Рукопись, найденная в чемодане Хелприн Марк
Кто дергает за ниточки всех этих бразильцев, что роятся и толкутся, обуянные тщеславием и страстью, в водовороте дней и ночей, как миллионы марионеток, созданных по образу и подобию кукол Паоло и Франчески? Они бегают по земле, плавают в море и даже летают по воздуху на своих дельтапланах.
Самые безрассудные из дельтапланеристов не надевают ни комбинезонов, ни шлемов, а всего лишь обматывают вокруг бедер клочок ткани, который на пляжах Южной Атлантики сходит за плавки. Целой гурьбой летят они голышом в залитом солнцем небе, и легко принять их за ангелов, ибо для того, чтобы планировать должным образом, они простирают и вытягивают свои конечности, как фигуры на полотнах Возрождения. Кто был хореографом этого необычайного полета? Случай? Мне всегда казалось, что в этом мире одно только виртуозное смешение красок должно бы вести к исключению всех наших «абы да кабы», хоть я и знаю, что если люди в наши дни вообще верят во что-либо, то в половине случаев верят они именно в «случай». «Так случилось, а от меня ничего не зависит».
Я рос у Гудзонова залива, где, совершенно случайно, гнездились морские орлы. Когда по всей стране причитали насчет их исчезновения, я видел их по многу раз на дню и думал, что они также повсеместны, как чайки. Кстати, я научился определять присутствие орлов, даже когда их не видел, – по рассеянному строю птиц, обычно летающих стаями. Иногда о присутствии орла возвещали крайне тонкие, едва приметные вариации в полете птиц. Порой их единство и уверенность сминались, и каждая из птиц напрягала крылья, готовая плотно прижать их к телу, чтобы ради спасения сделать «бочку» или войти в пике. Иногда они проходили на фоне облаков над деревьями ровным строем, похожим на черные пятнышки на горностаевой мантии или узоры на обоях, а затем их упорядоченное расположение сменялось хаотичным полетом.
Дельтапланы у Сан-Конрадо хаотично роятся в небе. Я прихожу сюда, чтобы наблюдать за тем, как носятся они на фоне облаков, так как обнаружил, что под конец своей жизни человек начинает понимать значение ангелов. Многие годы я видел ангельский отблеск в детских лицах, в великолепных оперных ариях, в живописи и в поэзии. Но лишь недавно узнал я, что они могут являться в формах, лишенных совершенства, что порой им суждено быть разбросанными по небу, что строй их может быть неровен, а сердца – замирать от леденящего страха.
Я сижу у Сан-Конрадо – на склоне, уходящем в море, и целый день провожу в созерцании дельтапланов. Для этого у меня есть причина. Пляж, где они базируются, бел и широк, но (хотя и не по бразильским меркам) слишком, на мой взгляд, запружен народом, и запах эспрессо разносится там от кофейных тележек, выкатываемых на эспланаду.
Так что я подыскал себе уступ на склоне, куда и прихожу посидеть после полудня, прихватив с собой газету, бутылку воды и свой чемоданчик. Хотя пляж усеян людьми, как пирожное – сахарной пудрой, на этих скалах я ни разу не видел ни единой души. Компанию мне здесь составляет одно только низкорослое деревце.
Его гладкий ствол обточен непогодой, закален ветром и морем. Оно тверже и в то же время гибче своих собратьев, и это дерево, растущее здесь, укоренившись в скале, сумело пробить своими корнями путь к влажной почве.
Я покинул сад в Нитерое, по крайней мере, на время, потому что ощущаю там опасность. Пробравшись через водовороты Рио, я могу прийти сюда в уверенности, что здесь я буду один и никто меня не потревожит. Хотя сижу я высоко над морем, оно все же так близко, что порой ветер доносит брызги, которые увлажняют мое лицо или страницу, на которой я пишу; так близко, что я вижу, как плавники рыб прочерчивают изумрудную поверхность. Когда я вдыхаю в себя воздух, то чувствую вкус соленой Атлантики.
Я наслаждаюсь солнцем, как никогда в жизни. Есть я здесь не ем, хотя время от времени воображаю себе разные роскошные обеды, но пить мне необходимо, так что беру с собой бутылку, которую наполняю той самой водой, какую привык пить в Риме. В ту ночь, когда я познакомился с оперными певцами, меня по пути от «Виллы Дории» к «Хасслеру» мучила жажда, и я зашел в бар, чтобы взять бутылку воды, почему с ними и познакомился. Я пил ее во время нашего разговора, а потом, на следующий день, пил ее, когда увидел тот самый трамвай.
Мне нелегко даже упоминать о трамваях, ведь я всегда прикрывал тебе глаза, когда какой-нибудь из них проходил мимо с балансирующими на крыше мальчишками (теперь, мой читатель, ты знаешь, что я знаю, кто ты). Я с самого раннего твоего возраста пытался исподволь внушить тебе естественное отвращение к подобному занятию, приведшему к многим бессмысленным детским смертям. Хотя я всегда верил в твой разум, полагаться на слово подростка невозможно. Если ты в чем-то похож на меня, то ускользнешь от гибели, но лишь на волосок, и это, откровенно говоря, заставляет меня нервничать.
Ты, возможно, думаешь, что, прикрывая тебе глаза, чтобы ты не видел мальчишек, катающихся на трамваях, я тобою манипулировал. Что ж, так оно и было, и я манипулировал тобою и другими способами. Наверное, к этому времени ты уже обнаружил, что далеко не всем малышам требуется читать Британскую энциклопедию – том за томом, от корки до корки. Ты, возможно, был единственным во всей Бразилии ребенком, способным выполнить такое требование. Не многие дети занимаются заучиванием логарифмических таблиц, но я верю, что однажды, когда другие будут умиляться живости твоего воображения, ты меня только поблагодаришь.
Прошу простить меня за манипулирование тобою. Последней попыткой повлиять на тебя является как раз тот факт, что ты обнаружил эти записки. Помнишь, я клал шоколадки в ящик левой тумбы письменного стола. Входя в мой кабинет, ты всегда туда заглядывал. Поскольку это именно то место, куда я положу чемодан, когда завершу свой труд, то уверен, что ты его найдешь.
Откуда я знаю, что сделать надо именно так? Просто, когда мне было три или четыре года, я обнаружил засахаренные фруктовые дольки на одной из полок нашей горки для фарфора. По сей день не могу удержаться от осмотра полок и ящиков, даже когда нахожусь в чужом доме. Меня часто смущают те, кто застает меня врасплох, когда я поглощен изучением содержимого их письменных столов.
– Простите, – говорят они. – Что, – (ударение всегда ставится на «что»), – вы делаете?
Под конец вопроса слышится легкое сопение.
– У вас тут нет засахаренных фруктовых долек? – спрашиваю я.
