Рукопись, найденная в чемодане Хелприн Марк
Прочитав это, я подумал о мистере Эдгаре и, хоть его и не было рядом, сказал вслух: «Пусть это заняло сорок лет, но ты выдал себя и скоро умрешь». Эти строки ожесточили меня до той точки, в которой моральные мои сомнения относительно убийства беспомощного старика ослабели настолько, что больше я их не ощущал.
В середине досье имелась раскладная карта обоих берегов Гудзона и мыса Теллера между ними. Ферма отца была четко очерчена и идентифицирована. Через поместье – в стиле инженера или чертежника – была прорисована главная подъездная насыпь, подходящая к мосту. Дорога проходила прямо через наш дом.
Полагаю, мистер Эдгар был прав. Мой отец никогда не продал бы эту землю, потому что ставкой здесь были не деньги, но любовь. Не убив моего отца, мистер Эдгар никогда не смог бы проложить тут свой мост.
Но даже несмотря на то, что он убил моего отца (а для ровного счета и мою мать), моста он не проложил. Начал было, но тем летом разразилась война. Вместо моста он стал строить корабли и вкладывать свой капитал в расширение производства стали и каучука. Родители мои были убиты даже не ради моста. Они были убиты просто так, ни для чего, как птицы, которых охотники подстреливают и оставляют в поле.
К этому моменту свидетельств было достаточно, хотя, возможно, они не удовлетворили бы суд, но любые замешавшиеся сомнения испарились, когда я наткнулся на две расписки, подшитые среди прочих страниц папки. Обе были датированы 8 июня 1914 года, и каждая была на тысячу долларов. Одна была подписана неким мистером Кертином, а другая – неким Джозефом Невелом. Почерком, не похожим ни на одну из подписей, кто-то написал: «За работу, проделанную 5 июня 1914 года».
Никогда не испытывал я такой спокойной уверенности духа относительно принятого решения, какую чувствовал, собираясь убить Юджина Б. Эдгара. Я понимаю, что это может показаться несколько жестокосердым, но, видишь ли, он убил мою мать и моего отца. Понимаю, что многие хотели бы помочь ему, дать ему возможность исправиться. Могу сказать лишь одно: пускай они предоставляют возможность исправиться убийцам своих собственных родителей, я же с убийцами моих родных намерен обходиться несколько иначе. Собираясь его убить, я не испытывал ни гордости, ни стыда. Это не могло доставить мне удовольствие, но я знал, что от меня требовалось, и просто не имел права уклоняться.
Я не взял с собой оружия, и все мое снаряжение состояло из пары плотно прилегающих перчаток, темно-синей тенниски, брюк цвета хаки и ботинок на каучуковой подошве. Это было то, во что я был обычно одет, за исключением перчаток, которые я держал в кармане, пока они мне не понадобились. Они были сшиты из очень прочной и гибкой кожи и, будучи невероятно тонкими, в кармане моем выглядели как сложенный платок. Я взял с собой газету и немного денег в двадцатидолларовых банкнотах – на поезд, бензин и разные мелочи. Всегда любил путешествовать налегке.
Золото уже было загружено в самолет – вместе с некоторыми фотографиями, письмами и кое-какими памятными вещами: отцовским карманным ножом, его очками в золотой оправе, обручальным кольцом матери, медальоном с прядью ее волос, моим пистолетом, оставшимся после войны, и подаренным мне Констанцией прекрасным маленьким полотном Сарджента, где женщина в белом платье идет по тропинке в саду, держа за руку маленького ребенка.
Смеджебаккены уехали; все мое имущество было продано, подарено или уничтожено. То, что оставалось на моих банковских счетах, было конвертировано в швейцарские франки, которые лежали в моей летной сумке вместе с пистолетом. Взлетно-посадочные полосы были подготовлены, квартира в Бразилии дожидалась появления хозяина. Самым ободряющим было то, что Смеджебаккены благополучно добрались до места своего назначения, а знал я об этом, потому что получил от него телеграмму следующего содержания: ВЕЛИКОЕ СЧАСТЬЕ МОЦАРТ ПОКРЫТЫЕ СНЕГОМ ГОРЫ ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ ГОРОДА МРАМОРНЫЕ ЗАЛЫ КРИСТАЛЬНЫЕ БАССЕЙНЫ ШОКОЛАДНЫЕ ПИРОЖНЫЕ ТЧК ПАОЛО.
Никто не знал, что золото похищено. Никто не знал, что самолет заправлен, загружен и ждет в коровнике. Никто не знал, что я ликвидировал все, что у меня было, а Смеджебаккены начали новую жизнь. Никто не знал, что я собираюсь сделать или где меня найти. Даже Сидни разорвала нашу с ней связь, сказав, что такое можно выдержать лишь раз в жизни, и то ненадолго, и это показалось мне разумным. Я был свободен. У меня не было ни друзей, ни родных, меня никто не стал бы искать. Я проходил по улицам Нью-Йорка, словно пришелец из иного мира, и все же это был мой город, который я так хорошо знал и любил. Тем не менее я испытывал ту легкость бытия, какая наступает после сдачи последнего экзамена в учебном заведении, которое ты намерен покинуть навеки.
Начинался сентябрь, жара все еще не спадала. Летние дожди сменились убывающим зноем, прелюдией золотой осени. На поезд до Гринвича я сел в тот час, когда жители пригородов возвращаются с работы домой; я устроился в последнем вагоне вместе с проводниками, совершавшими свой последний заезд, – я знал, что инвестиционные банкиры ездят обычно в передних вагонах, и поэтому в свой вошел рано, а вышел самым последним. Никто не видел меня в сумерках Гринвича, когда среди столпотворения парковок заводились сотни двигателей, готовясь мчать своих владельцев домой по чудовищно извилистым дорогам. В полумраке я быстро вышел на Фишкейк-лейн, а когда темнота загустела, оказался на краю Саунда, глядя – поверх обворожительно колышущейся под ветром вересковой пустоши – на свет, льющийся из особняка Дики Пайнхэнда в Майанусе.
Он был огромен, как океанский лайнер, покачивающийся и мерцающий на водах у Истгемпгона. Огни горели все до единого, и из темноты, в которой, среди все еще благоухающей растительности, находился я, он казался таким ярким, как будто кто-то там внутри снимал фильм.
В темноте я перешел через пустошь, вдыхая запахи вереска и других трав, которых я не мог назвать, – потому что болел в те недели, в течение которых должен был изучать ботанику. Я люблю растения, но меня всегда бесит, когда кто-нибудь переходит от одного из них к другому, провозглашая их названия. Очень часто на таких знатоков, особенно на богатых, нападает злорадство, когда обнаруживается, что я не знаю названия какого-нибудь вшиво-паршивого растеньица. «Как, вы не знаете, что это болотник спиралевидный?» Я всегда отвечаю, что эти растения, к которым они исполнены такого раздражающего пиетета, тоже не знают своих названий. И всего лишь то, что две сотни лет назад какой-нибудь писец в копенгагенском дендрарии соизволил назвать данную разновидность флоры болотником спиралевидным, еще не означает, что это действительно болотник спиралевидный. Растение есть то, что оно есть, – а на болотник спиралевидный да падет проклятие!
