?
Иногда Она принимала меня слишком близко к сердцу — обычно в те дни, когда ее очередное (увлечение? хм!) отсутствовало. Но сейчас Она как будто сломалась и, так и не сказав «идиот», достаточно изящно покрутила у виска томиком Хармса. Да еще поглотилась. Подземным переходом. Вот и все.
Я был с бодуна и несколько суток едва спал. Похмелье приводит меня подчас в экстатическое состояние: восприятие обостряется, и я полностью соглашаюсь с Веничкой. Так случилось и в этот раз. Я сел на «Выхино», стараясь казаться нормальным. Но где-то к «Кузьминкам» подступила тошнота — пришлось выйти на улицу.
Я нащупал телефонную карту в кармане и позвонил Юрке:
— Слушай, перезвони, а? Говорить не могу, тошнит…
Я же не мог ни молчать, ни ходить, а потом вспомнил, что сегодня нужно еще в одно место. Подавив очередной «позыв», я потащился к метро. До нужной станции оказывалось не менее получаса, и я начал разглядывать женщин. Одна была очень даже: длинные тонкие ноги, и вообще… Другая оказалась круглой дурой. Третья читала женский роман, и меня чуть не вывернуло на обложку. Седьмой манекен окончательно утомил: я прикрыл глаза.
На воздухе стало лучше: я зашагал прямо по курсу. Там уже сидели какие-то люди, а стол их был заставлен тем, что едва ли могло в меня влезть.
Потом я увидел Ее — так мы повторили немую сцену «Ревизора». Она же была еще и уже хороша, но, кажется, совершенно затрахана анутражем, поэтому мы молча сидели за столом и выпадали в осадок. Ее опять выдали глаза: единственное место, которым Она не могла врать. По крайней мере мне.
Потом я долго ждал Ее у выхода.
Она сказала, что спешит, и надела темные очки.
Ее Сенти-Ментальная оболочка оперлась о мою руку.
Через час мы уже торчали в каком-то дешевом кафе, и Она распиналась о дзэнском мышлении Даниила Ювачева, тем самым нивелируя весь дзэн.
Потом сказала:
— Я в туалет хочу, — и ушла.
И я подумал почему-то, будто Она уже не вернется. Вот что такое четвертый день пить. Но Она вернулась. И сразу закурила. Я для приличия спросил: «Как дела?» — а Она, выпустив дым, только рассмеялась. И все.
На ней была какая-то обтягивающая одежда. У меня возникло даже какое-то желание. Но я сразу же его подавил. Чтобы Она не принимала слишком близко к сердцу.
А она, паршивка, рассказывала о своем новм романе: «Телеведущий. У него больная печень, дача в Карачарово и полное присутствие денег. Мне не нравится с ним целоваться. Я вообще не хочу ни с кем целоваться…» — говорила Она, слишком быстро водя указательным пальцем по краешку пивной кружки. Я помнил это движение: в ту пору, когда Она еще не посвящала меня в свои приключения, так выражались ее сомнения по поводу реальности происходящего.
Я сказал, что написал для Нее письмо, но не отправил. А Она опять за свое:
— В туалет хочу.
И мне опять почему-то показалось, будто Она не вернется.
Но Она снова вернулась, застав меня врасплох:
— Если я… то ты?.. — и осеклась, захлопав ресницами.
Я заказал еще пива и посмотрел на Нее с сожалением:
— Ты живешь, как в рекламном ролике. Оставь все.
Она тут же запротестовала, выдавая себя за кого-то другого: только я-то знал…
— Почитай Кастанеду. Всего. А потом опять начни с третьего тома, — сказал я Ей уже у метро.
А Она почему-то покрутила у виска томиком Хармса и быстро надела темные очки.
Оставшись в одиночестве, я решил было пройтись, как вдруг заметил на мосту какую-то барышню: она, почти «опрокинув» свою тушку с перил, многозначительно смотрела на воду. В голове пронеслись, так скажем, сюжеты: так я подбежал к несчастной, чтобы спасти. Мои благие намерения увенчались сдавленным: «Уйди, тошнит…» — ее чудом вывернуло не на меня.
Я отошел, опять не совершив подвига.
А через несколько дней я обнаружил в почтовом ящике конверт (в прошлом веке письма еще отправляли в конвертах). Ее почерк изменился, а содержание ушло в междустрочье. Вот что там было:
- Все — до десятого, кроме субботы
- После полудня — есть понедельник,
- И — перевертыш: аглицкий Tuesday.
- Адрес по-прежнему чем-то мансарден.
- В полы халата мысль забегает:
- — Чай есть с жасмином,
- Очень от дури полезный!