– Нет. У меня тут нет, – (ударение всегда ставится на это «нет»), – засахаренных фруктовых долек.
Сопение при этом становится более возмущенным.
– Не беда, – говорю я, – не очень-то мне и нравятся, – (ударение всегда на «нравятся»), – засахаренные фруктовые дольки.
И это правда: они мне не очень по вкусу.
У меня никогда не было большого числа друзей, и это – лишь одна из причин. Заглядывать в ящики, по сути, не так уж дурно, и, кроме того, я ничего не могу с этим поделать: я непрерывно открываю свои собственные ящики, иной раз через несколько секунд после того, как осмотрел их. Во время учебы в колледже я однажды (ударение на «однажды») пошел на обед в День благодарения к одному своему однокашнику, который жил в Беверли-Фармз. Возможно, из-за того, что отец его состоял в кабинете министров, бюро со множеством ящиков, обычно являющиеся предметом меблировки кабинетов, были расставлены по всему дому.
Мы поднялись наверх, чтобы, как водится, сообщить его отцу, который сидел на кровати, пытаясь снять с себя сапоги для верховой езды, что в ведерке с углем прячется змея. И вот там, не угодно ли тебе знать, я взял да и выдернул ящик туалетного столика, в котором, таково уж мое везение, обнаружилась «надувная барышня». Я, разумеется, не знал, что это такое, так что вытянул ее наружу и спросил:
– Что это такое?
Приятель мой подошел и осмотрел ее.
– Это надувная кукла. Пап, чья она?
– Не думаю, что она принадлежит твоей матери, – сказал я.
– Ты прав, сукин ты сын, – сказал мне его отец. – Эта кукла принадлежит не моей жене, но раз уж ты лезешь в чужие дела, то тебе, возможно, следует знать, что у нее тоже есть своя кукла.
– Вот как? – сказал я.
– Хочешь взять ее себе? – язвительно спросил он.
– Она не в моем вкусе.
Наш обед в честь Дня благодарения прошел довольно неловко.
Эти трамваи… Если бы не трамвай, то меня бы здесь не было, а ты, вероятно, жил бы в квартале для бедняков.
Что могло бы быть не столь уж и плохо. Все зависит от того, как ты это воспринимаешь. Правда состоит в том, что в самые чудесные времена своей жизни я пребывал в совершеннейшей нищете, во всяком случае, когда был молод. Молодые люди с сильным характером не нуждаются в деньгах. Лишь когда возраст выбивает из рук чашу радости, для поддержки периода увядания требуется звонкая монета. Стоит мыслям моим вернуться к тем временам, которые я всегда любил больше прочих, как обнаруживается вот что: когда я оказывался ввергнут в пустоту, то мир казался наиболее красочным. На поле в Монастире вся моя собственность состояла из нескольких комплектов пижам, пары книг и пистолета. Каждый день я рисковал жизнью и каждый день возвращался в свою палатку и к своему обеду. Но жил я тогда прямо на небе. Молю тебя, употребляй средства лишь на то, чтобы увеличить свои жизненные силы, ибо в тот момент, когда ты просто обопрешься на собственный капитал, – ты пропал.
Трамваи, да… Я вижу мужчин в костюмах, приезжающих на службу в лимузинах с кондиционерами. Они восседают там, опутанные галстуками, ремнями безопасности и собственным своим удушающим достоинством. И я вижу людей, едущих в районе Санта-Терезы на трамвае, когда он пересекает акведук. Да и ты видел этот трамвай. Вон они, там, в семидесяти футах над землей, свисающие с бока скрипучей, обветшалой, окрашенной в шафрановый цвет и на дешевый успех рассчитанной штуковины, с грохотом проносящейся над пустотой в ритме этнической музыки африканцев.
Трамвай в Санта-Терезе – это жизнь на солнце, это движение, музыка, риск и буйство красок. А черные автомобили с кондиционерами не более чем гробы повапленные. Разве за это борются люди? Разве об этом они мечтают? Выбраться из обдуваемого ветром трамвая, в солнечном свете летящего над Санта-Терезой, чтобы забраться в черный катафалк, застрявший в пробке на Ассамблее?
К трамваям я испытываю особое чувство, и не в последнюю очередь из-за того, что вид одного из них пробудил меня от долгого сна. Это было в Риме, в день отправления вечернего поезда в Париж, в тот самый день, когда служащий в конторе отеля говорил: «Ми-не-раль-ная вода, ми-не-раль-ная вода, фисташки, ми-не-раль-ная вода, ми-не-раль-ная вода…»
Каким-то чудом я уже тогда решил ограбить Стиллмана и Чейза. Трое оперных певцов послужили катализаторами для принятия такого решения, а ми-не-раль-ная ария портье лишь укрепила меня в моем намерении.
Ошеломленный собственным решением, я принялся бродить по Риму. Памятуя, что пообедаю я в своем любимом ресторане в квартале к югу от вокзала и что потом в мягком вечернем свете направлюсь к полному уединению своего купе, где улягусь спать под шотландским пледом, меж тем как альпийский воздух будет охлаждать помещение, а поезд – мчаться сквозь ночь над реками неимоверной свежести и прохлады, я воздерживался от еды на протяжении всего дня. Траттория «Минерва» была так хороша, что мне не хотелось обременять ее своим присутствием. Это был ресторан по соседству, не удостоившийся упоминания в туристических путеводителях. Окна и двери там задергивали белыми шторами, холодные закуски расставляли на столе возле очага, а еду подавали неподражаемую. Хотел бы я знать, на месте ли он сейчас. Я не могу отправить туда тебя и не могу отправиться сам. Дело в том, что если ты это читаешь, значит, я уже умер. А мертвецы в рестораны не ходят. Оставим Нью-Йорк как исключение.
Я целый день ходил по Риму, двадцать миль прошагал среди музеев, церквей, дворцов и площадей, над которыми на протяжении тысячелетий трудились сотни величайших в мире художников и десятки тысяч величайших в мире ремесленников. На Бразилию то и дело нападает маниакальное пристрастие к фантастике, и в последние десять лет во многих кинофильмах, подпитывающих это безумие, обязательно присутствуют три-четыре минуты, в течение которых происходит прорыв сквозь кривизну времени и выход из нашей вселенной в иное пространство. В каноне этих фильмов туннель, ведущий на ту сторону всего сущего, представляет собой огненный кратер. При таких сценах, почти настолько теологических, насколько это вообще достижимо, я всегда чувствую себя так, словно бы меня засосало смерчем в сердцевину китайской расписной вазы.