Укрытый темнотой и опьяненный дыханием моря, я подкрадывался к дому, и чем ближе он становился, тем лучше слышен был звук стереопроигрывателя. Женский голос распевал песенку из бродвейского мюзикла. Великолепно!
Гараж располагался на значительном удалении от дома. Как мне было известно в силу того, что я присутствовал на нескольких званых вечерах и пикниках, устраивавшихся Пайнхэндом, когда из-за кофе вынужден я был вкушать все угощения в гараже, он – гараж – располагался достаточно далеко, чтобы до дома не донесся звук заводящегося двигателя. А если учесть, что в доме проигрывалась пластинка, я мог бы хоть из пушек палить, и никто бы ничего не заметил. Видимо, из-за особой благожелательности вечера (такой, что даже Дики Пайнхэнд не опасался вреда, который мог бы причинить его автомобилям ночной воздух) двери гаража были открыты.
Верх маленького «МГ» был опущен, и на холщовом покрытии, крепившемся к прорези в задней спинке сиденья, возлежал кот.
– Брысь! – сказал я.
Он не шевельнулся, так что я его сгреб и хотел было отбросить, но он выпрыгнул у меня из рук и устроился на пассажирском месте.
– Ладно, – сказал я. – Хочешь со мной, так поезжай.
Кот сощурился, как это у них принято, словно король.
Я запрыгнул в «МГ», вставил ключ, предоставленный мне мистером Табби, и медленно поехал вниз по дороге с выключенными фарами. Добравшись до Фишкейк-лейн, включил фары и прибавил скорость. Несмотря на то что мчался лунным летним вечером в спортивном автомобиле по извилистым дорогам, я был полностью расслаблен. Мысли мои склонялись к вещам печальным и достоверным, и не успел я опомниться, как мы с котом неслись высоко над Саундом, по стальному покрытию моста Трогз-Нек.
С дюжину раз бывал я в обиталище Эдгара в Бисквит-Неке: на вечеринках, обедах с министрами финансов, а в самый последний раз – с отчетом мистеру Эдгару, когда он возлежал на одре болезни. Я знал и сам дом, и все, что его окружало, – сад, тропинки среди деревьев, спортивные павильоны, теннисные корты и бассейны.
Ему принадлежал весь Бисквит-Нек, даже поселок. Полиция Бисквиг-Нека была общественным учреждением, он являлся налогоплательщиком, и основная функция тамошних полицейских состояла в охране его поместья, раскинувшегося на две тысячи акров. Нет нужды говорить, что поселок был богат, пусть даже и не густонаселен. Поскольку мистер Эдгар не произвел на свет никого, кто мог бы произвести кого-нибудь еще, школ там не было. Поскольку его поместье располагало своими системами канализации и электроснабжения, то не было и речи о соответствующих службах. Если на главной улице надо было заделать пробоину, этим занимались его садовники, благо они знали в этом толк, коль скоро им приходилось все время заново мостить сорок пять миль дорог, подходивших к дому. Магазины в поселке представляли собой крохотные филиалы ведущих нью-йоркских брендов и были они не настоящими магазинами, но офисами, из которых обслуживалось поместье.
Я припарковался во мраке между поселком и мощной оградой из заостренных на манер копий металлических прутьев, которая тянулась многие мили, окружая владения Эдгара. В том, что полицейские тщательно осмотрят машину и запишут ее номер, не было ни малейшего сомнения: математический расчет сомнениям не подлежит.
Кот прошмыгнул прямо меж прутьев и невозмутимо ждал меня на той стороне, а мне между тем надо было перелезать через ограду. Я внимательно прислушался, не приближаются ли полицейские патрули, и, не уловив ничего, кроме тишины, взобрался на изгородь, рискованно балансируя на перекладине, проходившей под остриями копий, и спрыгнул на землю. Если бы острия были как следует заточены, я бы с этим не справился. Искренне недоумеваю, почему мистер Эдгар потратил шесть миллионов долларов на строительство этой ограды и оставил копья тупыми. Истрать он еще полмиллиона, и у него на ограде были бы установлены острые как бритва лезвия; тогда, он мог бы дожить по крайней мере до цветного телевещания.
С мурлыкающим у меня на руках котом я полчаса шагал по невысоким холмам, через высаженные рощи, через огромные луга, где только что было убрано сено, и в лунных тенях английских дубов на лужайке площадью в сотню акров.
Мистер Эдгар обедал в четыре. Было широко известно, что в отношении питания он не придерживается итальянской кухни. Я, однако же, усомнился, что он спит, потому что в его спальне полыхали все огни. Он был дома, и именно здесь, а не в каком-нибудь из своих загородных поместий, не в каком-нибудь городском доме и не на какой-нибудь из своих яхт, три самые большие из которых горделиво именовались «Выгодой», «Дивидендом» и «Ростом капитала».
Ослепительные прожектора повернулись вдруг в моем направлении, а собаки завыли. Если б они были свободны, то наверняка бы со мной разделались. Против бульдогов шансов всегда слишком мало, поскольку они натасканы на людей.
К счастью для меня, мистер Эдгар не хотел, чтобы собаки гадили на дорожках парка, так что те, кто ими занимался, впрягали их в тележки для гольфа, а тележки эти движутся очень медленно. Я с котом в руках бежал за живой изгородью, окружавшей бассейн. Собачьи носы так и тянули их к нам, и они подобрались настолько близко, что слышно было, как скрипели рессоры тележек, когда псы дергали их, пытаясь вырваться из упряжи. Они были в пятнадцати футах от нас, а прожектора ослепляли даже через изгородь. Собачья слюна летела в воздух. Капельки искрились в накаленном свете и тут же распылялись в ночи. Это походило на фонтан Треви при сильном ветре.
Услышав, как отвязались поводки и закачались тележки, когда собаки отделались от них, я в тот же миг просунул кота через изгородь и ущипнул его за бок. Он так и понесся, громко мяукая, как «скорая помощь» с включенной сиреной, и увлек за собою собак – так далеко во тьму, что менее через минуту я едва различал лай его преследователей. Затем лай смолк, и я остался один, окруженный верещанием сверчков.
Я сел в один из шезлонгов, стоявших возле бассейна. Вода была темной, чистой, непрерывно журчащей. Одной из возможностей, предоставляемых человеку с такими деньгами, как у мистера Эдгара, было обладание фильтрующей станцией, расположенной в полумиле, чтобы можно было сидеть возле бассейна и не думать о Уэстсайдском шоссе. Я откинулся и посмотрел на звезды. В той стороне, где раскинулся Нью-Йорк, небо было окаймлено зазубренным оранжевым сиянием – это огромная осветительная система города подсвечивала верхушки дубов. Прямо над головой подрагивали звезды и вспыхивали метеоры, оставляя неподвижные белые полоски. Где-то присутствовала и луна, непонятно каким образом выбеливая черное небо. Я уснул не менее чем на час.
Проснувшись, я ощутил спокойствие и легкую усталость. Сел и сбросил ноги на землю, раздумывая о тех способах, которыми мистер Эдгар сколачивал свое богатство. Несомненно, он совершил множество добрых дел. Они, однако же, не могли уравновесить его прегрешений. Какая же это ошибка со стороны присяжных и судей – учитывать добрые дела человека при взвешивании его грехов! Кто-то изнасиловал и убил девочку, но всегда жертвовал на благотворительность и был приятен в общении.
