Рукопись, найденная в чемодане Хелприн Марк

– Лечу пустым, – солгал я. – Обратно возьму на борт человекообразную обезьяну, двух страусов и боа-констриктора.

Хотя это заставило его на какое-то время замолчать, я заметил, что он не отрывает от меня взгляда.

– Что это у вас на голове? – спросил он.

– Рубашка, – ответил я. – На мне нет рубашки, потому что я обмотал ею голову.

– Зачем?

– Управление обогревом испортилось. Здесь очень жарко. Я намочил рубашку водой. У вас льда не найдется?

Прежде чем устремиться вниз, они сказали, что раздобудут льда, сколько сумеют. Двое молодых людей в реактивных истребителях – и я, более чем пожилой, с рубашкой, обмотанной вокруг головы, в потрепанном самолете. Им не хотелось со мной возиться. Они мною пренебрегли. Не знаю, следовали или нет они своему уставу, потому что не знаю, чего требует их устав, но вскоре я остался один, высоко над бассейном Амазонки.

Амазонка имеет многие свойства моря. Она кажется нескончаемой, а облака над ней, подобно облакам над морем, свободны от человеческого наблюдения. Мне представляется, что облака над Чикаго, дельтой Миссисипи или Улан-Батором ведут себя примерно и очень сдержанны. Во всяком случае, так они выглядят. Но над океаном, вдали от морских путей, они собираются в огромные колонны, заполняющие небо на тысячи квадратных миль, поднимаясь так высоко и с такой величавостью, что в простоте можно было бы подумать, будто именно здесь они сочетаются браком и умирают. Вот и облака над Амазонкой тоже морские, хотя море им досталось зеленое.

Сначала реки были чистыми, но потом приобрели цвет кофе с молоком. Я обнаружил, что скорость течения воды почти соизмерима здесь с подъемом почвы. Зачем было рекам прокладывать себе русла, если они просто могли беспорядочно растекаться по джунглям? Если в Андах выпадет больше снега, чем обычно, то трепещущие зеленые леса насквозь пропитаются моим наименее любимым напитком. По одной только этой причине я не стал бы жить на Амазонке, а есть и другие причины, например насекомые.

Глядя вниз, я думал обо всех животных в выброшенной из времени вечности, простирающейся под сенью этих деревьев, и об их нерушимой связи со всем, что можно почувствовать, и со многим из того, чего почувствовать нельзя. Ребенком я видел животных в зарослях леса, тяжело дышащих, прислушивающихся, принюхивающихся, фокусирующих свои мощные глаза на тысяче вещей без разбора, пока в подоплеке их не проявится либо угроза, либо соблазн. Я завидовал миллиардам неразумных существ подо мной, за исключением того факта, что пить им всегда придется из огромных кофейных рек.

Благополучно приземлившись у поселка Боа-Эсперанса, остаток дня и вечер я потратил на дозаправку, быстро поел, а потом улегся спать возле двери в грузовой отсек. Спал я с пистолетом под боком, хоть и знал, что в этом не было необходимости. Я был совершенно один, и никто не составлял мне компанию, кроме деревьев: саванна, там и сям поросшая невысокими казуарина-ми, выглядела заброшенным полем для гольфа. В небе сияли звезды, и ночь была совершенно беззвучна, если не считать ветра, дувшего с той же настойчивостью, с какой дуют ветры над океаном.

У меня болела голова, что, возможно, было не вполне беспричинным после ранения, но все же я велел себе не думать об этом, поскольку все равно не мог отказаться от плана. Травы пахли восхитительно, звезды простирались от горизонта к горизонту, а ветер все время оставался мягким. Я уснул, зная, что при пробуждении буду чувствовать себя так, словно покинул Нью-Йорк миллион лет назад.

И, проснувшись, я почувствовал себя именно так. Предыдущая моя жизнь исчезла. Если я никогда больше не встречу никого, кто мог бы помнить то же, что помню я, то откуда мне знать, что все это мне не приснилось? Из газет, вот откуда. Из современных тем событиям записей и отчетов, из свидетельств незаинтересованных лиц. Но мало того что им никогда не дано обрисовать подлинную картину, у меня к тому же никогда не будет к ним доступа.

Я сидел в свете раннего утра, болтая свешенными через дверь самолета ногами, полностью и навсегда вырванный из прежнего окружения. Это было не так уж и плохо, тем более что путей к возвращению все равно не было. Я все устроил так, чтобы остаток дней провести в мирной роскоши, что казалось довольно странным – ведь большую часть своей жизни я питал отвращение к роскоши и никогда не знал мира, из-за чего война, хоть и была безумием, казалась мне истинным состоянием действительности, а те годы, когда она не ярилась, представлялись просто иллюзией.

Я гадал, смогу ли снова влюбиться. Меня по-прежнему трогала женская красота, хотя и не так сильно, как в молодости. Однако, в отличие от многих мужчин моего возраста, я не испытывал желания к двадцатилетним девицам. Они вызывали во мне отеческое чувство и потребность их защитить, и о совместной жизни с ними не могло быть и речи (за исключением Марлиз). Я думал, что мог бы под конец взять себе в жены какую-нибудь вдову-аристократку с формами «пирс-эрроу» 1927 года. В конце концов, я был почти настолько стар, чтобы не тяготиться одиночеством, хотя в физическом отношении был в совершенном порядке и силен, как орангутанг.

Пока я болтал ногами над саванной, из-под самолета вышло странное невзрачное существо. Остановившись, оно оглянулось на меня и застыло в изумлении. Думаю, это был детеныш муравьеда. Размером с собаку из мультфильма, он был светло-коричневого окраса, и у него имелся длинный хобот. Он приковылял в поле моего зрения, словно крохотный допотопный мамонт, и с достоинством меня рассматривал, производя впечатление существа, способного мыслить. Вероятно, я был первым человеком, которого он когда-либо видел, в первом на его веку самолете, а он был первым детенышем муравьеда, когда-либо попадавшимся мне на глаза.

– Привет, – сказал я ему.

Возможно, я приписывал ему свои собственные эмоции, но у меня было такое чувство, словно он ко мне расположен. Осознавая, что передо мной всего лишь крошка-муравьед, не говоривший и не понимавший по-английски, я тем не менее ощущал примерно то же, что и во время обеда с Папой Римским. Муравьед излучал точно такую же, как Папа, благожелательность. Мне пришло в голову, что можно было бы взять этого муравьеда к себе, но я не знал, как его кормить. Нет, я, разумеется, знал, чем его кормить, – это было просто. Но я не знал, как обеспечить ежедневную доставку к себе на квартиру четырех фунтов муравьев, – и не знал, хочу ли этого.

– Где твои родители? – спросил я, потому что их нигде не было видно.

Он повернул голову и выглядел смущенным. Я был тронут его скромностью, обходительностью, невинностью и доверием. Было очевидно, что он никогда не встречался с ягуаром, охотником или гиеной, и я надеялся, что такая встреча никогда не состоится. Между тем по лицу моему одна за другой непрерывно скатывались слезы.

– Прости, – сказал я, вытирая щеки рукавом своей окровавленной рубашки. – Что-то на меня такое нашло.

Да, так оно и было – я сидел в пустынной саванне с головой, обвязанной окровавленной рубашкой, и просил прощения у муравьеда.