Но у искусственных променадов, по которым я шагал в тот день в Риме, не было обтрепанных краев или пастельных оттенков. Мудрости, совершенства и красоты красок и форм, мимо которых я проходил, было, в их совокупности, более чем достаточно, чтобы намекнуть на принципы, оказывающие влияние на грядущее, чем бы оно ни было. В самом деле, даже какая-нибудь деталь одного-единственного полотна может предложить верное направление, если знаешь, как и куда смотреть.
Я был в возвышенном расположении духа, чего вполне можно ожидать после двадцатимильной прогулки среди такой необычайной красоты, после месяцев одиночества, после воздержания от пищи на протяжении всего текущего дня и, пожалуй, предыдущего тоже – если не считать сельдерея, фисташек и минеральной воды. Но хоть я и пребывал в этом самом возвышенном состоянии, открытие, которое я сделал и которое пробудило меня от долгого сна, произошло совершенно случайно. Само собой, это странным образом совпало со встречей с певцами, но это было случайностью и никак не зависело от состояния моего духа.
Перейдя через Тибр со стороны Трастевере, я проследовал вдоль Золотой стены, пока не приблизился к южным районам, где располагался тот ресторан. Если не считать подходов к виа Аппиа, ничто здесь не привлекает туристов. Ничто здесь – по крайней мере, на первый взгляд – не относится к древности. Это то место, где живут семьи, где любят детей, где играются свадьбы, ведущие либо к мудрой удовлетворенности, либо к ежедневному кошмару. Также как Бруклин-Хайтс или Бикон-Хилл, район этот служит убежищем, и у приходящих сюда непременно замедляется пульс и понижается давление.
Неподалеку от ресторана я обнаружил маленький парк с фонтаном в центре. Купив большую бутылку минеральной воды, я подошел к фонтану и с огромным облегчением, как всякий, кто только что прошагал двадцать миль, уселся на скамейку.
С полчаса я слушал, как падает вода, чувствуя, с какой, отнюдь не клонящей в сон, усталостью льется моя кровь по жилам. Дышал я медленно. Частота пульса снизилась до сорока пяти или пятидесяти, как это бывает даже сейчас, когда я чувствую себя спокойным и сильным. Я не думал ни о Стиллмане и Чейзе, ни о Констанции, ни о чем-либо еще, а меньше всего – о разочарованиях. В своей легкой усталости от прогулки я ощущал лишь чудесный прилив самообладания. Я закрыл глаза.
Не знаю, как долго я держал их закрытыми – во всяком случае, не очень долго, – и не заснул ли я вообще на мгновение, но открыл я их, когда услышал разряд. Ничто в мире не звучит так же, как искра высоковольтного разряда.
Почти беззвучно в поле моего зрения скользнул справа оранжевый трамвай: двигатели его были обесточены, токосъемник опущен. Он продолжал двигаться – неслышно, если не считать звука металла, катящегося по металлу, пока не достиг тупика, в котором ему предстояло ждать отправления в северные районы города. Когда он тормозил, я почувствовал запах озона и горелого масла.
Я не придал этому никакого значения и снова закрыл глаза. Потом открыл. Трамвай (в северных странах трамваи склонны окрашивать в зеленый цвет, в южных – в оранжевый, желтый или шафрановый) стоял, наполовину скрытый низкой каменной стеной. Если бы я стоял, то видел бы и ходовую его часть, и колеса, но в моем положении видна была только верхняя половина вагона. Несмотря на важность того, что предстало моим глазам, потребовалась секунда или две, чтобы я проснулся.
К боковой стенке вагона был прикреплен рекламный щит около десяти футов в длину и трех футов в высоту, но я видел только его верхушку. Там значились буквы – КГС. Они были разнесены очень широкими пробелами, позволявшими предположить, что это заглавные буквы и что слова предстанут мне целиком, стоит мне только встать.
В прошлый раз инициалы К. Г. С. я видел тоже на боковой стенке вагона, и тогда тоже – я осознал это только сейчас – мне видны были только верхушки букв, потому что я был слишком низкоросл, чтобы взглянуть поверх препятствий, воздвигавшихся передо мной. Никогда не поверил бы, что эта последовательность букв предстанет мне дважды в жизни.
Вопреки всем доводам разума я уверен был, что если встану, то увижу имя убийцы. Разумеется, в этом не было никакого смысла. С какой стати ему быть написанным на вагоне спустя четыре десятилетия после случившегося? Не было в этом ровным счетом никакого смысла, но все же я встал, как если бы собирался столкнуться лицом к лицу со своим палачом. Я не дышал, и электричество надписи так и рикошетило во мне, словно молния в лейденской банке.
Какое же разочарование я ощутил, когда вместе с изображением огромного кофейного зерна увидел слова «Южный Бодрящий Эспрессо».
Я сел. Это, разумеется, было не именем убийцы, а всего лишь рекламой сорта – ну чего же еще? – кофе.
Собственно, это даже не читалось как КГС. Это было ЮБЭ, но нижняя половина была скрыта из виду.
– Боже мой, – сказал я. – Господи боже.
Ибо в этот миг на меня снизошло откровение.
Будучи ребенком, я видел не КГС, но ЮБЭ, и, хотя с тех пор прошли годы и снег сотни раз засыпал могилы моих родителей, я до сих пор об этом не догадывался. Все кагаэсы были невиновны. У большинства из них даже не было своих вагонов. Мы как дураки гонялись за кагаэсами, а все это время… это был ЮБЭ! Вот кто убил моих родителей.
А кто такой ЮБЭ, если не Юджин Б. Эдгар?
Погоди, думал я, погоди! Что, если это кто-то другой? А потом подумал, как это странно и как, может быть, справедливо.
Ведь я смогу проверить давно забытые документы Стиллмана и Чейза, а у меня такая хорошая подготовка в области оценок и умозаключений, что это позволит мне проследить ниточку до самого ее несомненного истока.
Я не стал обедать в ресторане: слишком уж был взволнован. И не спал в поезде. Всю ночь напролет я простоял у окна, даже когда мы проносились через адские туннели, пил минеральную воду и выбрасывал пустые бутылки в лес. Они искрились и кувыркались в лунном свете, когда мы взбирались в Швейцарию, пересекая потоки воды, недавно оттаявшей из древних ледников и ныне танцующей с восторгом пробуждения ото сна, длившегося десять тысяч лет. Жизнь била во мне ключом, как когда-то в 1914 году.
Я полагал, что вернусь в Нью-Йорк великолепным размашистым шагом, распотрошу архив Стиллмана и Чейза, а затем, с доказательствами на руках, вытряхну Юджина Б. Эдгара из его отделанного золотом и красным деревом инвалидного кресла и убью, свернув его омерзительную цыплячью шейку. Но все оказалось не так просто.