В нашем гроссбухе одна-единственная строчка может с легкостью перечеркнуть все остальные, ибо важнее, чем творить добро, воздерживаться от зла.
Пока я сидел возле бассейна, пытаясь окончательно проснуться, – обычно я справляюсь с этим довольно быстро, стоит лишь немного пошевелить пальцами ног, – мне вспомнилось собрание в Речном клубе, на котором я присутствовал вместе с мистером Эдгаром и дюжиной других партнеров. Я был там, чтобы дать экономическую оценку некой стране, но дело до этого так и не дошло. Мистер Эдгар был не склонен выслушивать лекции.
– На наших счетах много миллиардов от разных учреждений, правительств и индивидуальных вкладчиков, – сказал он.
– Мириады, – заявил юный внучатый племянник Эдгара. Это было его концом.
– Сунь сюда свой мизинец, Селвин, – приказал он племяннику, и тот повиновался. – Хорошо. А теперь заткнись. Открой только рот, и мы скормим твой палец рыбам.
Убрав с дороги племянника, он повернулся к контролеру.
– Какова наша текущая прибыль?
– Четыре с половиной процента.
– И поступают они в основном с займов и инвестиций?
– Да, сэр.
– Сколько в точности?
– Четыре с половиной, плюс-минус пару сотых.
– А каков сейчас наш чистый доход?
– Около четырех с четвертью.
– Ну так скажите мне, откуда берется эта целая четверть процента? – потребовал Эдгар.
– Аренда активов и лизинг, предоплата издержек и комиссионные.
– Комиссионные! – прогромыхал мистер Эдгар. – Комиссионные!
– Да, сэр.
– Сколько процентов? – спросил он.
– Одна восьмая, сэр.
– Кретины! – сказал он. – Комиссионные! О них никто не спрашивает. Они даются за годы обучения и формирования характера. В этих джунглях два вида тварей – тигры и игуаны. Тигр назначает комиссионные, а игуана их платит. Я требую больших комиссионных!
– Через арбитраж, сэр?
– Черт! Что такое, по-твоему, комиссионные? А, Николс? – заорал он на Николса. – Мы получаем комиссионные за трансакции?
– Какие?
– Любые.
– Нет.
– Комиссионные за трансакции по взиманию налогов. Плюс комиссионные за обслуживание. Плюс комиссионные за открытие счета, за закрытие счета, за обладание менее чем тремя счетами и за обладание более чем двумя счетами. Мне нужны пени за опоздание с уплатой и пени на пени. Нужны комиссионные за заграничные счета, комиссионные за местные счета и комиссионные за счета, подверженные аудиту. Улавливаете картину? Постепенно удвойте или утройте комиссионные за период в два или три года и индексируйте их в соответствии с инфляцией. Учредите комиссионные за контакт, за телефонный разговор, за приведение бухгалтерии в соответствие с новыми требованиями, комиссионные за основание предприятия и комиссионные за закрытие. Аты, Николс, отправляйся в Нью-Йоркскую публичную библиотеку и – мне плевать, сколько это займет времени – изыщи пять видов комиссионных, о которых никто никогда не слышал. Особо внимательно проштудируй, как с этим обстояло в Вавилоне, у шумеров, в Византии и в Римской империи. Те парни знали, что делали, вот им и сопутствовал успех.
– Но, мистер Эдгар, так мы оттолкнем своих клиентов.
– Нет, не оттолкнем. Просто будьте готовы понизить комиссионные любому преуспевающему клиенту, если он вздумает нас покинуть, и повысить их тем, кому деваться от нас некуда. Это никогда нас не подведет.
– Да, сэр.
Когда мистер Эдгар уходил в тот вечер из Речного клуба, он уже был – хотя и не в мгновение ока – на несколько сотен миллионов долларов богаче. Десять процентов этого он отдал на благотворительность. Как сам он сказал, в этих джунглях два вида тварей – тигры и игуаны. Тигры назначают комиссионные, а игуаны их платят.
Я встал на ноги, ничуть не чувствуя себя похожим на игуану, и пошел через лужайку. Под окнами комнаты мистера Эдгара находилась огромная терраса, раскинувшаяся на крыше крытого бассейна. Подобная маленькому парку, реющему в пяти метрах над землей, она имела шестьдесят метров в длину и тридцать метров в ширину, и были там превосходные каменные перила, и фонтан в центре, и дорожки из мраморного крошева, и густые маленькие лужайки, и, разумеется, цветы. Если взгляд способен был пробиться через слепящий свет красных, белых и желтых прожекторов, то можно было увидеть обширную лужайку с текущими по ней ручьями, насаждениями елей и сосен, а дальше, за ними, гавань Бисквит-Нек, где было пришвартовано с полдюжины парусных яхт.
Кладка особняка была, разумеется, великолепна, но, к несчастью для мистера Эдгара, точно нарезанные гранитные блоки, сходясь на углах, как мебельные шипы, образовывали превосходные лестницы к каждой террасе и спальне. К висячим садам я взобрался совершенно легко.
Чтобы не наступать на клумбы, я перепрыгивал с одного прямоугольника травы на другой, производя не больше шума, чем саламандра. Французские двери, выводившие из спальни на террасу, были широко открыты, и в проемах не было москитных сеток, хотя, в зависимости от температуры, направления ветра и влажности, москиты на Лонг-Айленде могут появляться и в сентябре.
Мистер Эдгар просматривал ленту телеграфного автомата, подключенного к Токийской бирже, а быть может, и к Нью-Делийской – этого я никогда не узнал, – и играючи пропускал ее сквозь пальцы, словно прядильщик, сучащий нить. На столе рядом с ним располагался подключенный к кабелю пульт со множеством кнопок – несомненно, для вызова охраны, сиделки, дворецкого или секретаря. Я прошел у него за спиной, нашел на стене розетку, к которой был подключен пульт, и обесточил его. Потом обошел стол и уселся. Наклонившись вперед, я выключил телеграф.
– Ты, идиот! До закрытия торгов еще полчаса, – сказал он. Одолело его старческое слабоумие или нет, он по-прежнему был Юджином Б. Эдгаром, Завоевателем Мира.
Хоть он и был со мной знаком, но я настолько выпадал из контекста, что он меня не узнал. Тем не менее встревожен он не был. Полагаю, у него было так много слуг и адъютантов, что мое неожиданное появление в спальне не вызвало у него опасений.
– Нет, – сказал я. – До закрытия всего несколько минут, и последнего звонка не будет.
– Что? Немедленно включи все обратно!
– Заткнитесь, – сказал я, – и послушайте, что я вам скажу.
В этот момент он принялся нажимать на кнопки пульта так, будто это был игровой автомат. Он был проворен, как стенографист, но, не слыша звонков или свистков, взглянул на стену и увидел, что шнур вытащен из розетки. Словно для того, чтобы в этом убедиться, он смотал его, подтягивая к себе, и поднял пульт к лицу.
– Все верно, – сказал я. – Он не подсоединен.
– На помощь! На помощь! На помощь! – крикнул он таким слабым голосом, что даже мне нелегко было разобрать его слова.