Как Папа вернулся тогда к своим занятиям, точно так же и это маленькое существо покинуло меня, развернувшись и ускакав по траве. Я запустил двигатели и взлетел, поднимаясь в ясное синее небо.

Полет проходил без происшествий, если не считать тревожного дребезжания. Посадочные полосы немилосердно обходились с колесами и стойками, и после Инусу выпуск шасси сопровождался звуками, которые производит ломающийся по весне озерный лед. Мне оставались только три посадки и два взлета.

Шарниры шасси звучали хоть и нехорошо, но так, словно бы жизнь в них еще теплилась.

В час пополудни я добрался до Альто-Парнаибы, с глухим стуком приземлился и приступил к обычным своим процедурам: скудно поел (припасы мои были уже на исходе), с избытком напился теплой воды и несколько часов закачивал горючее в крылья.

Когда я покончил с этим делом, лицо у меня было цвета раскаленного угля. Но после тяжкой работы чувствовал я себя неплохо и, возможно, поэтому решил не ночевать в Альто-Парнаибе, а двинуться дальше, к предпоследней остановке, чтобы наутро вылететь оттуда к месту назначения, где меня ждал тяжелый грузовик и где новая моя жизнь должна была начаться уже всерьез.

Так что вылетел я в четверть четвертого и приземлился несколькими часами позже, сразу после того, как стемнело. Я устал, и посадка была крайне жесткой. Прикончив последний свой паек, я приступил к дозаправке. Изможденный, едва ли не галлюцинирующий, я качал насос шесть часов, иногда медленно, словно пьяный, и все время твердил себе, что это последняя моя дозаправка.

Где-то около полуночи поднялся ветер, и на меня стали изредка падать крупные дождевые капли. Черное небо в отдалении время от времени высвечивалось горизонтальными вспышками, словно в камере сгорания, крышкой которой служили тяжелые тучи. Как славно, подумал я, что мне не надо через это лететь. Дождь высвободил запахи земли, и ветер обильно и быстро доносил их оттуда, где, по-видимому, билось сердце грозы.

Хотя ветер был не настолько силен, чтобы потребовалось подбивать клинья под шасси, я должен был бодрствовать на случай, если гроза начнет смещаться в моем направлении. После столь краткого сна и столь тяжких усилий это было непросто. Мне нужно было чем-то отвлечься и обойтись без грез, потому что грезы наяву быстро привели бы к засыпанию. Однако же средствами для этого я почти не располагал. Фонаря у меня не было, а посягнуть на систему электроснабжения самолета, включив освещение кабины, я не осмеливался, потому что вся энергия аккумуляторов требовалась мне для запуска. Так что я не мог заняться ни разглядыванием коллекции марок, ни чтением журналов. И я знал, что если буду неотрывно смотреть на грозу у горизонта, то она загипнотизирует меня, как раскачивающиеся на цепочке карманные часы.

Я пошел через ночь, пока не наткнулся на одно из маленьких деревьев, здесь и там растущих на лугу. Стал влезать на него, пока оно, не выдержав моего веса, не надломилось. Затем приволок его обратно к самолету и разломал на множество мелких кусков, которые сложил под крылом.

Реактивное топливо воспламеняется относительно трудно, но в двигателях моего самолета использовался высокооктановый бензин, о котором подобного не скажешь. Несмотря на это, я рискнул развести костер под той частью крыла, в которой не было топливного резервуара. Расстояние между крылом и верхними языками пламени составляло три-четыре фута, вся конструкция была обшита алюминием, и то тепло, что не было отражено, безвредно рассеивалось теплопроводной массой металла.

Наполнив горшок водой, я поставил его на угли среди еще горящих веток. Я давно не брился, и кровь запеклась у меня в волосах и щетине. Вскоре в моем распоряжении был галлон мутноватой горячей воды. Зачерпнув одну чашку, я дал воде отстояться, прежде чем добавить в нее немецкого геля для душа, который давал густую пену, похожую на взбитые сливки. И этой пеной я намыливал себе волосы и лицо, пока не стал походить на актера, вынужденного исполнять роль зефира. В геле было очень много ментола, и чем дольше оставалась на мне пена, тем сильнее она пощипывала и тем лучше мне становилось, так что я сделал небольшое отступление, снова почистив зубы, что так много раз уже проделывал в тот день – и по крайней мере дважды после обеда, который состоял из армейской свиной тушенки с мумифицированными овощами и булочки времен Первой мировой войны.

Зубная паста была лебяжьей белизны, и огромное ее количество, зачерпнутое мною на потрепанную зубную щетку, фонтанировало у меня изо рта, как пена из огнетушителя. Надо сказать, что на приведение себя в порядок времени у меня был вагон. Потом я почувствовал, что кто-то на меня смотрит, и обернулся.

Позади меня стоял изнуренный, хилый, босой крестьянин, и мне показалось, что у него сердечный приступ, причем в самом разгаре. Он хотел убежать, но оцепенел от страха. Видно было, как сотрясается его грудь от сердцебиения. Я решил, что он, должно быть, принял меня за привидение.

– Нет-нет, – сказал я. – Аз есмь человек.

Я совсем не говорил по-португальски и уж тем более не знал ни одного из невразумительных диалектов сельского севера.

– Привожу себя в порядок, – сказал я.

Я взял бритву и начал бриться, держа свое сигнальное зеркальце на расстоянии вытянутой руки. Это его успокоило. Духи, как всем известно, не бреются.

– Горячая вода, – сказал я, закончив бритье и начиная ополаскивать волосы.

Это было восхитительно, и когда я наконец закончил и встал перед ним, то выглядел как один из инвестиционных банкиров, появившихся в Нью-Йорке, – с прилизанными волосами, в костюмчиках за пять тысяч долларов, в подтяжках (которые, если вы богаты, именуются помочами) и очках в тонкой, как волос, оправе. С какой стати они так выряжаются? Прежде они походили на преподавателей Кембриджа, но потом решили, что прилизанные волосы больше подходят для Уолл-стрит, и теперь банкиров не отличить ни от гангстеров, ни от сутенеров.

Крестьянин указал на мой самолет, распростер руки и недоуменно рассмеялся. Я истолковал это так: «Какого черта ты делаешь здесь с этим огромным самолетом – в час ночи и посреди пустыни?» Поэтому я сказал ему: «И ты, Брут?» Но он не понял.

Я попытался рассказать по-итальянски кое-что из истории своей жизни. Некоторые однокоренные слова, которые он распознал, вероятно, сложились в какое-то замысловатое повествование, и он заходился от смеха в совершенно неподходящих местах. Откуда у него могло быть хоть малейшее представление, о чем я толковал? Я в лицах изобразил ему угон машины Дикки Пайнхэнда, кофейные пляски Констанции, убийство мистера Эдгара и встречу с певцами в Риме. Потом он воспользовался тем же способом, чтобы рассказать мне свою историю, которая, насколько я мог установить, заключалась в том, что раньше он был клоуном в провинциальном цирке, а после того, как его жену забодал бык, он оставил цирк и стал электриком. Он мечтал побывать в Германии. У него был радиоприемник – или же он хотел его иметь. Это я вывел из того, что он крутил ручки на воображаемом ящике, а потом нагибал голову, чтобы поднести к нему ухо, и улыбался.