Хотя я давным-давно прошел испытания на храбрость и был далеко уже не молод, то знание, что принес мне трамвай, увлекало меня против хода времени, пока я не стал дрожащим малышом девяти с половиной лет от роду, как если бы предыдущих четырех десятилетий моей жизни и вовсе не существовало. Я ощущал все страхи, всю уязвимость ребенка, и мне, как оказалось, было трудно поверить, что я действительно знал то, что знал. Из-за противоречивого напряжения сознания я испытывал легкое нервное расстройство.
Я понял это, потому что, наряду со всем прочим, начал видеть новый цвет. Окулисты всегда считали, что я слегка не в себе. По-видимому, они совершенно незнакомы были с тем, что я видел с закрытыми глазами, потому что, когда я им это описывал, они спрашивали, не употребляю ли я наркотики. Я, возможно, самый независимый от наркотиков представитель рода человеческого, но когда закрываю глаза, то вижу инцидент с «Балтимором», усыпанное звездами знамя, бомбы, разрывающиеся в воздухе, осветительные снаряды, фейерверки, китайский Новый год, извивающихся огненных драконов. Панорама вспыхивающих огней была так широка и подробна, так неожиданна, замысловата и непредсказуема, что если бы я попытался воспроизвести хотя бы долю секунды этого зрелища, на это потребовалось бы не менее часа. Так оно было со мною всегда, однако по возвращении из Рима сполохи исчезли, а вместо них разлился яркий, самый необычайный цвет, которого я никогда не видел раньше. Он был очень похож на пурпур – хоть и не был пурпуром, – цвет, выбивающий из колеи, настойчивый и необъяснимый.
Кроме того, остро давал о себе знать и вопрос о моих взаимоотношениях с противоположным полом. Я был совершенно не уверен, как мне следует себя вести, а перспектива предаться любви казалась слишком поразительной. Я позвонил одной из подруг Констанции. Я не виделся с той женщиной со времени развода, а она, подобно самой Констанции, была необычайно красива. Когда мы с нею в паре играли против Констанции, которая была столь хороша, что могла играть в паре и без партнера, то я всякий раз, когда она тянулась к мячу, испытывал ощущения невесомости, как при катапультировании из самолета. А к тому времени как ее от напряжения слегка начинал пробивать пот, я чуть не терял сознание.
Так что я позвонил ей и сказал:
– Сидни, не знаю, как сказать тебе об этом, кроме как напрямую.
– О чем – об этом? – нервно спросила она.
– Что-то со мной случилось. Я как будто отброшен в то время, когда мне было десять лет.
– Отброшен?
– Да. Я взрослый, но мне десять лет.
– Умственно?
– Нет.
– Физически?
– Нет.
– Эмоционально?
– Может быть.
– Вот так-так, – сказала она. – Даже не знаю, что сказать. Необычно, правда?
– Да, – сказал я.
– Могу я чем-нибудь помочь?
– Ну конечно! Очень даже можешь.
– Чем же? Хочешь, чтобы я с тобой поговорила? Или почитала тебе вслух?
– Не совсем, Сидни. Требуется нечто гораздо большее.
– Ну так скажи.
– Сидни, – сказал я (то, что столь изысканная женщина носила такое имя, было настоящим преступлением). – Если бы я мог… а я не уверен, что могу… мне надо предаться с тобой любви – денька на четыре кряду, без пауз и остановок.
Несмотря на молчание, я продолжил:
– Тебе придется сказать своим знакомым, что ты уезжаешь, отменить все встречи, отключить телефон и запастись едой – побольше кремовых тортов и пирожных, фруктов, устриц, шампанского и шоколада.
Я не стал упоминать о бифштексах с кровью, поскольку не хотел, чтобы она встревожилась.
– С тобой все хорошо? – спросила она.
– Нет. Мне десять лет. И я никогда не был с женщиной. Хочу всего себя посвятить открытию каждой твоей черточки. И благоговейно им всем служить. Вот почему мне нужны хотя бы четыре дня.
На линии так долго не было никаких признаков жизни, что я подумал, не повесила ли она трубку. Потом она сказала:
– Приезжай сюда как можно быстрее, а я тем временем успею сбегать в магазин за земляникой и сгущенными сливками.
После этого было многое другое: другие женщины, другие цвета, прогулки, – но в конце концов я оказался лицом к лицу со своим страхом и необходимостью взглянуть на документы, которые могли подтвердить, что почти четыре десятка лет я служил человеку, убившему моих родителей.
Я начал (относительно) поправляться: не видел больше потусторонних красок, когда закрывал глаза; мне больше не требовалось заниматься любовью с Сидни семь дней подряд или тратить огромные деньги на роликовые коньки, сладкую вату и игрушечные пушки. Во время этой странной интерлюдии Пайнхэнд почувствовал мою уязвимость и форсировал цепочку событий, конечной целью которых было загнать меня в кладовку для метел.
Мой внутренний механизм начал восстанавливаться, и в один прекрасный день я опять стал мужчиной. Хотя при спуске в архив я нервничал, как ребенок перед фортепьянным концертом, ребенком я более не был, и в игру вступал весь мой жизненный опыт. Из лифта я вышел прежним собою, вернувшимся, чтобы сразиться с трудностями.
Мне никогда не приходилось бывать в архиве. Он был отделен от библиотеки, в которой я многие годы занимался своими изысканиями. К самим архивным материалам никого не допускали, но я намеревался воспользоваться остатками своего быстро исчезающего положения, чтобы пробраться к документам.
Впрочем, попасть в обитое панелями преддверие хранилища достопамятных древностей Эдгара было достаточно просто. Там я ступил на восточный ковер, такой толстый, что на нем трудно было удерживать равновесие, и спросил хранительницу, нельзя ли мне просмотреть записи 1913 и 1914 годов.
Эта женщина являла собой нечто среднее между обычным архивариусом и Софи Лорен. Как выяснилось, говорить с ней не легче, чем с Тянитолкаем.
– Разумеется, нет, – сказала она. – Все архивные материалы закрыты.
– Я – исполнительный вице-президент по изысканиям и инвестиционной политике, – сказал я, – а также полноправный партнер.
– Это ничего не значит, – сказала она (и была совершенно права).
– Какой прок в архиве, если никому нельзя им пользоваться?
– Им можно пользоваться, – заявила она.
– Кому?
– Мистеру Эдгару.
– Он едва шевелится и не в состоянии читать. Он не смог бы приподнять ни одного из этих ящиков, – сказал я, указывая в глубину архивного помещения, где в огромных несгораемых сейфах, на каждом из которых, как я заметил, было по три замка, хранились все сведения.
– Мистеру Пайнхэнду и мне полагается оказывать мистеру Эдгару помощь при работе с этими материалами.
– Значит, вы их знаете.
– Нет, не знаю. Мне нельзя читать того, что в папках.
– Но вы и мистер Пайнхэнд имеете к ним доступ.