– Видите ли, – сказал я, – если я вас не слышу, то не услышит и никто другой. Не доходит ли до вас, что по какому-то капризу природы говорите вы громче, чем кричите?
– Что вам надо?
– Мост через Гудзон. Тысяча девятьсот четырнадцатый год.
– Какой мост?
– Вы знаете какой.
– Нет, нет, нет, нет! – сказал он. – Никакого моста нет и не было.
– Попробуйте сказать «да».
Я видел, что за его глазами быстро движется могучий механизм, который на протяжении многих лет помогал его ослабевшему ныне телу совершать маневры, приведшие его к командным высотам, которые теперь ровным счетом ничего не значили.
– Что с этим мостом? – спросил он.
– Вы решили так: обойтись жестко с первыми же фермерами, которые воспротивятся вашему предложению продать их землю, чтобы другие были податливы.
– Что, если и так?
Потом он узнал меня.
– Да я же вас знаю, – сказал он.
– Разумеется. Я с того времени работал в фирме, с кое-какими перерывами.
– Если это касается чего-то, что тогда произошло, – сказал он, – то мы можем все уладить. Давайте вернемся к этому вопросу утром. Вас долго не было на собраниях. Где вы были?
– Меня понизили и перевели на службу в хранилище золота.
– Если дело в этом… Да, помню, вы выступали за запрещение кофе. Зачем вы это делали? Но свой урок вы выучили. Мы можем вас вернуть и дать надбавку в компенсацию.
– Я уже получил свою компенсацию – и, могу добавить, необычайно большую.
– Урргх, уррарг! – сказал он, прочищая горло. – Насколько?
– Наверное, самую большую в истории фирмы. Я, видите ли, очистил одну из самых больших клетей в хранилище. Спустил слитки через шахту в туннель подземки, проходящий ниже. Штабель, что там остался, внутри пуст. Половина всего, что мы забрали, уже в Европе. Другая половина погружена на готовый к вылету самолет, который я завтра утром поведу в Бразилию.
Мистер Эдгар был сообразителен: услышав это, он сразу же понял, что я намерен его убить. И с прискорбием должен признать, он был мужествен: начиная с этого момента он не выказал ни робости, ни испуга.
– Кем приходились вам те двое? – спросил он.
Так что, как видишь, он все знал. Это он был убийцей.
– Это были мои родители, – сказал я, выйдя наконец из оцепенения, но лишь затем, чтобы ощутить горе.
– Я убил вашу мать и вашего отца?
– Да.
– Мне очень жаль.
– Мне тоже.
– И так много времени вам потребовалось, чтобы это выяснить?
– Так много.
– А теперь вы пришли меня убить.
– Именно.
Он на какое-то мгновение задумался, и я ему не мешал – потому, вероятно, что по каким-то признакам понимал: думает он уже не о том, как бы выкрутиться.
– Молодой человек, – сказал он, – это было худшее, что я когда-либо сделал. Это непростительно. В более поздние годы, да, только в более поздние, это причинило мне много горя. Вы не обязаны мне верить. Кем бы я ни был, я знаю, что хорошо, знаю, что плохо, и знаю, что я совершил. – Он усмехнулся. – Приступайте. Надеюсь, это вас утешит, хотя после того, что я сделал с вами так много лет назад, я в этом сомневаюсь.
После этих слов мне не хотелось его убивать. К тому же убийство беспомощного – это самое ужасное, что только можно сделать. Всю жизнь я верил, что надлежит заступаться за беззащитных и невинных, любить в человеке того ребенка, каким когда-то он был.
А здесь передо мной сидел в инвалидном кресле старик, с голосом, не способным позвать на помощь, и телом, не способным двигаться. Я понимал, что если убью его, то умрет по меньшей мере и половина меня самого, а значит, он таким образом сможет наконец завершить то, чего не сделал в 1914 году, – убить мою семью подчистую. И я подумал, что мои родители этого бы не хотели. Ясно было, что все, чего они хотели, это видеть меня счастливым, целым и невредимым, и что это было их самым сокровенным желанием, их последней волей.
Но потом я вспомнил о матери с отцом, лежавших в луже крови, и о себе, прикорнувшем между ними и пытавшемся вернуть их к жизни. И подумал, что сам я мало что во всем этом значу.
После чего я сделал самое трудное в своей жизни. Я убил его – и тем самым убил лучшую часть себя самого. Но я хотел принести себя в жертву любви. Это была именно любовь, и я следовал туда, куда она увлекала.
– Вы вряд ли что-то почувствуете, – сказал я и молниеносным движением ударил его в основание черепа тяжелым пресс-папье.
Он еще не был мертв, просто потерял сознание. Тогда я уперся левой рукой ему в лопатки, правой обхватил его подбородок и сломал ему шею. С детством моим было покончено, круг замкнулся.
Направляясь на запад, к мостам, я начал испытывать сожаление из-за того, что мой план подразумевал обвинение Дики Пайнхэнда. Так что вместо того, чтобы снова пересечь в его машине мост Трогз-Нек и незаметно вернуть ее в гараж, я поехал дальше. Поначалу я думал, что неплохо будет позабавиться, наблюдая за тем, как он будет отмазываться от обвинения в убийстве, но потом до меня дошло, что если ему это не удастся, то он отправится на электрический стул. Ты не станешь отправлять кого-то на электрический стул лишь потому, что он недостойный человек, потому, что он тебя мучил и пытался похоронить заживо среди придурков из золотохранилища. Захочешь, но не станешь. Поскольку он был дома и не располагал алиби, мне надо было совершить нечто такое, дабы власти удостоверились, что его «МГ» был угнан и что угонщиком был никак не он сам, а кто-то другой. То, что я сделал с его автомобилем, было несколько рискованно, но все же намного проще, чем найти место для парковки в верхней части Ист-Сайда.
Я не хотел, чтобы полицейские пострадали, но знал, что мне надо вывести их автомобиль из строя, так что я какое-то время следовал за ним, ожидая, когда смогу атаковать его под должным углом, хотя в юркой спортивной машине нетрудно было быстро сманеврировать и занять требуемую позицию. Геометрия подобного предприятия очень похожа на геометрию собачьего боя – но проще, потому что в ней задействованы только два измерения.
Через полчаса они что-то заподозрили и остановились рядом с грузовиком санитарного департамента, просигналив мне подъехать ближе. Я видел, что правые дверцы их машины почти касаются мусоровоза. Мне надо было лишь сделать петлю и ударить по ним точно слева. Понимая, что это надо исполнить очень быстро, я врубил двигатель на полную мощность, слегка заехал на противоположный тротуар, сокрушив там несколько ларьков, и вонзился капотом в их левые дверцы.
Я не хотел их ранить, я лишь хотел их ошеломить и запереть внутри машины. Поэтому, чтобы уменьшить скорость, которой хватило бы, чтобы проломить их машину и убить их, я ударил по тормозам и включил заднюю скорость.
Какой был скрежет! Но скорость, с которой я несся к ним, в то время как задние мои колеса визжали и дымились, была идеальной, и я хрустко вмял их дверцы, так что открыть их стало невозможно.
Полицейские и впрямь были ошеломлены. Я подбежал к их машине, прижался лицом к ветровому стеклу и крикнул:
– Вы в порядке? С вами ничего не случилось? Что вы сделали с моей машиной? Посмотрите, что вы натворили с моей машиной!