– Десять приемников, – сказал я. – Пятьдесят приемников, только для тебя.

Я забрался в самолет, вытащил два золотых слитка, которые ему и вручил.

– Расплавь их, – велел я, что уже начинало входить у меня в привычку. – Избавься от номеров и печатей.

Он, полагаю, был ошеломлен, потому что, когда до него дошло, что я даю их ему, мгновенно превращая его в самого богатого человека из всех, кого ему только доводилось видеть, он пытался целовать мне руки, но я ему не позволил. В конце концов он уковылял в ночь, едва способный нести свое вновь обретенное богатство.

В тучах над головой продолжали воевать молнии, словно бы приближалось светопреставление, и дневной свет тщетно пытался одолеть тяжесть мглы. Несмотря на покалывание принесенных ветром дождевых капель, раскаты не столь отдаленного грома и раскачивание крыльев под порывами ветра, я клевал носом, сидя возле огня, и с трудом удерживал глаза открытыми. К двум часам головешки чуть тлели под белым пеплом.

Глаза мои основательно привыкли к темноте, и я совершенно ясно увидел тревожное сияние, ползущее оттуда, куда удалился крестьянин. Это был свет фар вереницы из двадцати или тридцати то ли легковых, то ли грузовых машин, спешивших в моем направлении. Несомненно, этот идиот выставился напоказ вместе с золотом перед всей своей деревней. Хотя ее жители вполне могли быть мирными людьми, это ничего не меняло. Они, вероятно, всю ночь накачивались кофе, а рядом с самолетом, загруженным таким грузом, жизнь моя ничего не стоила. Я был изможден, гроза ярилась, не собираясь идти на убыль, но мне надо было подниматься в воздух.

Я закрыл за собой дверь, пробежал вперед, ударился головой, упал в кресло пилота и начал заводить двигатели. Если грузовики повернут на взлетную полосу, то я не смогу взлететь или, хуже того, не смогу остановиться, а значит, пока и я, и все машины, оказавшиеся у меня на пути, будут обращаться в пепел, пламя озарит ночь на пятьдесят миль. Что могли понимать эти крестьяне! Они вполне могли бы свернуть на поле, даже если бы я устремлялся к ним со скоростью, давно перешедшей тот порог, откуда нет возврата.

Я действовал со всевозможной быстротой, но, чтобы завести четыре двигателя, требуется время, и в невыносимые мгновения ожидания я видел цепочку укороченных в ракурсе огней, которая приближалась через темноту и дождь, подскакивая и опускаясь в соответствии с контурами дороги.

Правый ближний, завелся… левый ближний, завелся… правый дальний, завелся. Левый дальний, однако же, заводиться отказывался. Он делал оборот-другой, закашливался и плевался. Я подрегулировал топливную смесь. Двигатель испустил огромное облако белого дыма. «Давай! – заорал я, предпринимая еще одну попытку. – Ну давай же!» Он было решительно закрутился, снова закашлялся, отплевался и завелся. Вскоре множество его ножевых лезвий закрутились быстрее, чем способно воспринимать человеческое зрение, и когда я надавил на дроссель, то шум и вибрация подбросили меня в кресле.

Тормоза отпущены. Самолет дернулся вперед и покатился. Полностью загруженный топливом и металлом, с двигателями, разогретыми до максимального числа оборотов, он явил бы собою великолепное зрелище, врезавшись в грузовики. А если там было тридцать грузовиков и на каждом находилось, кто знает, по десять человек или хотя бы вдвое меньше? Я бы убил или изувечил две трети из них. Сто человек, не меньше!

В мгновение ока мне надо было решить, включать или нет фары. Если я включу их, преследователи увидят, что я качусь с огромной скоростью. Это, предположительно, удержит их от того, чтобы свернуть на полосу.

Я перекинул переключатель. Теперь, я знал, люди на грузовиках видели два огромных слепящих огня, мчащихся параллельно к ним по смещенной в сторону дороге. Чтобы свернуть на взлетную полосу, им надо было быть безумцами.

И они ими были. Они свернули. Не головная машина, но одна из тех, что шли в середине, а остальные последовали за ней мгновенно и без колебаний. Я двигался слишком быстро, чтобы остановиться. Если бы я попытался остановиться, я врезался бы в них, не в силах через них перепрыгнуть, как идеально нацеленный, медленно движущийся шар в боулинге.

Поэтому я утопил дроссели, а глаза мои метнулись от огней к моим приборам. Я не собирался этого делать. Я мигнул фарами. Эти идиоты мигнули своими фарами мне в ответ! О чем они думали?

Потом, словно во вспышке молнии, до меня дошло, что при ветре, дувшем прямо в лоб, скорости набегающего потока воздуха было более чем достаточно для взлета. Я как можно быстрее потянул на себя ручку и оторвался от земли.

Но самолет был так тяжело нагружен, что угол подъема был едва ли не острым. До столкновения оставались счиганые секунды. Я стал убирать шасси. Шасси и в нормальном состоянии убирались медленно, а сейчас они вдобавок были повреждены. Втягиваясь, они производили всевозможные новые звуки. Неожиданно я оказался прямо над первым грузовиком, который свернул влево, чтобы избежать столкновения.

С сокрушительным треском левое колесо ударило по крыше кабины, и правое крыло задралось. Я это компенсировал, но тогда слишком высоко поднялось левое крыло: ведь шасси его было отломано, словно ножка цыпленка. Подняв правое крыло, которое прошло в нескольких футах над землей, и миновав остальные грузовики, я выровнялся и полетел.

Никогда не приходилось мне влетать прямо в сердце грозы. Боевому Р-51 хватало скорости и маневренности, чтобы увернуться почти от всего, а бомбовые налеты и патрулирование в нелетную погоду не производились. Для меня были внове лежавшие впереди клубки черной шести, кишевшие молниями. Я был начеку, но не ощущал ни уверенности, ни гнева, что переполняют сердце, когда приближается битва. Испуга, однако, тоже не было. Безграничность грозы служила противоядием от страха хотя бы потому, что невозможно бояться всего на свете, а она, приближаясь, ширилась, пока не стала всем на свете.

Подниматься выше и выше – вот все, что я мог сделать. В Альто-Парнаибе горючего не оставалось, а того, что было в моих баках, хватало только на прямой прорыв через грозу. Я понимал, что собираюсь прошибить стену, но надеялся, что пролечу выше молний.

Вода проникала через отверстия в щитке и растекалась по приборной панели. В конце концов ее вес мог потянуть самолет вниз, и я ничем не мог остановить протечку. На высоте в 4500 метров я снова вошел в облака. Снаружи и так вовсю ярилась турбулентность, но как только самолет оказался в облаке, его немедленно швырнуло на три сотни метров вниз – он попал в столб воздуха, толкавший его к земле, словно поршень. Ощущение было такое же, как при пикировании, несмотря даже на то, что нос оставался направлен кверху, и единственным выходом было медленно пробираться вперед через этот нисходящий поток.