…И я почему-то поехал. К Ней. Ведь это было приглашение! Ее дурацкое приглашение. Графоманка!
Она открыла последнюю дверь, не удивившись, и ничего не сказала, а только превратилась в бабочку да села на тюльпан, стоявший в вазе. Я ощутил некоторую неловкость и неправдоподобность происходящего момента: я даже не предполагал, насколько это — красиво.
Лист двенадцатый
Слепые дни
Милый мрак: распоротое равновесие, в ниточку — губы. «А я люблю вот маленьких злых собачек…» — под апрельский дождь, шедший мимо зонта.
Смех: «От твоих теорий не будет спасения!» — потом прискучило быть приспособлением для слития спермы.
Вчера она смотрела в потолок, пытаясь найти подобие выхода.
Рука тянулась к телефону: полузабытое набиралось легко.
Последнее обстоятельство — «Ты только ничего не думай, сегодня я за тебя…» — обрадовало и отдалось колюще-режущей болью где-то в ключицах.
На улице острой волной обдал ветер; духи смешались с весенним гулом; неожиданно быстро зазвенел трамвай — только с «межгородом» почему-то никак нельзя было соединиться!
Она легко запрыгнула на подножку, легко прошла: на нее оборачивались — но не было еще ветра, как и не начался еще дождь.
Человек встретил на скамейке около остановки, за которой — парк, однако пошли не в парк, а в магазин.
«Как ты?» — между делом (а действительно: «как она?»).
Шелуха писем кувыркается в голове, дымчатое пространство не придающей здоровья ночи маячит около мочки уха: «По-разному» — да и что тут еще скажешь?..
Человек с певучим тембром похож на Ференца Листа.
Смеются. Антоним — «плачут».
И далее (после «У тебя ремонт?» — «Хронический, ты же знаешь»): в кухне Человек живет, подогревает, наливает, пишет.
Глаза его глядят будто сквозь: налитое, написанное.
После третьей Человек приносит гитару; в этот раз пьесы как-то «не идут».
Пространство завалено книгами, словами из книг, слогами из слов, звуками из букв — парными и непарными, мягкими и твердыми — все как у людей.
(В скобках: «А вот интересно — как у людей?» — «Врешь, не волнует тебя это»).
…Она розовеет: «Дык, день-то слепой. Такие в землю закапывать. Как котят», — пьют.
Он ее want. А почему нет. Какая искренняя. Как может слушать.
Человек ласково, утвердительно так спрашивает: «Гадина?» — «В среднем роде это, кажется, дерьмо собачье?» — уточняет некоторые детали.
Она тоже want. Уже. А почему нет. С ним легко. Как может слышать!
Буквы, сбежавшие из его текстов, вплетаются ей в спину, размагничивая недавнее табу.
А «как она», интересно?.. Безвольно-естественно: «Только не в губы…»
Он-то понимал все, поэтому сделал проще: лег к стенке, отвернулся, отдав ей Небо в окне. Какая разница! — она ощутила Человека: при «нащупывании» зрачков тот показался ей беззащитным.
Потом покурили.
Когда-то они часто приезжали в этот дом. Вскоре стало не до «мы», а Человек остался.
От него пахло чем-то весенним и добрым, хотя и чужим. Было не страшно. Ей не хотелось открывать глаза, не хотелось двигаться… — и лишь шелест писем в белых конвертах, и почерк тот — на потолке этом — оживает, и буквы летят в нее ядовитыми стрелами — бровями-дугами-излучинами — ах, нет, вот это и не забыть, не забыть бы…
Человек спасает ее, даря свое тело — оно необходимо, необходимо! — медитативное бегство от теней на потолке, мать их.
На душе моросит. Межгород представляется таинственным, нереальным — да и существует ли тот вообще? Она курит: брови-бабочки под легкомысленным ночником, единственно нужные душа и тело — и никак не по-отдельности. Межгород несоединим — и вот уже исчезают буквы на потолке, оставляя место кругам под глазами.
И тогда она, в каком-то полусне, переносится в другую кухню, сквозь шторы которой нагло и властно просачивается «берендейское» солнце. Она будто бы сидит там, закинув ноги на табурет, а брови-бабочки удивленно ползут вверх: и шторы неритмично покачиваются, и ощущение рук теряется, впрочем, как и всего тела — да и как не срастись ему с себе подобным, когда больше всего хочется в губы?..
…она легла с самого краешка края, таки не забывшись: «Дерьмовая у тебя контрацепция!»
Зато чувствовала вот это: «…Будет почти тепло, и я поцелую тебя на глазах у всех — потому что ничего больше не имеет значения, потому что нет ничего больше, что имело бы значение…»
Выходят в полдень. Где-то — колокола.