Что могли они сделать? Невозможно пристрелить кого-то за то, что он плохой водитель, по крайней мере, не прямо на месте.
Они пытались выбраться, чтобы просто сохранить лицо, потому что знали: в противном случае им придется ждать пожарных. Между тем я удостоверился, что они никогда не забудут, как я выгляжу, а значит, будут знать различие между мной и Дики Пайнхэндом, который походил… ну, на свечку от геморроя. Я сказал им, чтобы они оставались на месте, а я схожу за помощью. Я сказал им: «Ждите здесь, я позову полицию!» А потом спокойно остановил такси и попросил водителя направиться в верхнюю часть города. Через несколько кварталов я велел ему повернуть направо и подъехать к Центральному парку, откуда он со скоростью молнии помчался в центр и высадил меня на Центральном вокзале, где я сел на пригородный поезд, сделал пересадку на Таймс-сквер и, наконец, сел на автобус, шедший в Нью-Джерси.
Автобус останавливался чуть ли не в каждом городке Нью-Джерси, последние пять миль мне пришлось пройти пешком, и к Музею аэропланов я подошел как раз перед рассветом. Я понимал, что перед вылетом мне необходим отдых, и подавил естественный позыв счесть это промедлением. Мне не надо было следовать какому-либо расписанию, и я ни от кого не спасался бегством. Да и пора стала вдруг чудесной, как в июне, когда кусты, зимой бывшие сущими скелетами, радуют и удивляют не одной только листвой, но и цветами.
Никто не знал, где я был или что я сделал, и никто не мог этого знать. Даже если бы фирма или полиция связали бы все вместе в то же утро, это вряд ли что-нибудь означало. В Музее аэропланов меня, скорее всего, никто бы не потревожил, оставайся я там хоть целый год.
Показавшееся из-за горизонта солнце высветило самолет, пребывавший внутри коровника в неподвижности и готовности все предшествующие часы, наполненные безумной суетой. Бензин в его баке был абсолютно чист, двигатель был смазан, а все распорки и элероны оставались такими же прочными, как в последний раз, когда я их видел.
Я принял душ и побрился, леденя себе лицо обильной ментоловой пеной; перед этим я чистил зубы – как леди Макбет – по меньшей мере минут десять, пять раз набирая на щетку зубной порошок с необычайно высоким содержанием мяты. Вместо того чтобы позавтракать, я выпил кварту ледяной воды. Исхудавший, очищенный, утомленный, я пренебрег одеванием, взял новый отрез брезента и направился в центр летного поля.
Ворота были закрыты, да к ним и так никто не приближался ближе чем на полмили, и я находился посреди семидесяти акров земли, густо поросшей полевыми цветами, в полной мере освещенными солнцем, струившим свои лучи сквозь эфир прозрачного неба. Я расстелил брезент и улегся. Никогда в жизни не лежал я под солнцем без единого клочка одежды, но тогда это было так, словно мне это было приказано, словно у меня не было выбора.
Утренний воздух был прохладен, и я натянул на себя брезент, как покрывало. Позже, в разгар дня, стало так жарко, что я исходил потом, и его капельки сияли на коже, прежде чем испариться. Но затем я как следует выспался. Надел свои шорты цвета хаки, вышел за ворота, спустился по дороге и направился к реке. Было это в один из рабочих дней сентября, в самой сельской части Нью-Джерси. Я нигде не встретил ни души, и это одарило меня великолепным чувством покоя.
Поплавав в реке, теплой и свежей одновременно, я вернулся в музей, где приготовил обед – овощи на пару, бульон и семга, жаренная на гриле. Снова пройдя через безумную процедуру чистки зубов, я улегся в постель и уснул самым спокойным, безмятежным сном за предшествовавшие ему сорок лет.
Когда наступило утро, я нажарил себе блинов. Ни сейчас, ни тогда блинов я не ел – они слишком полнят, да и нечасто их встретишь в Бразилии, – но когда я был маленьким, отец частенько меня ими баловал, так что я притворился, будто я – это он, и подал их себе, и на какую-то долю мгновения мне показалось, что он рядом.
Потом я снова минут двадцать чистил зубы, думая при этом, что если буду так продолжать, то у меня не останется никакой эмали. Я решил чистить их не так долго, и с тех пор это стало своего рода борьбой. Даже сейчас мне приходится прибегать к таймеру для варки яиц, чтобы остановиться через три минуты.
Я задумался, не следует ли мне еще раз посетить могилы отца и матери. Неделю назад я провел там целый день, зная, что никогда уже к ним не вернусь. Когда я был маленьким, сразу после того, как они умерли, то часто лежал там на земле, прижимаясь щекой к надгробиям. Потом оставил это, но в последний раз, когда был там, снова сделал так же, притворяясь, на случай если бы кто-то меня увидел, что сплю.
Вернувшись из-за океана, я отправился туда в огромном волнении, как если бы мать с отцом были по-прежнему живы, рассказать им, что уцелел на войне. А потом, прикоснувшись к надгробиям, почувствовал неловкость и сказал: «Но не волнуйтесь, это только вопрос времени. Скоро мы будем вместе».
Лучше было не возвращаться. И вместо этого я вывел самолет на поле и сидел возле него, на этот раз полностью одетый, до восьми утра, чувствуя ужас и сожаление, которые может почувствовать только тот, кому предстоит навеки покинуть все, что он знал. Я поступил также, как поступал обычно, когда нервничал перед вылетом на задание, – встал, отряхнул пыль с ладоней и сказал: «Хрен с ним».
Двигатели заводились медленно, но я довел их до той точки, когда самолет готов сорваться со своих тормозов, а пропеллеры образуют эти волшебные серебряные круги. Не знаю, что именно делается с пропеллерами, вращающимися с такой огромной скоростью, но они – возможно, потому, что не слышишь самого себя, или потому, что в груди твоей что-то колотится, словно взволнованное сердце, или, может быть, потому, что потревожены магнитные поля, – раскручиваясь, пробуждают весь мир.
Взглянув налево и направо, чтобы на глаз проверить двигатели, я отпустил тормоза и дал полный газ. Неимоверно медленно, но потом все быстрее и быстрее самолет покатился по длинной полосе, заросшей яркими полевыми цветами. Их запаха, который не мог не делаться резче, когда их перемалывали колеса, обонять я не мог, потому что слишком быстро двигался вперед.
А потом я потянул ручку на себя и оторвался от земли. Подъем был трудным, и я встревожился, приближаясь к барьеру лесополосы, но самолет одолел его впритык, слегка наклонив гибкие верхушки полудюжины хвойных деревьев.
Слева от себя я видел Гудзон и поразительную серую массу Нью-Йорка. От поблескивавших силуэтов небоскребов и длинных каменных валов поднимались пар и дым. Река сверкала отраженным утренним солнцем, и паромы ползли через нее, как будто по латунному подносу, взбивая позади себя искрящуюся воду. Мосты были заполнены медленно движущимися автомобилями, парки безлюдны, офисы пока еще пусты.