– Нет. У мистера Пайнхэнда есть один ключ, у меня есть один ключ, и у мистера Эдгара есть один ключ. Я знаю, что только мистер Эдгар может видеть документы. Мистер Пайнхэнд знает, что только мистер Эдгар может видеть документы. И мистер Эдгар знает, что только он сам может видеть документы. Уверяю вас, только мистер Эдгар знает, что в этих документах.
– Почему? Что в них такого секретного?
– Понятия не имею. Они принадлежат мистеру Эдгару.
– Как часто мистер Эдгар приходит читать документы?
– Если бы мистер Эдгар приходил читать документы, я сказала бы вам, чтобы вы задали вопрос ему. Но дело в том, что он не приходит читать документы.
– Никогда?
– За пятнадцать лет, что я здесь, – ни разу.
– Вы сказали, что не можете читать то, что в папках.
– И настаиваю на этом.
– Откуда вам знать, что там папки, если вы никогда их не видели?
– Такова процедура на случай, если он захочет что-то посмотреть.
– Наверное, он забыл, что этот архив вообще существует, – сказал я, испытывая раздражение, смешанное с изумлением. – Он, знаете ли, от своей дряхлости отупел, как бейсбольная бита.
Она повернула руки ладонями кверху, как бы говоря: «Ну и что из этого?»
– Значит, вы сидите здесь, в кабинете, который подошел бы президенту Франции, и раз в год получаете порцию новых материалов?
Она медленно покачала головой из стороны в сторону.
– Этот архив покрывает только период между основанием фирмы и созданием Комиссии по ценным бумагам и обменному фонду в тридцать четвертом году.
– А что вы делаете здесь целый день? Зачем вы здесь? – требовательно спросил я, как будто у инвестиционного банка может быть хоть какое-нибудь основание тревожиться о непроизводительных затратах.
– Я здесь на случай, если мистер Эдгар захочет воспользоваться архивом. А что я делаю целый день, касается только меня.
– Но что вы все-таки делаете? – спросил я, уже из чистого любопытства.
– Можете иногда спускаться сюда и выяснять, чем я занимаюсь, – сказала она, глядя на меня принизывающим взором, от которого у меня захватило дух. – Здесь очень тихо.
Я ушел пошатываясь. Если бы она сняла с себя очки – черную пластмассовую оправу с линзами, уменьшавшими ее глаза до размера блесток на платье, – то стала бы ошеломляюще привлекательной. Но нельзя заводить шуры-муры на месте службы, как бы сильно тебе этого ни хотелось, да и не только это, – ведь, принимая во внимание, как остро я нуждался в ключе, что бы я ни сделал, это непременно превратило бы меня в жиголо.
Это было задолго до моей встречи со Смеджебаккеном, а архив располагался высоко над землей. Ни один из планов, рассмотренных мною, не оставлял мне возможности избавиться от навязчивого желания либо убить мистера Эдгара, либо продолжить работу в фирме Стиллмана и Чейза.
Я был в тупике.
Я воображал себе все – от интрижки с мисс Дикстайн, хранительницей архива, которую я не хотел затевать из принципа, до интрижки с секретаршей Дики Пайнхэнда, которую я тоже не хотел затевать из принципа. Оставалась еще интрижка с одной из «нянечек» мистера Эдгара, которую я опять-таки не хотел затевать из принципа, но которую все равно мог затеять, не будучи в состоянии сопротивляться. Его нянечки были самыми красивыми женщинами на свете. Не думаю, чтобы хоть одна из них была ниже шести футов ростом, и все они были, в буквальном смысле, сногсшибательны. Я от них глаз не мог оторвать. И никто не мог. Хотя мистер Эдгар располагал лучшими на свете врачами, именно присутствие этих женщин поддерживало в нем жизнь так долго – старый трюк, знакомый большинству королевских особ.
Отношения их были, разумеется, чисто платоническими. На плаву его удерживала череда обворожительных фантазий, подрагивавших в полумертвом сердце. Но даже если я и был способен подмять под себя нянечку-другую, то шансы одержать победу над мисс Дикстайн равнялись почти нулю, а что до секретарши Пайнхэнда, то я даже не знал, имела ли она доступ к его ключам. Сексуальный подход исключался по многим причинам, включая ту, о которой я не дал себе труда упомянуть и которую можно изложить так: хотя я всегда бывал влюблен, это происходило в результате игры слепого случая. Когда бы только я ни задался целью завоевать определенную женщину, за этим неизменно следовало одно только разорение. К тому же я, наконец, боялся, что мисс Дикстайн примется любить меня с таким накалом, что после первой же нашей встречи я превращусь в разбитую мемориальную табличку, указывающую на место, где птичка дала сражение кошке. А это в мои планы не входило.
Затем всплыл следующий набор возможностей – насильственные прорывы и десантные операции, подразумевавшие быстрый натиск, безжалостное подавление сопротивления, применение пластиковой взрывчатки для взрыва двери сейфа и мгновенное исчезновение. К несчастью, эти планы требовали убить мисс Дикстайн или стереть ее память. Поскольку я не желал убивать невинную особу, чтобы узнать, кто убил моих родителей, и поскольку стереть память мисс Дикстайн оказалось бы, вне всякого сомнения, намного тяжелее, чем ее соблазнить, я осознал, что, скорее всего, мне придется прибегнуть к краже. Никто не должен был знать, что я туда входил. Мне нужны были ключи, потому что без них мне пришлось бы повредить замки, после чего мисс Дикстайн, чье внимание я привлек не одним, так другим способом, останется только сообщить полиции мой адрес.
Отсюда – следующее средство: хлороформ. Я мог бы просто ввести всех этих троих в транс на время достаточно долгое, чтобы сделать с их ключей слепки. Да, я мог бы сделать это с мисс Дикстайн, но с остальными это было слишком рискованно. Я бы либо никогда не застал их в одиночестве, либо это заняло бы миллион лет, а мистер Эдгар миллионом лет не располагал. Собственно, основная моя проблема заключалась в необходимости бежать наперегонки со временем, чтобы успеть убить Эдгара, прежде чем он умрет.
Я убивал только тех, кто всерьез пытался убить меня или кого-то еще, и всем им оставлял выход. Если бы они оставили свои поползновения, я не причинил бы им никакого вреда. Здесь же все было по-другому. Речь шла о мести, и я заранее все обдумал, а объект моего мщения был совершенно беспомощен.