Моросит.
А дома — тихо-тихо.
Весна на цыпочках.
Лист тринадцатый
Тоже SKAZ'KA
Жила-была себе Гусеница. Жила, жила, никого не трогала, пока вдруг, проснувшись однажды, не обнаружила, что побелела. Эта перемена настолько изумила бедняжку, что та перестала есть крапиву, а то место, которым она смотрела на мир, приобрело даже некоторый блеск.
Пролетавшая мимо Белая Ворона, правда, чуть было не съела Гусеницу, но, по закону джунглей («О крови»), не сделала этого, а почему-то, загрустив, поведала красивую сказку о Гадком Утенке, подслушанную ею под окном одного большого дома: женщина рассказывала ее на ночь ребенку.
Гусеница озадачилась, но, вспомнив хрестоматийное «рожденный ползать летать не может», поникла. Откуда ей, живущей на земле, было знать, что уготовано природой!
Однако белый цвет не замедлил проявиться: желтовато-зеленое, вечно маскирующееся, племя собратьев недвусмысленно выразило ей свое фи.
— Она стала совсем не такая!
— А посмотрите на этот блеск!
— А ведь раньше-то, раньше… — говорили они, отводя глаза при встречах с ней.
Гусеница чувствовала: еще чуть-чуть — и нарвется на грубость. Но будет еще хуже, если она скажет, что действительно думает о себе подобных.
Тогда Гусеница решила уйти. Но в том-то все и дело, что в подполье не было листьев, а до неба она не могла долететь по причине отсутствия крыльев!.. Так и маялась между Небом и Землей, восхищенно поглядывая на стрекоз, бабочек и птиц, да искала свой гусеничный смысл — о, нет, не жизни! — хотя бы существования.
Одиночество принесло ей некую трезвость восприятия и закалило нежную кожицу. Гусеница росла, хорошела — на свой гусеничный взгляд, — пока не почувствовала, что очень устала. Да так, что уже ползет-то еле-еле! Пресытившись же поисками чуда и осознав, что чуда не будет, она внезапно очнулась, подняв глаза вверх: ее с удивлением рассматривала высокая пятнистая сущность.
— Кто ты? — спросила Гусеница.
— Что-что? — переспросил Жираф: ведь у него была такая длинная шея и только потом — на са-амом верху! — голова, поэтому смысл сказанного не всегда доходил.
— Кто ты? — снова крикнула Гусеница.
— Ты? — удивился Жираф.
— Да не «я», а «ты» — кто? — еще громче крикнула Гусеница.
— Что — «то»? — поднял брови Жираф и, не услышав вздоха Гусеницы, сказал: — Интересно, как тебе удалось стать белой? Ведь ты так долго жила в саду под лестницей!
— Какая разница! Я теперь знаю одну человеческую сказку! — гордо заявила Гусеница.
— Какую маску? — опять не понял Жираф.
— Ну, ты даешь! — Гусеница расстроилась.
Гордое красивое животное, даже силясь, не могло понять ее! В чем-то ее самолюбие оказалось задетым; но, в общем, ей было уже все равно — во всяком случае, она сама так себя успокаивала.
— Будь здоров! — сказала она Жирафу.
— С каких дворов? — переспросил тот, но Гусеница уже отправилась во Свояси, где и заснула, а проснувшись, поняла, что влюбилась в длинношеего.
Утром она снова поползла на поляну, где Жираф с наслаждением стоял, впитывая солнечные лучи.
— Как дела? — спросил он, а Гусеница поняла, что до Жирафа долетают лишь последние слоги, и крикнула:
— Хорошо!
— Ты читала ОШО? — спросил Жираф.
Вместо ответа Гусеница попыталась заглянуть ему в глаза, но они были так далеко, так высоко! Гусеница долго подбирала слова, чтобы их окончания дошли до Жирафа — сначала это оказалось непросто, но потом… потом Жирафа даже тронуло ее явление, ведь до него никто и никогда не пытался достучаться!
Гусеница приобрела этимологический словарь и, копаясь в происхождении чудодейственных слов, заново научилась говорить, выучив одному Жирафу понятный язык. Теперь до Жирафа доходило значительно больше, но, конечно же, не все, не все…
— Что такое безмятежность? — спросила его однажды Гусеница.
— Это когда ничего не хочется, — ответил Жираф и, подумав, добавил: — Кроме Солнца.
Гусенице же было далеко до желания одного лишь Солнца; ее маленький мозг жгло другое, совсем другое! Она любовалась оранжевой бабочкой, уже несколько дней кружащейся над жильем какого-то отшельника.
— Ты бы смог полюбить Ее? — удивила она Жирафа вопросом.