Наконец на высоте в 3000 метров самолет вошел в относительно спокойную темноту, которая вспыхивала, как проблесковый фонарь, лишь несколько раз в минуту, когда молнии пробивали тучи. Крылья вибрировали, двигатели работали на пределе, а через дыры в щитке продолжала хлестать вода. Когда молнии раскалывали небо ломаными линиями, подобными трещинам в разбитом стекле, они не были столь ужасны, как когда все вокруг полыхало вспышкой магния.

Самолет поднимало, бросало, вращало и колотило так яростно, что я чувствовал себя словно бы внутри кости, угодившей в пасть терьера, которому сделали инъекцию атропина. Кабина звенела как безумная. Стропы и ремни ударяли по переборкам, как хлысты. Только что у меня были полные баки бензина, а теперь топливо оказывалось на нуле. Только что меня бросало вниз и тут же поднимало на 1200 метров.

Вибрация была настолько сильной, что глаза мои пустились в пляс в своих орбитах. Я понятия не имел ни сколько прошло времени, ни какой высоты я достиг, ни даже куда я направлялся. В лицо мне все время брызгала вода, и было так холодно, что я замерзал, а мышцы сводило от борьбы с рычагами управления. Но коль скоро самолет дребезжал и трясся и я вот-вот мог утратить всякую возможность влиять на него, а в итоге, вероятно, перевернуться и грянуться наземь, я, как всегда, начал получать от этого наслаждение.

Я услышал музыкальную ноту, единственную ноту, которая поднималась как бы из ниоткуда и тянулась немыслимо долго. Я слышал ее раньше, когда мне приходилось пикировать за каким-нибудь самолетом, спасавшимся от меня бегством, и гильзы сыпались из моих пулеметов, как стружки из фрезерного станка. Там, в грозе, во тьме-тьмущей непроглядных туч, во мне опять не осталось ни капли страха, когда я понесся по волнам чистой силы.

Я не имел против этого никаких возражений. Не ощущал боли, погружаясь все глубже и глубже в темноту жизни и в свет души. В общем и целом это невероятно тонкое состояние, и с чем большей силой все вокруг ввергается в хаос, тем ощутимее становится присутствие абсолютного спокойствия. Это чувство сродни возвращению домой. Я хотел, чтобы самолет развалился на части, но на высоте 6400 метров я прорвал поверхность нескончаемых облаков и оказался в чистом небе, сверкавшем не безумием молний, но сплоченностью звезд.

В кабину хлынул сухой воздух, и, несмотря на рев моторов, мир стал беззвучным. Облака внизу вспыхивали белым в произвольных синкопах, постоянно их подсвечивавших. Я надышался кислородом, нашел свой курс и, залитый лунным светом, понесся дальше.

Полностью пробудился я лишь на рассвете. До этого я часами грезил, дрожащий и ослабевший. Хотя я частенько засыпал, после чего обнаруживалось, что меня расталкивает самолет, задравший или опустивший нос, мне каким-то образом удавалось намертво удерживать компас в нужном направлении. Когда наконец солнце осветило кабину и привело меня в чувство, то обнаружилась и причина этого навигационного чуда: вода, лившаяся по приборной панели, закоротила половину электропроводки. Компас на протяжении всей ночи сохранял верность магнитному полю этой несчастной панели. Куда бы я ни повернул самолет, он всегда показывал один и тот же курс.

У меня не было ни малейшего представления, где я нахожусь. Хотя солнце поднялось более или менее там, где ему и надлежало подняться, небо перед этим высветилось слева от меня и немного сзади. Земля внизу скорее походила на глубь материка, чем на прибрежную равнину. Вдоль всего горизонта пухлые облака, подобно флотилиям медуз, проплывали в жизнерадостном голубом небе, волоча за собой темные вуали дождя. Внизу все удручающе зеленело: не видно было ни рек, ни дорог. Это явно не было бассейном Амазонки – местность выглядела слишком холмистой.

Хотя горючего у меня оставалось менее чем на час, я подумал, что все, быть может, обернется хорошо, если я полечу на восток, что я увижу там побережье, а потом обнаружу, что и до места назначения можно дотянуть. Так что на протяжении получаса я летел дальше, выискивая тонкую синюю линию, которая означала бы мое спасение, но она никак не появлялась. Когда горючего оставалось самое большее на двадцать минут, я понял, что проиграл.

Местность внизу была нескончаемым ковром волнистых зеленых холмов с редкими скальными вкраплениями. В складках между холмами текли ручьи или речушки, но не было ничего достаточно плоского или широкого для аварийной посадки. Лучше всего в данных обстоятельствах было бы опуститься на вершину какого-нибудь гребня, но и это сулило очень мало, поскольку все гребни там были покрыты высокими деревьями.

Впрочем, даже аэропорта могло бы оказаться недостаточно, если учесть, что левое шасси частью отсутствовало, а правое заклинило. Во время войны я видел, как бомбардировщики пытались приземляться на одно колесо, и нет зрелища, которое могло бы ужаснуть больше, чем самолет, медленно переворачивающийся через крыло и тут же охватываемый столбом оранжево-черного пламени.

Если бы я выжил в крушении, я мог бы не выжить в этой дикой местности. И даже если бы мне это удалось, я мог бы потерять все золото – его либо укроет быстрорастущий подлесок, либо унесет кто-то, кто найдет его раньше, чем я сумею вернуться. Стало быть, лучшее, что теперь могло случиться, состояло в том, что я, невредимый, добрался бы до своей квартиры в Рио-де-Жанейро и вынужден был бы начать все сначала в незнакомой стране, не зная ни единого слова из ее языка и ни единого человека. Хоть это и было поражением, я сразу почувствовал себя моложе.

Когда горючего в баках оставалось только на десять минут, я увидел дорогу, одну из этих недавно прорезанных песчаных лент, простирающихся, словно лучи света, сквозь нескончаемую зелень. Волнистый ландшафт обрывался у кромки зелени. В сезоны дождей суглинистая почва просеки становилась, наверное, непролазной, и, насколько я мог видеть, она была совершенно пуста.

Я полетел вдоль нее, примиряясь и осваиваясь с тем, что мне, как только топливо кончится, придется приземляться на нее как можно точнее, рассчитывая угодить фюзеляжем в узкую прорезь, когда деревья отсекут оба крыла. С воздуха я не мог видеть, что дорога шла под уклон, но это стало ясно, когда в двух милях справа появилась река, где обнаженные скальные породы сходили уступами вниз в соответствии с постепенным понижением уровня местности. Река выходила из-под нависавших над ней зеленых береговых террас и спутавшихся верхушками деревьев, бросалась вниз ослепительно белым водопадом, а затем сворачивала от просеки на сорок пять градусов.

Хотя этот поток не был шире самой просеки, я подумал, что посадка на воду может оказаться более щадящей, и несколько минут пролетел вдоль реки, выискивая благоприятный участок, но самый прямой и широкий ее отрезок был у начала, сразу после водопада.

Заложив вираж на 180 градусов, я начал снижение. Я не надеялся выбраться из этой передряги живым, но радовало то, что река, по крайней мере, была белой и свежей и что текла она быстро.

Опускаясь, я обнаружил, что недооценил ее. Она была шире, чем это представлялось с высоты. Рискуя врезаться в водопад, я мог бы посадить самолет на воду, избежав береговых препятствий. Я решил так и сделать, хотя запас хода был у меня на пределе.