Я думал обо всех детях, просыпающихся сейчас или уже идущих в школу. Думал об их матерях и отцах, всегда занятых и всегда воспринимающих их как само собой разумеющееся. Если бы они знали, какими далекими и печальными предстают при этом последнем взгляде с высоты, то могли бы бросить все свои дела, позвать детей и обнять их так, словно никогда больше от себя не отпустят.
Поднявшись на 6000 метров, я скользил над огромной сахарной головой воздуха, льющегося с запада на восток вдоль Аппалачей. У меня отсутствовала команда, состояние самолета вызывало вопросы, я был тяжело нагружен, продвигался без полетного плана и направлялся к взлетно-посадочным полосам, готовности которых не проверял несколько месяцев. Груз мой состоял из более чем тысячи золотых слитков, и я собирался провести либо первую ночь, либо часть второго дня, а затем и вторую ночь на полуострове Ла-Гуахира, где существовали три востребованные профессии – фермер, священники бандит. Я чувствовал бодрящее напряжение.
Останавливаться на ночь в Форт-Майерсе я не хотел, потому что ночью должен был подняться прилив. Мне пришлось бы ждать, пока спадет вода, но если бы потом колеса разбились при разбеге по корке соли, я бы вообще никогда не взлетел. К тому же ночевка в Форт-Майерсе означала бы гораздо большее ожидание в Инусу, потому что я не мог рассчитывать приземлиться на полосе (или хотя бы найти ее) в поселке Боа-Эсперанца, где была предусмотрена следующая остановка, кроме как при полном дневном свете.
Кроме того, присутствовали и обычные тревоги, связанные с полетом. Пассажирам хватает своих собственных тревог, но те, что разделяют все пилоты, – тревоги совсем другого рода. Профессия пилота состоит в том, чтобы не подпускать к себе невозможное. Его самолет, весящий много тонн и состоящий из десятков тысяч деталей, поднимается в воздух, чтобы проложить себе путь сквозь турбулентность и грозовые тучи. Если ослабеет муфта, отпадет шланг или перетрется кабель, невозможное заявляет свои права.
Вещи не склонны непоколебимо оставаться вместе или всегда быть прочными. У вещей нет мужества – одна только выносливость, которая не может быть продлена чудом сердца, как в человеке. Когда приходит их время, они ломаются без сожалений или извинений. Так что твой взгляд ни на миг не остается в покое. Он должен перепрыгивать с одной шкалы на другую, меж тем как ты держишь в памяти значения всех показателей в целом, и устремляться к рядам предупреждающих лампочек в поисках пугающей иллюминации. А еще ты поглядываешь во всех направлениях наружу, сканируя небо и угадывая погоду впереди. С летчиков-истребителей эта привычка взимает особо тяжкую дань. Сколько бы ни прошло времени с той поры, как ты участвовал в последнем бою, тебе никогда уже не считать само собой разумеющимся, что небо – это место, где царит мир. Глаза твои отказываются воспринимать ход истории – вместо этого они обшаривают воздух в поисках разъяренной черной точки, увеличивающейся по мере приближения. Невозможно удержаться от этого принудительного вглядывания. Невозможно удержаться от прислушивания к двигателям – не возник ли там какой посторонний звук, и невозможно удержать свои руки от суетливо-птичьего порхания по всей кабине, призванного удостоверить, что все важные переключатели, ручки и рычаги, необходимые для открывания колпака, находятся на месте и пребывают в порядке.
Во время многих полетов в качестве пассажира, которые я неохотно совершал, работая в фирме Стиллмана и Чейза после войны, я всегда мог вычислить ветеранов ВВС: их глаза ни на миг не прекращали двигаться. Они, как и я, воспринимали спокойствие пассажирского салона как дурное предзнаменование. Им, как и мне, не нравилось, что их перевозят по воздуху. Гражданские думают, что ты спятил или струсил, но военный летчик, когда его перевозят по воздуху и кормят обедом, чувствует, что допустил какую-то оплошность, что многое было упущено, что что-то ужасно неправильно.
Пробиваясь через грозовые тучи и врезаясь в огромные кучевые облака, я не прекращал работы. Очень редко мелькали мысли о земле подо мной или о синеве неба, но я тотчас возвращался к быстрым движениям глаз и к разговорам с самим собой, что естественно для человека, долгое время не летавшего, а ныне управляющего перегруженным четырехмоторным самолетом.
Горы меняли окраску и очертания, поля и реки преобразовывались, земля становилась площе, а воздух – влажнее. Я приземлился в Форт-Майерсе в два пополудни.
Соль и песок ослепляли, а влажность была почти неестественной, когда морской воздух хлынул в окно моей кабины, словно вода, хлещущая в пробоину подводной лодки. Я вырулил до конца поля, где стояли бочки с горючим, и развернулся к ним хвостом. Синева моря, до которого было рукой подать, оказалась такой интенсивной, что свет застревал там, словно в желе, и я, несмотря даже на то, что только что пережил нью-йоркское лето, спрыгнув с самолета на землю, едва не потерял сознания от зноя и блеска.
Я съел копченого цыпленка и бутерброд с зеленым салатом, выпил две бутылки кока-колы и пошел через топкую полосу к морю. Там, чувствуя, как напекает мне солнцем затылок, я нагнулся к плещущейся воде и около восьми минут чистил зубы, недоумевая, откуда взялась у меня эта одержимость (ведь я, в общем-то, не склонен к навязчивым идеям), но вода хорошо пахла, и я был счастлив, что жив.
Пройдя обратно по топкой почве, я принялся заливать горючее. Насос был у меня с собой, а ручные тележки мы решили оставить с каждым комплектом бочек с горючим. К несчастью, в Форт-Майерсе такую тележку кто-то увел. Перекатывание и опрокидывание бочек добавилось к тем усилиям, которых требовала ручная перекачка каждой унции топлива в крылья. Через несколько часов у меня болели все мышцы, лицо мое горело от солнца, волосы совершенно слиплись, пропитанные потом, а руки покрылись волдырями. Я выпил полтора галлона теплой невкусной воды. Затем, раскрасневшийся, с бешено колотящимся сердцем, я тщательно закрутил пробки топливных баков, откатил ногой пустые бочки и взобрался обратно в самолет. Мне надо было перелететь через Карибское море до наступления темноты, и приходилось поторапливаться.
Когда я закрывал дверь, взгляд мой обо что-то споткнулся. На фоне камышей, раскачивающихся под жарким ветром, дующим с моря, на кромке поля столбом стоял маленький мальчик, внимательно на меня глядя. Ему было не больше семи-восьми лет, в зубах оставалось еще несколько брешей, волосы у него были цвета платины, а кожа – смуглой от солнца.
Ладно, подумал я, дети любят самолеты, а еще они склонны к выдумкам. Никто не поверит ему, когда он станет рассказывать о том, что видел. С другой стороны, как насчет пустых бочек и следов в песке? Я захлопнул дверь и прошел в кабину. Двигатели запустились с рвением, словно им не терпелось прорезать воздух. Пропеллеры я удерживал чуть ниже того волшебного порога, за которым самолет начинает неудержимо тянуть вперед, но потом сбросил обороты каждого двигателя, расстегнул пряжку ремня и поспешил в хвост. Открыв дверь, я помахал своему зрителю, приглашая его подойти к самолету, и стал выбрасывать наружу золотые слитки. Не знаю уж, сколько я их там сбросил. Мне надо было убирать их симметрично, чтобы не нарушить порядка. Спрыгнув на землю, я оказался стоящим среди нескольких миллионов долларов в слитках, которые только что разбросал.