Окажутся ли найденные доказательства достаточными? Я раздумывал над этим какое-то время и пришел к выводу, что самое мое нежелание совершить это деяние должно гарантировать полную недвусмысленность доказательств. А если это окажется так, то я не буду уклоняться от того, что должен сделать. Не буду и беспокоиться, стоит ли отказываться от традиционных форм правосудия и брать исполнение закона в свои руки. Я знал, что, даже если мистера Эдгара обвинят прежде, чем его заберет смерть, он успеет потратить пять миллионов долларов на адвокатов, и те, вне зависимости от того, насколько он виновен, будут тянуть рассмотрение его дела, пока он уютно не устроится в своем мавзолее. (Его любимым поварам, слугам и садовникам, но главным образом девицам суждено прислуживать ему до собственного конца. Живые будут протирать мавзолей от пыли и отвечать на телефонные звонки, а умерших будут погребать – стоя! – рядом с пантеоном, в котором он будет возлежать.) Я знал также, что если даже его и осудят, то приговорят к каким-нибудь исправительным работам в общественной сфере – что является другим способом сказать следующее: за то, что он прострелил головы моим родителям и бросил их умирать на полу, его принудят провести три месяца, играя в пинг-понг с умственно отсталыми детьми – или же объясняя группе прогорающих владельцев химчисток, как довести до максимума прибыль и сократить накладные расходы. Но этот сукин сын не умеет играть в пинг-понг и отказывается говорить, так что его наказание сведется всего лишь к тому, чтобы продолжать глазеть на своих белокурых нянечек.
Я гадал, смогу ли выполнить свой долг, и не мог ответить. Между тем у меня не было ни малейшего представления, как забраться в запертые сейфы 1913 и 1914 годов.
Не было – до тех пор, пока мы со Смеджебаккеном не успели основательно продвинуться на своем пути к ограблению золотохранилшца. Тогда-то я и нашел очень простое решение, хотя он был категорически против того, чтобы причинять ущерб нашему основному предприятию или подвергать его риску еще одной акцией, подобной краже картины. Он отказывался заниматься этим, пока я не рассказал ему, как в один из первых дней июня лежал между своими родителями, мечтая уснуть вместе с ними навеки, и как потом я проснулся в холодной ночи, где ничего не изменилось, только их тела окоченели.
– Ладно, – сказал он. – Я помогу вам. Что вы задумали?
– Мне надо раздобыть ключи.
– Как?
– Вот здесь вы и вступаете в дело.
– Не забывайте, – подчеркнул он, – в здание я войти не могу. Я уже был там в качестве маркшейдера. А если даже и смогу, как я раздобуду вам ключи? Я не карманник.
– Неужели вы думаете, что у меня нет плана? – спросил я.
Первым делом мы купили фургон. Фургоны теперь стали гладкими и похожими на автомобили. Но в то время они были огромными, с закругленными сзади кузовами, и напоминали катафалки. Мы вырезали окно в боковой стенке и разместили кое-какое оборудование на вращающемся столе в грузовом отсеке. Художник, малевавший вывески, изукрасил щитки ходовой части надписями, и мы занялись бизнесом.
Учитывая, что все оборудование у нас уже было и что фургон мы купили с рук, стартовые затраты были минимальны.
Надписи на щитках сообщали прохожим, что именно здесь их ключи будут «отполированы и покрыты нестираемой смесью глицерина и воска». После этого, внушалось прохожим, у них «никогда больше не возникнет проблем при открывании замка! Экономьте драгоценное время! Придайте своим ключам приятный новый вид!» Наибольшим успехом пользовались надписи «Всего 5 центов!» и «Бессрочная гарантия».
Дело занялось, как лесной пожар. Бедный Смеджебаккен дни и ночи проводил в фургоне, очищая, полируя и покрывая воском ключи работников офисов Уолл-стрит. В час ланча выстраивалась очередь человек в десять. Каждый второй из клиентов спрашивал его, как он умудряется сводить концы с концами, беря всего пять центов за заказ, а он говорил им, что подумывает поднять цену вдвое.
На протяжении нескольких недель мы располагались во всех точках вокруг Стиллмана и Чейза. Начальное местоположение отстояло на четыре квартала, потом на три, на два, на один, пока наконец наш фургон не остановился прямо напротив главного входа в здание Стиллмана и Чейза.
Мы, разумеется, надеялись, что мисс Дикстайн, секретарша Пайнхэнда и, каким-то образом, мистер Эдгар пожелают отполировать свои ключи на улице. Собственно, секретарша Пайнхэнда так и сделала, но вот ключей от архивных сейфов при ней не было. Должно быть, их носил сам Пайнхэнд, а он всегда проходил мимо и страшно спешил.
Нам оставалось только одно – проникнуть внутрь. Это было нетрудно. Все в фирме Стиллмана и Чейза привыкли к присутствию службы ухода за ключами, и я развесил наверху объявления, сообщавшие о том, что фирма договорилась о полировке ключей каждого сотрудника на их рабочих местах, бесплатно.
В назначенный день Смеджебаккен вкатил тележку с приспособлениями дая полировки и покрытия воском прямо в здание фирмы и начал со множества ключей охранников в вестибюле. Они не узнали маркшейдера, которого не так давно сопровождали в течение множества часов, потому что… в общем, эта часть Смеджебаккену не нравилась.
Служба ухода называлась «Ключ к совершенству от мистера Табби», и Смеджебаккен был мистером Табби. Мы купили ему брюки для чрезмерно упитанных мужчин, то есть брюки, напоминающие раструбы землечерпалки или трубы на лайнере «Куин Мэри», и привязали к его талии две пуховые подушки. Приклеив себе усы и нахлобучив мягкую шляпу, он превратился в мистера Табби.
Мистер Табби трудился в здании Стиллмана и Чейза почти неделю, полируя ключи всем и каждому, даже мистеру Эдгару. Поскольку он предоставлял им эту ценную услугу бесплатно, всех работников фирмы, начиная с привратников (у которых, само собой, ключи имелись во множестве) и кончая самим мистером Эдгаром, обуяла радость. После этого чуть ли не с месяц слытттнът были обмены замечаниями – да нет, полновесные беседы! – о том, как по-новому стали звенеть ключи; как неожиданно легко стало открывать ими замки; какое это чудо, какой восторг – смесь глицерина и воска; как приятны сделались ключи на ощупь; как восхитительно они заблестели.
Посреди разнообразных приспособлений и горшочков с воском, загромождавших тележку Смеджебаккена, он держал восковые брикеты, которые отнюдь не выглядели там чужеродными и к которым он искусно прижал ключи от архивных сейфов и большой ключ от решетки, перекрывавшей вход в хранилище в дневное время. Он знал, как они выглядят, потому что позаботился о том, чтобы обслужить мисс Дикстайн, прежде чем приступать к работе на административном этаже, где разобрался с ключами Пайнхэнда и Эдгара всего за полчаса. После еще одного дня работы у Стиллмана и Чейза мистер Табби исчез с лица земли. Никто не придал этому значения. В Нью-Йорке никто никогда не придает значения подобным вещам.