Левый двигатель начал работать с перебоями. Было ясно, что горючее в него почти уже не поступает. Я опустил закрылки, зная, что они, ударившись о воду, подействуют как тормоз и швырнут и меня и все прочее в самолете вперед с такой силой, что это меня, вероятно, убьет. Но выбора у меня не было. Если бы я поднял закрылки хоть в самый последний момент, скорость моя была бы слишком велика и я разбился бы об утес за водопадом.

Думать мне было некогда. Пена у основания водопада походила на снег, а сотрясение, когда самолет ударился о воду, оказалось не таким, как я ожидал. Самолет не останавливаясь скользил по поверхности, и это меня тревожило. Через мгновение самолет пронесся прямо сквозь водопад и врезался в скалистую стену позади него.

Когда кабина наполнялась водой, я оставался в сознании. Расстегнув пряжку ремня, я без усилий выплыл из кресла. Щиток и все иллюминаторы были целы, так что я поплыл к двери в фюзеляже, но ее заклинило. Уверенный, что мне предстоит утонуть, я машинально взглянул вверх – и увидел разрыв в фюзеляже. Увидел, что прямо надо мной в потолке самолета образовалась обширная брешь.

Изо всех сил оттолкнувшись ногами, я взмыл через нее в котловину со взбаламученной водой, в которой у меня оказалось так мало плавучести, что я едва поднимался. При этом я несколько раз попытался вздохнуть, несмотря даже на то, что окружал меня отнюдь не воздух, так что, пробившись на поверхность, задыхался от кашля и был оглушен громовым грохотом падающей воды. Котловина за водопадом напоминала прибой, бурлящий коротким осенним днем. Во впадине стоял полумрак, и там почти невозможно было дышать.

Я попытался выплыть наружу, но сила падающей воды неумолимо увлекла меня вниз, прижала ко дну, а затем отбросила обратно. Я ударился головой о какую-то часть самолета и снова всплыл, так же медленно, как и в первый раз.

Поскольку вода падала в котловину, то такое же ее количество должно было выбрасываться наружу. У дна истока для нее не было, а значит, он должен был находиться где-то сбоку. Я нырнул, цепляясь за стену, и на полпути ко дну ощутил сильное течение. Чем дальше я по нему следовал, тем большее получал ускорение, пока не перестал даже прилагать каких-либо усилий, чтобы плыть. Вскоре я несся вперед с такой быстротой, что съежился и обхватил голову руками, опасаясь во что-нибудь врезаться. Ни во что твердое я, однако, не врезался – вместо этого меня выбросило из воды на воздух. В момент свободного полета я успел перевести дыхание, снова упал в пену, выплыл на поверхность, раскинул руки и ноги и с огромной скоростью понесся в прохладном потоке воды, который спас меня от гибели.

Главный урок

(Если ты этого еще не сделал, положи, пожалуйста, рукопись в чемодан.)

На склоне у Сан-Конрадо я обнаружил, что написанное не помещается в мой чемоданчик. Ветер шелестел страницами при попытках втиснуть их на место, и я, опасаясь уронить рукопись в море, оставил эти усилия. Прижимая к груди кипу исписанных листов, я зигзагами спустился к дороге и прошел в пляжное кафе, где оказался в трех метрах от автомата эспрессо. Тяжело дыша и заливаясь потом, я еще раз попытался убрать рукопись в чемодан, но запах кофе разъярил меня настолько, что я ничего не мог сделать. В автобусе, едущем домой, попробовал снова, но все еще дрожал из-за кофе, так что пришлось сдаться.

Я барахтаюсь в волнах неудач, которые с каждым днем становятся все сильнее. Когда-то давно я часто утешал себя мыслью, что к концу жизни буду избавлен хотя бы от мелких неприятностей – от жалких мелких неприятностей. Но неудачи – это те же пыточных дел мастера: они вдохновляются твоим поражением, как собаки, впадающие в бешенство, когда их жертва опускается на колени.

На следующий день, после долгого и освежающего сна, я надел свой купальный халат, подошел к столу и, трясясь от отчаяния, попытался убрать в чемодан страницы, исписанные у Сан-Конрадо. Я призвал на помощь все свои силы и не смог с этим справиться. Я мог бы добиться своего, если бы позволил себе их смять, но я скорее умру, чем изомну лист ни в чем не повинной бумаги.

– Ладно, – сказал я, стараясь приободриться. – Все очень просто. Пойду в ту лавку, где покупал чемодан, и куплю новый, побольше.

Это было бы гораздо лучше, чем втискивать туда все во что бы то ни стало, потому что извлечение бумаг обернулось бы кошмаром, а если бы стенки чемодана испытывали такое же давление, как я сам, то его швы могли бы начать расходиться, а это опасно, потому что кругом полно термитов.

Целый день посвятил я приобретению нового, большого чемодана. Для меня хождение по магазинам представляет собой одно из самых изнурительных занятий на свете, как в физическом, так и в эмоциональном отношении. А все из-за того, что я как-то чересчур дотошен. Решу, например, что мне нужен галстук определенного узора и расцветки – о которых никогда не слыхивали в мировой истории производства галстуков и шейных платков, – а потом всю оставшуюся жизнь буду такой разыскивать. Просмотрю миллион галстуков и так и не найду среди них тот, что мне нужен. В итоге к растущему кому сожалений и разочарований, который я с собой ношу, добавится еще одно – словно утрата или безответная любовь. Я не могу сдаваться перед очевидными вещами, просто не могу. Если они, подобно Констанции, одушевлены, наделены своими собственными желаниями и могут меня оттолкнуть, то у меня нет выбора. Но я не имею права сдаваться перед теми вещами, которые безмолвны, неподвижны и тем не менее недостижимы.

Да поможет мне Бог, если завтра мне что-то понадобится по-настоящему! Стану ведь ходить из лавки в лавку, узурпировать телефон и слоняться по улицам без единой молекулы сахара в крови. А я знал, что найти хороший чемодан в наши дни может оказаться непросто, если учесть, что оригинал был куплен в середине пятидесятых годов.

Рано утром, менее чем через четверть часа после открытия, я вошел в тот самый магазин, где тридцать лет назад купил первый чемодан. За эти тридцать лет ничего не изменилось. Только что поселившись в Рио, я приходил сюда, однако, как это случается со многими предприятиями, которые затеваешь в самом начале своего пребывания в незнакомом городе, впоследствии, расставшись с ним, стал ассоциировать его с тем периодом невежества и наивности, когда едва ли не за все переплачивал вдвое.

Торговцы по утрам подавлены и похожи на сомнамбул. Поэтому я, как первый покупатель, был наполовину невидимым. Под потолком вращался вентилятор, приводя в движение воздух, пропитанный запахами краски и промасленной кожи. В задней части помещения мимеограф без устали выплевывал рекламные проспекты, а возле кассового аппарата на деревянной жердочке дремал попугай.

Магазин этот принадлежал человеку, давным-давно провалившемуся за подкладку рутины. Ничто, пожалуй, не изменилось с того момента, когда жизнь для него утратила всякую привлекательность. Полки были полупусты, товары устарели и покрылись пылью. Кафедры, указки, машинки для смачивания марок позволяли ему как-то выживать на задворках делового квартала. Эти вещи окружены были блеклыми цветами – зеленым, коричневым и бежевым – в результате эволюции, а не выбора, ибо декораторами его и дизайнерами служили окисление и солнечный свет, струившийся через витрины.