Мальчик осторожно приблизился. Я положил руку ему на плечо и прокричал, чтобы он услышал меня поверх шума двигателей и пропеллеров:
– Мне надо убираться. Это вот – золото. Я украл эти слитки. Я никогда не вернусь, и никто не придет за мной. Возьми их…
Я оглянулся вокруг и не увидел ничего, кроме топи и песка.
– Отнеси их в какое-нибудь безопасное место и закопай. Когда вырастешь, то, если тебе понадобятся деньги, пользуйся ими медленно, по одному зараз. Ты не должен позволить кому-нибудь увидеть печати или цифры. Расплавляй эти слитки над сильным огнем. А расплавленное золото разливай по глиняным формам. Это просто. Золото это чистое, и ты сможешь его продать примерно по тем ценам, что указываются в «Уолл-стрит джорнал».
Он смотрел на меня непонимающе: явно никогда не слышал об «Уолл-стрит джорнал».
– Ты сможешь узнать, сколько сможешь за это выручить, заглянув в газету, – прокричал я. – Будь осторожен.
Он кивнул. Я распрямил плечи и улыбнулся ему.
– Кто вы? – крикнул он в ответ, и его высокий голос пробился сквозь рев моторов с куда большей легкостью, чем до этого пробивался мой.
Мне пришлось подумать, прежде чем я смог ответить.
– Видишь это? – прокричал я, снова перекрывая рев и указывая на самолет. – Это машина времени. Я вернулся, чтобы помочь тебе. Понимаешь?
– Да. Но вы-то кто?
– Ты разве не понял? – спросил я, глядя ему прямо в глаза. – Я – это ты.
Перелетая через Карибское море и следя за тем, как в правой части моего щитка медленно соскальзывает вниз солнце, я сделался беззаботнее, но был этому только рад. У меня имелось немало причин понизить бдительность. Я хоть и приятно, но утомился, и мне нужен был отдых: пребывать настороже, в напряжении означало бы лишь дальнейшее истощение сил. Оставалось только надеяться, что если я буду лететь в полусонном состоянии, то удача от меня не отвернется, а ко времени приземления в Инусу к моим услугам будет второе дыхание.
К тому же, миновав Кубу и держа справа от себя восточный берег Ямайки, я находился над водой и не мог повернуть обратно. Если бы мне суждено было упасть, я бы упал. Вся моя затея провалилась бы и все золото сгинуло в море, не говоря уже обо мне. К чему тогда проверять давление масла? К чему оглядывать небо в поисках несуществующих вражеских истребителей? Зачем страдать от душевных пыток, когда внизу нет ничего, кроме моря, так быстро поглощающего самолеты в голубую свою непроглядность?
Мир подо мной все время менялся: острова, мысы и побережья выглядели совсем иначе, чем на севере. Все здесь было зеленым и солнечным, а море слепило красками. Пальмы выглядели такими же единообразными и послушными, как хорошо воспитанные комнатные собачки. Они расчерчивали берега и росли рядами, словно бы выстроившись по команде. Пальма склонна к конформизму, в то время как дуб, например, столь же своеобразен, как какой-нибудь английский аристократ, и твердая его древесина создана, чтобы противостоять бурям и не отступать. Кроме того, дуб скромен: его украшают желуди, а не кокосы. Что до волн, то они были по-иному завиты и перекатывались томно и неторопливо, а краски впадин и отмелей представлялись богатыми и расслабленными даже с высоты в 3000 метров.
Я знал, что направляюсь туда, где ничто не будет таким же, как на севере, туда, где жизнь не движется, но течет. Хотя по большей части люди, затерявшиеся в этих регионах мира, где судьба выступает не врагом, но союзником, возвращаются по домам, некоторые остаются здесь навеки. Умирают они в бессознательном экстазе, давным-давно забытые на родине, в ясных и прохладных городах севера.
Поскольку вернуться было нельзя, то представлялось, что достигнут уже конец всего сущего, что я уже словно бы умер, и потому-то пришло такое расслабление. Иногда я даже закрывал глаза и летел на ощупь. Так как невозможно было разрешить проблему посадки на неосвещаемой полосе после наступления темноты или защитить себя и свой груз от бандитов, в чьем кодексе чести убийство необходимо для самоутверждения, я отказался от бесполезных переживаний. Вместо этого я счастливо набирался сил для грядущих импровизаций.
При полете на восток свет убывает быстрее, и я увидел, что нужный мне полуостров вырисовывается впереди в полуночной синеве, несмотря даже на то, что справа от себя по-прежнему наблюдал сияние заходящего солнца. Только из-за того, что находился на такой высоте, мог я видеть и сумерки и глубокую ночь одновременно: на уровне моря от дневного света не было уже и следа.
Как я найду взлетно-посадочную полосу в темноте? Я об этом даже не думал, как вдруг, словно бы по волшебству, из-за горизонта явилась луна, окутанная потусторонним ореолом. Я сбросил скорость и начал снижаться, зная, что к тому времени, когда я достигну середины полуострова, луна станет белой, словно дом на каком-нибудь греческом острове, и будет висеть достаточно низко, чтобы отбрасывать резкие тени. Так оно все и было. Держась к северо-востоку от огней Инусу, я нашел ручей, вспыхивавший белой нитью и черневший, когда менялся мой угол наклона, а затем обнаружил и лощину между холмами, где находилась полоса, – этакая черная башня, опрокинутая и бездыханно лежащая на боку.
Я уже выключил полетные огни, но приближался к полосе с ревом моторов, – обойтись без этого было невозможно. Когда земля оказалась так близко, что крылья уже не сияли в лунном свете, а погрузились во мрак, я врубил посадочные фары. После многочасовой темноты их яркий свет представлялся едва ли не дневным. Но едва все три колеса коснулись земли, фары я выключил. Я вырубил бы и двигатели, но мне надо было одолеть остававшиеся до конца полосы двести футов, где, как и в Форт-Майерсе, я выполнил поворот «кругом», подготовив самолет к разбегу перед взлетом.
После целого дня полета тишина была почти непереносимой. Кровь пульсировала у меня в артериях так яростно, что ничего другого я не слышал.
Ночной воздух был сладок. Во Флориде он тоже благоухал, но морская соль и йод выступали там в качестве добавок к сладости. Здесь же я чувствовал себя так, словно оказался внутри засахаренного ананаса.
Пусть мне и хотелось развести костер, я на это не осмелился. Я понятия не имел, кто мог слышать мои моторы, насколько любопытны могли бы оказаться поселяне, способны ли они меня найти, сколько времени у них бы на это ушло и что им могло бы понадобиться? На данное время я чувствовал себя в полной безопасности, так что покинул самолет и направился к горючему. Оно было нетронуто, и ручная тележка оставалась на месте. Возможно, ничья нога не ступала на эту полосу, с тех пор как мы ее купили.