Я засек время ухода мисс Дикстайн на ланч и ее возвращения. Поскольку ей целый день нечем было заняться, ланч ее просто не мог не разрастись до огромных размеров. Будучи особой не только чувственной, но и точной, она всегда выходила в 11.50. Я следовал за ней в неимоверно ярком солнечном блеске финансового района, где люди, выходя из своих офисов, прикрывали глаза ладонью от утреннего света и от искрящихся вспышек битого стекла, усеивавшего тротуары.
Каждый день без исключения эта девица одолевала двенадцать кварталов, чтобы добраться до кафе рядом с муниципалитетом, и каждый день заказывала один и тот же ланч: тарелку устриц с зеленым салатом, джин-тоник и банановое мороженое. После еды она засиживалась над чашкой чая, дочитывая очередную главу в «Истории экономики Либерии». При чтении она снимала очки, и я видел, что она довольно красива и пребывает в отличной форме. На ланч она всегда тратила полтора часа, а если даже и управлялась раньше, то прогуливалась по улицам, пока не наступало время вернуться на свое – не могу назвать его рабочим – место.
И вот однажды в 11.51 я вышел из лифта на архивном этаже и прошел через великолепный кабинет мисс Дикстайн. Там отчетливо пахло ее духами. Оказавшись возле решетки, я воспользовался покрытой воском, отполированной копией ключа, чтобы открыть себе дорогу в хранилище. Сейф для документов за 1913 год был слева от меня. Когда я встал перед ним, то меня нельзя уже было увидеть ни из кабинета, ни из холла.
Хоть я и содрогнулся, взглянув на сейф правее и увидев цифры 1914, но сунул свои сверкающие ключи в шкаф 1913 года, распахнул дверцу и вытащил оттуда коробку. Весила она килограммов двадцать. Я поставил ее на стоявший в углу стол, обтянутый сверху кожей. Когда я включил настольную лампу, долгие годы не горевшую, нить накала удивленно вздрогнула.
Сами записи пахли Нью-Йорком десятых годов. Возможно, дело было в тогдашнем способе изготовления бумаги или в воздействии, оказываемом временем на кожу, но если я закрывал глаза, то с легкостью мог представить, что я снова мальчик, что на каждом углу можно увидеть лошадей, услышать их всхрапывающее дыхание, почувствовать запах их упряжи. Я внимал потрескиванию огней и наблюдал за множеством столбов дыма, поднимающихся к небу, которое все равно оставалось чистым и голубым. Я оказался дома, в родной стихии. Это было мое время, я знал его, и любая правда, которая может обнаружиться, не сможет меня смутить.
Опасение мое, что бумаги могут лежать в беспорядке, оказалось безосновательным. Все они были подшиты в снабженные ярлыками папки, которые мне оставалось просто перебирать. Год этот для мистера Эдгара выдался нелегким. На ярлыках значилось: «16-я поправка» (о налоге на прибыль), «Доклад Пуджо» (расследования Банковского комитета палаты общин о монопольной концентрации денежных средств), «Федеральный резерв», «Оуэн-Гласс», «Панамское банкротство», «Мексиканская революция». С этим все было ясно. Далее следовали: «Нокс против Николса», «Разорившиеся АО», «Тихоокеанские рифы», «Сталь Шарптона». Было и множество других, но к 12.40 не обнаружилось и намека на то, что я искал. Когда оставалось полчаса, я очень разнервничался. Более чем разнервничался. Меня вдруг охватил ужас.
Часто дыша, я водворил на место коробку 1913-го и открыл сейф 1914 года. Чтобы перенести коробку к столу, потребовалось, казалось мне, несколько часов. Несколько минут ушло на одно только снятие крышки.
Ярлыки сообщали об «Антитрестовском законе Клейтона», «Федеральной комиссии по обмену» и теперь уже не о введении, но о последствиях «Налога на прибыль». Я читал дальше: «Веракрус», «С&О», «Контракт на голландскую сталь», «Прибыльность обменного курса», а потом… потом я ослеп. Я едва мог дышать. Я нашел папку, к которой был приклеен ярлык «Мост через реку Гудзон».
Оставалось только десять минут, и я не осмелился читать на месте. К тому же я не совсем собой владел. Я вернул на место коробку за 1914 год, выключил настольную лампу (быть может, приговаривая ее ко сну продолжительностью еще в несколько десятилетий) и вышел, небрежно держа в руках папку.
Когда на архивном этаже открылась дверь лифта, мисс Дикстайн вышла, а я вошел. Она мне улыбнулась, и я улыбнулся в ответ. Даже если бы она заметила, что я нес папку – а она, по-моему, ничего не заметила, – то могла бы и не понять, что это такое. Вполне может быть, что она никогда не видела ни одной из записей, которые хранила. А если бы она даже заподозрила, что я изъял что-то из ее владений, то, скорее всего, эти подозрения развеялись бы, стоило ей увидеть, что все замки пребывают в целости и сохранности.
Это было в пятницу. Когда я сказал Шерману Осковицу, что ухожу раньше времени, этот недоумок попытался разыграть из себя детектива.
– Да? – спросил он. – Почему?
– Плохо себя чувствую.
– Что болит?
– Все понемногу.
– Боль тупая или острая?
– Просто пытка.
– Температура есть?
– Не знаю, – сказал я. – Коснись моего чела.
– Чего?
– Это вот здесь, – показал я.
За мгновения, потребовавшиеся Шерману Осковицу, чтобы шагнуть ко мне, поднять правую руку и медленно приблизить ее к моему лбу, я успел закрыть глаза и подумать о том, чего так сильно хотелось Сидни, но что мне самому и в голову не приходило, – и температура моя подскочила до тридцати восьми и двух. Осковиц тревожно отдернул руку.
– Да ты горишь!
– Ассоциативная кофеиновая закупорка, – сказал я и отбыл до понедельника.
К тому времени моя квартира была уже занята Анжеликой и Констанцией Смеджебаккен, а идти в «Асторию» или в квартиру Сидни я не хотел. В мою, потому что в отсутствие Смеджебаккена она повергала меня в уныние, а в другую, потому что мне нужно было сохранять способность к осмысленному чтению.
Вместо всего этого я поехал вверх по Гудзону, в Афины, самый спокойный и забытый городок в мире, и остановился там в отеле. В поезде я снова и снова прикасался к своему портфелю, но не открывал его, а читал «Уолл-стрит джорнал» и «Нью-Йорк геральд трибьюн». Я уже давно не читал газет, потеряв и профессиональный и личный интерес к периодике, но сейчас я был доволен, что прихватил их с собой по привычке, потому что они помогли мне отвлечься.