Ко мне медленно приблизился старичок в очках со стеклами толщиною в два сантиметра и с сильной проседью в волосах.

– Могу я помочь вам? – спросил он, безразличный, как собака в рыбной лавке.

– Да, – отозвался я, ибо, несмотря даже на то, что спал мало и рано поднялся, был так же нетерпелив, как всегда, когда что-нибудь меня бесит. – Я ищу большой чемодан, в который не смогли бы пробраться термиты.

– Ищете что?

– Антитермитный чемодан.

– Что вы имеете в виду?

– Чемодан, – объяснил я, – в который не может проникнуть ни один термит.

– Никогда о таком не слышал.

– A y меня такой есть, – торжествующе сказал я, – и я купил его в этом магазине.

– Когда?

– В пятьдесят пятом, а может, в пятьдесят шестом.

– Я спрошу у отца, – сказал он, поворачиваясь.

После приглушенного бормотания, доносившегося до меня из задней комнаты (такие звуки, представляется мне, должны быть привычны монастырским залам), ко мне медленно подошел человек гораздо более древний, чем я. Очки его, в два раза толще сыновних, были такими мощными, что если бы он занимался астрономией, то мог бы обойтись без телескопа.

– Я торговал антитермитными чемоданами, – сказал он, – в тридцатых. Вы тогда купили?

– Нет, я свой чемодан купил совсем недавно, в середине пятидесятых.

Он немного поразмыслил, отключившись с открытыми глазами.

– Наверное, последний. Какого он был цвета?

– Зеленый холст, красное дерево, медная отделка.

– Ну да, – сказал, медленно шевельнувшись. – Думаю, это был последний, что мы продали. Тогда все отправлялись на Амазонку, и у нас их было – выше крыши. Большие, маленькие, всякие.

– И ни одного не осталось? – спросил я. – Если у вас есть свой, нужного мне размера, я был бы рад поменяться с вами и доплатить разницу.

– Ни одного. Это вещь из прежнего времени. Сейчас мир изменился. Никто не думает о термитах. Эти чемоданы никому не нужны.

– Мне нужен.

– Что вы волнуетесь?

– Я волнуюсь, что термиты все сгрызут.

– У меня нет такого чемодана. Мир стал другим.

– Только не я. Я не другой. Я не изменился.

– Нет? – спросил он.

– Нет.

– Почему?

– Не могу, – сказал я. – Не могу их оставить.

– Кого?

– Всех, с кем расстался.

– Ну, если вам доставляет удовольствие так думать… – сказал он. – Но факт остается фактом. Антитермитные чемоданы сняты с производства. Вы не найдете такого чемодана во всем мире!

Мне удалось отыскать свет в каждом темном закоулке прошедших восьмидесяти лет. Но, услышав вдруг, что никто больше не делает чемоданов, надежно защищающих рукопись от термитов, что никому они не нужны, что о них не помнят или не знают, я подумал, что всему пришел конец.

Каким совершенно естественным, ожидаемым, а при определенных обстоятельствах даже восхитительным делом представлялось в дни моей молодости приобретение такого чемодана! Теперь же, если верить этому астроному, никто и не думает о термитах. Разве в мире стало хоть одним термитом меньше, чем было когда-то? Напротив, популяция термитов выросла, вероятно, не на один триллион, и все же никто не думает о производстве антитермитных чемоданов.

Дело обстоит так, словно бы все термиты оказались каким-то образом искоренены, а они, однако же, пребывают и здравствуют повсюду. Если президент Франции уронит бриошь с подноса со своим завтраком, то термиты Елисейского дворца явятся, чтобы завладеть ею, устремляясь к пиршеству по потайным ходам под паркетом и узорчатым шелком.

И это отнюдь не особенность Франции. Термиты, если того пожелают, могут пуститься в пляс на столе в Овальном кабинете или устроиться вздремнуть в горностаевых мантиях королевы Елизаветы. Они могут проникать повсюду – ведь они такие маленькие, что никто не утруждается их убивать. Я не одержим термитами (я вообще ничем не одержим), но просто когда у вас есть что-то важное, вы убираете это подальше от термитов, разве нет?

В половине случаев, когда нам кажется, будто что-то меняется к лучшему, на самом деле оно меняется к худшему. Великолепие какого-нибудь достижения неверно воспринимается последующими поколениями единственно из-за количественного прогресса. Например, полет Линдберга был поистине велик. Один бесстрашный человек совершил то, чего никто до него не совершал, добился успеха там, где щедро подпитываемые синдикаты с многомоторными самолетами и гораздо большими возможностями пошли на попятную. С одним-единственным двигателем, на маленьком, но великолепно сконструированном самолете, он сделал то, что они могли только планировать. И дело не столько в том, что он перелетел через Атлантику, сколько в том, что сделал он это в одиночку.

А теперь он почти забыт – ведь изо дня в день такой трансатлантический перелет за несколько часов совершает «Конкорд», меж тем как его пассажиры посиживают в тишине над своим шампанским и икрой. Не лучше ли быть Линдбергом, мучающимся бессонными темными ночами над Атлантикой, чем магнатом в шелковом галстуке, путешествующим быстрее скорости звука и даже не задумывающимся об этом?

Мир оставляет позади все то, что исполнено величия, все то, к чему он привязан. Когда старые привязанности забываются, рождаются новые, которые затем тоже будут оставлены. В этой поспешной и трусливой гонке нет места преданности, не ценится постоянство, а любовь вознаграждается лишь забвением. Это не по мне. По-видимому, на свете остается только один антитермитный чемодан, и он принадлежит мне, но, к несчастью, недостаточно велик, чтобы вместить все, чем полнится мое сердце.

Так что, как видишь, я теперь пишу на обороте каждой страницы, продвигаясь от конца к началу. У меня от этого голова идет кругом, потому что я чувствую, будто обладаю машиной времени. Если бы только это было так! Я бы отправился на ней обратно в чудесный июньский вечер и дождался бы появления двух джентльменов, соскочивших с подножки вагона мистера Эдгара. Когда бы они пошли через лес, я всадил бы из винчестера по пуле в мозги каждому из них, а потом скатил бы их тела по склону холма в болото. А потом поспешил бы домой к обеду, не в состоянии ничего рассказать, слишком потрясенный, чтобы говорить.

Чемодан мой поистине прекрасен. Таких больше не делают, а если бы даже и делали, то не смогли бы их искусственно состарить до соответствия отблеску перенесенных страданий, или добиться того, чтобы они знали, где бывал и что содержал он, или обучить их шестидесяти годам абсолютного неодушевленного терпения. Правда, он мог видеть одно только небо, лежа на полке у окна. Но он мог пролежать на той полке двадцать лет и стать магистром по определению нюансов облаков, или тишины и темноты тех лет, что были проведены им в ящике, или сквозняков, гуляющих по прохладному кафелю, когда он ночевал на полу.