Вернувшись к самолету, я пообедал – опустошил две жестянки тунца, съел пучок сельдерея и французскую булку, не только формой, но и твердостью своей походившую на торпеду, и выпил бутылку минеральной воды, которую неизменно ассоциирую со здоровьем, несмотря даже на то, что она не более чем вода. Потом я почистил зубы. Хоть я и намеревался заправиться в темноте, но все мои конечности онемели, и я понял, что должен, что бы там ни было, поспать, так что забрался в самолет, закрыл дверь и уснул в сладком воздухе, нежно вливавшемся в окна кабины. Сон, наваливавшийся на меня, был настолько глубок, что не успел я закрыть глаза, как уже не помнил, ни что я, ни где я, осознавая лишь присутствие благоуханного воздуха. И спал я не прерывисто, как человек, желающий смерти, нет, – спал я так, как может спать только тот, кому больше ни до чего нет дела, и это позволило мне чудеснейшим образом отдохнуть.
Проснувшись на рассвете, я распахнул дверь самолета над ковром золотистых трав. Поле было пусто, без каких-либо признаков жизни. Я не мог себе представить, чтобы кто-нибудь, собиравшийся захватить меня врасплох, появился в это время, ибо, согласно моему опыту, восход солнца для преступников равносилен анафеме. Но что-то заставляло меня поторопиться, пренебречь и завтраком, и бритьем. Миновали, казалось, годы, хотя не прошло еще и суток, как был покинут Нью-Йорк, и я уже вполне освоился с неудобствами. В сущности, всякий комфорт вызывал у меня отвращение.
Я бросался к бочкам с горючим, словно от этого зависела моя жизнь, и бегом возил их на тележке под жарким солнцем. Чем больше я качал топливо, тем лучше себя чувствовал, несмотря даже на то, что мышцы рук и живота у меня так и горели от усилий, а глаза щипало потом. И чем больше горючего я закачивал, тем становилось позднее, что заставляло меня трудиться еще усерднее. Я был один, на открытой местности, с одним лишь пистолетом.
Когда оставалось еще три бочки, а жизнь во мне уже едва теплилась после перекачки пятидесяти семи бочек горячего и перебежек от крыла к крылу, для чего приходилось подныривать под фюзеляж, изображая из себя Тулуз-Лотрека, я взобрался наверх, чтобы закрутить пробку. Сидя на корточках на крыле, я посмотрел в дальний конец поля и перестал дышать. С полдюжины фигур направлялись ко мне с удаления примерно в полмили. Пока я возился с насосом, они меня не видели, но после того, как я взобрался на крыло, пустились бежать. У каждого из них за спиной висела винтовка, и двигались они с напористостью охотников, приближающихся к цели.
Никогда в жизни не двигался я быстрее. Крышку на входное отверстие топливного бака я накрутил так быстро, что порезал руки. Потом спрыгнул с крыла и схватил насос с такой силой, что шланги позади меня надорвались и обрызгали бок самолета бензином. Закинув насос в самолет, я пробежал под ним не мешкая, на манер карлика, и впрыгнул на другое крыло. Эту крышку я завинтил еще быстрее, чем первую, и вскоре после этого был уже в самолете, дыша, как загнанная антилопа.
Рывком втянул шланги внутрь, чтобы можно было закрыть дверь, и меня обрызгало бензином. Наплевать. Дверь была закрыта. Не имея времени проверить продвижение тех шестерых, я не знал, насколько они успели приблизиться. Только из окна кабины увидел я, что они замедлили свое продвижение. Они не были бегунами, было очень жарко и влажно, а они несли на себе значительный вес. Выглядели они жалко, но останавливаться не собирались, и теперь были уже достаточно близко, чтобы я мог их рассмотреть.
Они все до одного были тощими и грязными, и все были перепоясаны патронташами. Выполняя последовательность действий со всевозможной быстротой, я запустил двигатели, и они завелись быстро и охотно, как это часто бывает с моторами в жару. Я раньше, чем следовало бы, полностью выдвинул заслонки и почувствовал, как содрогается металл.
Рев более чем пяти тысяч лошадиных сил звучал ободряюще. Я отпустил тормоза и покатился. Как только самолет двинулся, мои приятели стали размахивать руками. Потом, один за другим, опустились в позицию для стрельбы с колена и подняли винтовки.
Самолет был тяжело загружен и двигался по неровной поверхности, так что разбегался очень медленно. Колотя кулаком правой руки по центральной консоли, я вопил: «Давай! Давай! Давай!» – и еще до того, как они открыли стрельбу, начал пригибать голову, глядя вперед исподлобья.
Когда самолет начал набирать скорость, устремляясь прямо на них, я даже в утреннем солнце различил вспышки из дул. Поначалу все выстрелы били мимо, но потом они начали попадать. Когда пули попадали в фюзеляж, звук был такой, словно о стену шмякались сливы, а когда они ударяли в пропеллеры, то звенели, словно колокольчики. Я едва дышал.
Чем ближе я оказывался, тем успешнее велась стрельба. Каждый мой волосок вставал дыбом, бдительно наэлектризованный, когда в щитке то здесь, то там возникали дыры, мгновенно дублируясь в переборке у меня за спиной. Тридцать секунд, и я пронесусь над винтовками, но пока стрелки продолжали приближаться.
– О господи, – сказал я, стискивая зубы, когда увидел дыру, появившуюся прямо передо мной, после чего левая сторона щитка стала красной.
Я даже не мог поднести к голове руку, потому что именно в этот момент потянул ручку на себя и удерживал ее. Я оторвался от земли и пронесся над стрелявшими в меня так низко, что заставил их распластаться ничком, как тени на мостовой. Кровь красная, думал я, меж тем как она изливалась из меня, воспроизводя ритм сердцебиения, – чтобы нельзя было ее не заметить.
Поднимаясь на юго-восток, в сторону солнца, я обмотал голову рубашкой, удивляясь, что все еще жив. Я знал, что человек не ощущает по-настоящему серьезного ранения в голову, и был признателен тому обстоятельству, что рана моя саднила невыносимо. Пуля скользнула вдоль кости и процарапала канавку у меня в черепе, у меня там и по сей день сохраняется длинный шрам. Не странно ли, думал я, что те, кто в меня стрелял, и понятия не имели, что за груз был в моем самолете?
Но какая разница, я снова находился в воздухе, словно бы уже многие годы летал над малонаселенной местностью и все происходящее было в порядке вещей. От недавнего прошлого я был отсечен так, как только и может быть отсечен от него человек, летящий над Венесуэльским заливом и направляющийся в глубь континента столь огромного, что об него ломается лезвие времени. Врываясь в изрешеченное стекло, ветер свистел в самой странной гармонии, какую мне только доводилось слышать. Это звучало как нечто среднее между стеклянной гармоникой, жестяной свистулькой и хором «Ла Скала».
Всего десять лет назад я проделывал подобные вещи ежедневно, и хотя тогда я был удачливее, неудачливым я не был и теперь. И мне нравилось это, потому что было, наряду со всем прочим, прекрасным подтверждением того, что я не просто еще один Дикки Пайнхэнд.
Вскоре после того, как я достиг крейсерской высоты и пересек Венесуэльский залив, в небо поднялись два истребителя, чтобы меня поприветствовать.
– Пункт назначения? – спросил тот, что был слева.
– Абадан.
– Где будете дозаправляться?
– В Ресифи.
– Откуда стартовали?
– Из Лос-Анджелеса.
– Какой у вас груз?