Оказавшись в отеле, я расположился у окна и – двое суток ничего не ел. В администрации решили, что я приехал к ним, дабы совершить самоубийство, и каждые несколько часов засылали в мой номер горничную для проверки. Наконец я сказал:
– Больше сюда не входите и скажите своему хозяину, чтобы не беспокоился. Я не собираюсь совершать самоубийство. Я физик, и мне требуется абсолютный покой, чтобы согласовать Ньютонову механику с теорией относительности.
Не думаю, чтобы она уловила, в чем состояло мое намерение, потому что не успел я и оглянуться, как с кухни доставили тарелку с инжиром, но после этого, видимо обрадовавшись, что хоть что-то да ем, меня оставили в покое.
Два дня я смотрел на Гудзон и не видел ни единого корабля, и на железнодорожные пути я тоже смотрел два дня, не видя там ни единого поезда. Я люблю забытые города, ибо именно в забытых городах можно заметить, как изгибаются под ветерком шторы. В забытых городах можно свободно дышать – и прислушиваться к тиканью часов – и следить за тем, как светает. Мир в заброшенных городах – это не какофония разных звуков и шумов, но прелестный звук, рождаемый ветром, дующим над водой, или старое дерево, сгибающееся под бременем зеленых, юных и нетерпеливых листьев. Я сидел у окна в афинской гостинице (а на столе рядом со мной лежала зеленая папка) и два дня оставался неподвижен, испытывая детское благоговение. Ребенком я знал Бога, замечая Его присутствие в каждом предмете. Это было просто – святые, агнцы и только что проснувшийся взгляд, внимательный к деталям. И, самое главное, я был переполнен любовью и преданностью отцу и матери и потому свободен заглянуть дальше горестей этого мира.
Ветер тихонько колыхал белые шторы, покрывал рябью излучину реки и раскачивал деревья ровно в той мере, чтобы я мог слышать их легкий скрип. Радиатор шипел и постукивал. Изредка я слышал, как где-то закрывается дверь, проезжает машина, раздаются шаги по лестнице. Я не мог раскрыть папку.
Взгляд мой подолгу задерживался на ковре – он был зеленым, с бледными розами, сплетенными в пыльные красные гирлянды. Я спал и видел сны. Смотрел на реку. Не то чтобы я боялся. Я не боялся. И даже на мгновение не допускал мысли, что мне так и не удастся открыть папку. Я знал, что мне это удастся.
Дело было в другом: я скорбел о том, что, как я полагал, грозило зачеркиванием предыдущих сорока лет, и готовился к великой перемене. Пока смерть моих родителей оставалась покрытой тайной и неотмщенной, мое сердце было открытым для них. Теперь я готовился завершить главу, боясь, что и сердце мое при этом завершит свой бег.
Я едва мог оторвать взгляд от реки, от когда-то так хорошо знакомых мне вод. Следил за ветром, шевелившим полупрозрачными шторами. Полагаю, ты можешь счесть, что я помешался, но мной двигала любовь. В том давно заброшенном, давно покинутом городе провел я двое бессонных суток, любовно лелея тишину, готовясь и прощаясь.
Когда, в воскресенье вечером, сидя в поезде на Нью-Йорк, я открыл наконец папку, глаза мои были холодны как сталь. Снаружи было темно, и, поскольку все пассажиры ехали в противоположную сторону, поезд был почти пуст. В желтом свете, безжалостно отражаемом черными окнами, я больше не испытывал нежности, и это было хорошо, потому что, хотя нежности и должно быть место, жизнь приводится в движение не чувством, но напором энергии.
Папка была в дюйм толщиной, но уже через минуту или две я понял, что тайна будет разрешена. За десять минут я бегло ознакомился со всеми документами и увязал их в обвинительный акт, а к тому времени, как достиг Центрального вокзала, я прочел весь отчет, и он врезался мне в память раз и навсегда.
Все было довольно просто. Первым вложением было письмо, датированное 27 августа 1909 года, когда мне было всего пять лет. В нем некий мистер Шелленбергер обращал внимание одного из заместителей мистера Эдгара на техническую возможность возведения моста через Гудзон. Он имел в виду подвесной пролет от прибрежных утесов до Найтсбриджа, в Бронксе.
Такой мост будет весьма живописным, особенно если учесть, что для соответствия высоте утесов пришлось бы соорудить огромную насыпь со стороны Нью-Йорка. Мост, утверждал Шелленбергер, будет виден от Кэтскиллза, Лонг-Айленд-Саунда, Рамапо и при подходе к Нью-Йорку со стороны моря. Решение о его возведении основывалось на том, что река в предлагавшемся им месте была относительно узка.
Мистер Шелленбергер исчез, но в год избрания Вильсона явился поток меморандумов, докладных и писем, в которых стройка сдвигалась к северу. В самом Нью-Йорке не одобряли возведения общественного моста ради частной выгоды. Коль скоро дерево там было слишком твердым, стамеске мистера Эдгара надлежало бы направиться в какую-нибудь другую сторону, но вот политиканы Йонкерса рады были (как если бы получили взятку) выразить признательность своим боссам в великом городе, на котором Йонкерсу суждено восседать во веки веков, словно кошке на першероне.
К северу от Йонкерса река расширялась, а скалы уступали место болотам. Согласно заключению консультантов, нанятых фирмой Стиллмана и Чейза, перекинуть мост через Таппан-зее было технически неосуществимо: слишком много сдвигов русла реки и слишком большое расстояние между берегами. Ближайшим пригодным местом был мыс Теллера, где расстояние между берегами составляло милю, а данные геологической разведки были благоприятны.
В рекомендациях мистеру Эдгару говорилось, что если мост и подходы к нему будут сооружены, на обоих берегах Гудзона быстро вырастет огромный город. После победы над расстояниями, одержанной автомобилями, никто не станет особо раздумывать о том, чтобы, приближаясь к Нью-Йорку из других частей континента, воспользоваться мостом, расположенным всего лишь в пятидесяти километрах к северу.
Мистер Эдгар оставил на полях свои каракули: «Почему не обойтись просто паромом?» Должно быть, ответ был дан устно, потому что в папке его нигде не было, но он, несомненно, состоял в том, что никакой паром никогда не мог бы соревноваться с мостом.
В январе 1914 года мистер Эдгар написал указания своим заместителям. Проекту надлежало дать ход. Все должно было делаться в строжайшей тайне. В противном случае стоимость прилежащих земель возрастет, а это в первую очередь подточит обоснование проекта, неприемлемо повышая затраты на строительство по отношению к вероятной их окупаемости. Самыми важными участками были, очевидно, те, что находились непосредственно на пути магистрали и поблизости от нее. Фермеры навряд ли захотят продавать свои земли по бросовым ценам. «В этом случае, – писал он, – предпримите все необходимое, чтобы обезопасить проект, обходясь как можно жестче с первыми потенциальными продавцами, чтобы остальные были податливы».