Ты был моим маленьким союзником, всегда настороже – взбегал в гору, чтобы передать мне предупреждение от парикмахера, прислушивался к шагам у двери. Хотя сейчас, когда я это пишу, ты еще ребенок, уверен, что раннее твое понимание подобных вещей со временем усовершенствуется. Не найдется в мире такого оружия, которым бы ты не смог быстро и с легкостью воспользоваться. Ты уже научился, как передвигаться в ночи, не производя ни звука, как появляться нежданно, как никогда не давать застать себя врасплох.

Не представляю себе, как можно не преподавать ребенку таких уроков, но должен умолять тебя о прощении не только за то, что они стали столь ранним бременем, но и за то, что ты все это знаешь лишь потому, что знаешь меня. Надеюсь, что, если настанет такое время, то, чему я тебя обучил, спасет тебе жизнь – и ты обнимешь воспоминание обо мне, как я обнимаю свое представление о тебе, взрослом.

Золото пребывает в воде, где ему и положено находиться, – в воде текущей, в воде растворяющей, в вечной коллизии кислорода и брызг, в прохладном облаке, размывающем камни и понятие времени.

Оно покоится за клокотанием пены, в целости и сохранности. Размах потока и сила обратного течения не могут его унести, а река никогда не пересохнет – по той простой причине, что ее притоки раскинулись по огромной зеленой территории. Те части самолета, что могли быть увлечены потоком, унеслись вместе с ним много лет назад, чтобы никогда больше не появиться или, если все же появятся, лишь озадачить любого, кому случится наткнуться на них.

Я возвращался туда несколько раз и по ночам соскальзывал в реку. Телескопическим алюминиевым щупом я обследовал область рядом с обратным течением и обнаружил фюзеляж, который лишился крыльев, и хвост. Вес золота и моторов удерживает самолет на том месте, где он лежит.

Если хочешь, можешь его забрать. Поскольку я обещал Марлиз никогда тебе об этом не рассказывать и поскольку эти мемуары могут попасть в чужие руки, я не укажу точно, где находится золото. Не смею нарушить свое обещание. А знания того, что оно лежит у подножия водопада, все равно недостаточно, поскольку я присочинил кое-что в своем описании, дабы сохранить подлинное место в тайне. В Бразилии это или в какой-то другой стране? Действительно ли это водопад? Держи свой разум открытым и думай о моем рассказе как о шифровке.

Между прочим, Фунио, ты помнишь, где мы с тобой видели уток? Мы ели что-то такое, что мама не разрешала нам есть дома или в ее присутствии, и это было нашим секретом. С тех пор мы несколько раз о нем вспоминали. Я в тот день принес воздушный пистолет и дал тебе из него пострелять. И сам случай, и то, где он имел место, запечатлелись в твоем сознании, и я неоднократно убеждался, что ты все прекрасно помнишь.

Вот и все. Передача имущества завершена. На самом деле все это совсем не так странно: богатые люди часто преподносят своим детям подобные сюрпризы, только вместо золота под водой дар обычно предстает в виде номера счета в каком-нибудь банке Цюриха. Если бы агентам фискальных служб было это под силу, они, наверное, обернулись бы мухами на стенах детских или лягушками, прячущимися в камнях у ручьев, где плещется форель, когда отцы сообщают своим сыновьям и дочерям упомянутые номера, сопровождая это ритуалами, которые, неведомые детям, запечатлевают в их памяти код, словно раскаленное клеймо, опускающееся в воск. У половины из тех, кого я знал в Гарварде, имелись такие счета, но тогда все было по-другому, тогда там по-истине все – за исключением меня – были богаты.

Ты, может, недоумеваешь, почему я предпочел не пользоваться тем, что по праву украл. Кто-то может даже сказать, что я это заработал – тем необычным способом, каким я зарабатываю то, что зарабатываю, делаю то, что делаю, и узнаю то, что узнаю.

Что ж, так оно и есть. Это было жалованье, в котором я не нуждался, и, лишь оставив его невостребованным, мог я остаться самим собой. Я взял его потому, что меня к этому подтолкнули, и если бы я был не в силах отказаться от него, то продолжал бы страдать, как прежде. Дело обернулось так, что я забрал его, но оставил – и благодаря этому отказу страдал немного меньше. Да, в тот момент, когда до меня дошло, что я стал уже слишком хрупок, чтобы самостоятельно до него добраться, я передумал, но если бы мои силы чудесным образом восстановились, то уверен, что тут же передумал бы обратно.

Что бы я ни делал, я всегда делаю это не потому, что в чем-то нуждаюсь, но затем, чтобы возместить утраты, восстановить равновесие, внести поправки, улучшить положение вещей. Я никогда не заботился о деньгах, хотя временами обладание ими в больших количествах приятно возбуждало. И одно из самых сильных моих убеждений состоит в том, что есть нечто праведное и святое в пребывании золота в бурлящей воде, как если бы это было одной из гарантий гармонии вселенной, как если бы старатели, намывшие это золото в горных ручьях, создали некий дисбаланс, а мне было предначертано его исправить.

Как бы то ни было, мы с твоей матерью безбедно жили и без него. С ним она, по сути, была бы непереносима. Когда мы только встретились, она взяла меня за руку и подвела к витрине ювелирного магазина, где жадно и сладострастно указала на золотые подвески, достойные Гаргантюа. Они были так огромны, что между ними имелась проволочка, которую надлежало пропускать сквозь волосы и крепить на макушке, поскольку никакие мочки не могли бы выдержать такого веса без поддержки.

Если бы у нас были деньги, она к нынешнему времени сделала бы себе уже с полдюжины подтяжек лица, растрачивая свою и мою жизнь на внешние эффекты. Я достаточно навидался такого рода вещей за годы работы в фирме Стиллмана и Чейза, а когда был женат на Констанции, научился держаться от этого подальше. Большинство сказочно богатых людей, Фунио, становятся идиотами.

Некоторые так и начинают идиотами, но, по моей прикидке, от семидесяти до восьмидесяти процентов тех, что изначально таковыми не являются, становятся ими со временем. По-дурацки убеждая себя в собственном превосходстве, они возносят себя выше других, что лишает их умственных способностей и жизненных сил. Не знаю точно, почему это происходит, но я видел такое слишком много раз, чтобы не быть в этом убежденным.

Жили мы просто и счастливо на мой скромный доход преподавателя Морской академии и ее жалованье банковской кассирши. Жили в таком достатке, который я мог позволить себе иметь. И наверное, из-за того, что я никогда не хотел, чтобы Марлиз разделяла со мной мою епитимью, я постарался простить ее, когда сам состарился, а она все еще оставалась молодой. Хоть я и твой отец, но не в биологическом смысле. Биологический твой отец был акробатом. Но это не имеет значения. Я всегда любил тебя как сына, а ты всегда был так мне предан, что лучшего я и пожелать не мог. Теперь ты можешь заявить свои права на наследство, а можешь уподобиться мне и спокойно без него обойтись.

Я не знаю, когда мне предстоит умереть, сколько лет тебе будет, когда это случится, и как много времени пройдет, прежде чем ты найдешь это послание. Тем не менее я близок к той точке, откуда открывается вид на нескончаемые равнины смерти, и должен четко обозначить некоторые вещи, пока еще жив и могу говорить правду.

Твоя мать всегда упивалась своей красотой и хотела, чтобы ей уделяли внимание ее ровесники. Вот почему в биологическом смысле ты не мой ребенок. Как бы ни был я этим уязвлен, невозможно было не любить ее – еще одну женщину, любимую мной и не любящую меня. По иронии судьбы, любил я ее за ее красоту. А еще я любил ее манеру говорить по-английски.

Трудно было противостоять требованиям крови, которые внушали мне желание предаваться любви с ней так часто, как только я мог, чтобы смягчать собственные недостатки ее достоинствами. С великолепными ее зубами, белизной превосходившими эскимосские иглу, с зелеными вспыхивающими глазами, с волосами цвета крови и золота, с ее неисчерпаемой жизненностью. Природа всеми способами устремляла меня к ней, а ее – от меня. Она, бывало, прикасалась ко мне, а сознание ее тем временем блуждало где-то вдали. Она часто ускользала от меня, как каждая из женщин, которых я когда-либо любил, и пила кофе.

Кофе. Оглядываясь назад, я не чувствую ни стыда, ни сожалений по поводу своей борьбы против кофе, но иногда недоумеваю, почему этим должен был заняться именно я, почему именно я был для этого избран. Мне не было предначертано судьбой вышвыривать человека из движущегося вагона и насаживать его на пику. Душить маньяка-убийцу над трупиками цыплят или сбивать немецких летчиков в небе над Средиземным морем, уничтожать солдат в грузовиках, направляющихся в Берлин, или решать судьбу девяностолетнего старца в инвалидном кресле, ломая ему шею, словно какой-то сухарик. Что приводило меня к этим вещам? Только ли кофе? Я его ненавижу. Он завоевал весь мир. Я давным-давно на него ополчился. У меня была единственная возможность – громить его, пока не умру, но я никогда не мог его одолеть. Сколько людей в этом мире имеют хотя бы самое отдаленное представление о том, что это напиток зла? Всего лишь горстка. Остальные безмятежно занимаются своими делами, улыбчивые и счастливые, полностью подпав под его чары. В лучшем случае, они относятся к нему нейтрально, не как к чему-то хорошему или плохому, но просто как к горячему питью. Когда я пытаюсь объяснить им, что к чему, они изумляются моему страданию, жалящему меня в самое сердце. Только Смеджебаккен знал правду. Остальные ничего не понимают. Они не в состоянии понять. Я, однако же, остаюсь свободен, в то время как они порабощены.

Как не раз уже было сказано, в этом отношении я непоколебим. Это единственно вопрос фактов, а мой взгляд просто-напросто подтверждается фактами. Почему, как ты думаешь, кофе на Олимпийских играх официально признан допингом? Из-за своей астмы Че Гевара пристрастился к мате, кофеинату, и посмотри, что с ним стало. Надежды нет. Как предмет международной торговли кофе уступает только нефти. В одной лишь Бразилии его производится 750 ООО тонн ежегодно. В Рио и Сан-Паулу кофе канцелярским служащим подают во время работы, что объясняет, почему наши счета за электричество иногда возрастают до полутора миллиардов долларов или мне присылают уведомления, адресованные кому-то другому.

Было бы неправильно без конца распространяться о кофе, и я никогда так не делаю, так что закончу свои рассуждения о нем самой сутью того обвинения, что я против него выдвигаю. Кофе есть зло, потому что он разрушает внутренний мир, позволяющий человеку понимать красоту во всем сущем. Он ускоряет метроном, который покоится в сердце, пока сердце не устремляется вперед, как локомотив по рельсам. Он не дает глазу различать то, что нежно, закрывая душу, как затвор пулемета.

Все мы являем собой совершенные часы, которые заводит Бог, когда, еще даже до рождения, сердце начинает свой танец длиною в жизнь. Если сомневаешься в этом, то почему тогда любой житель Рио, отдыхая, начинает барабанить пальцами? Почему некое сочетание нот и интервалов может заставить нас плакать? Почему мужчина и женщина, когда их притягивает друг к другу в духовном и телесном слиянии, танцуют, движутся согласованно и ритмично, словно в прибое, в течении и вращении моря?

Этот драйв, этот ритм, этот универсальный темп мощнее всего, что я знаю на свете. Он превосходит все расчеты и алчность, он грациозно проходит через любую мыслимую горесть, и он придает гармонию и смысл многим вещам, которые, будучи лишенными его требовательной и безупречной синкопы, показались бы вообще бессмысленными. Но когда метроном сердца ускоряют, а нежную пульсацию души подстегивают кнутом, то тьма и нищета являются подобно нежданной буре.

Я знаю это, хотя никогда не пробовал кофе. Знаю, потому что никогда не позволял ритму своего сердца меняться и никогда не позволю.

Безветренным утром в начале июня 1914 года солнце согнало дымку с залива Кротон и обратило воду из серебряной в голубую, а цапли, поднявшись над Гудзоном с нежностью ангелов, нескончаемо долго скользили над поверхностью реки, прежде чем ее коснуться. Огромные деревья, подобные облакам или мазкам кисти, беспорядочно вздымались по берегам, обнимая завитками своей зелени большее число черных пятен, чем может вообразить человеческое сердце, и все же солнце пронизывало их с изнанки, с востока. Лес полнился птицами, и все в нем цвело, ибо удел июня – быть совершенным.

Для поездов было слишком рано, для рыбаков – слишком поздно, и ветру не пришло еще время изукрасить поверхность реки солнечными блестками, но из темноты среди деревьев появился ребенок, который быстро взобрался на железнодорожную насыпь, пересек рельсы и пробрался к воде. Глаза его были неподвижны и тусклы, лицо напряжено и почти лишено выражения, а одежда запятнана кровью. Он прошел по песку к самой западной точке и остановился, уперев левую ногу в скальный выступ чуть ниже поверхности реки.

На всем протяжении и во всю ширину Таппан-зее и залива Кротон – ни звука, ни малейшей ряби, одно только плотное сплетение яростных красок, разворошенных вновь поднявшимся солнцем. Он опустил правую руку в карман и достал тяжелую золотую монету. Посмотрел на нее с обеих сторон и с ребра, потом завел руку себе за голову и изо всех сил швырнул ее в воздух. В полете ее ни разу не тронуло солнце, а когда она упала в бесстрастные воды Гудзона, то они поглотили ее без всплеска.

Задумывался ли ты когда-нибудь, что за жизнь может провести человек, если после того, как больше всего на свете он хотел умереть, ему пришлось прожить семьдесят лет? Теперь ты знаешь. Но писал я не для этого. Цель элегии не в том, чтобы воскресить или обозреть прошлое, назначение исповеди не в том, чтобы исправить ошибки, и черепки разбитого детства собираются не для того, чтобы исцелить человека, путешествующего в своей памяти. Нет. Целью является не излечение, но лишь песнь правды. Я изложил то, что изложил, не для того, чтобы просто суметь выпить напоследок чашку кофе. Я изложил это по той же причине, по какой певец поет, а рассказчик рассказывает: когда ты приближаешься к чему-то, откуда нет возврата, что-то там заставляет тебя оглянуться назад, заставляет изумляться способности малейших случайностей выковывать жизнь, полную сладости, ярости и удивления. Ибо первые песни суть самые нежные и прекрасные, они длятся вечно, и они являются испытанием веры.

Я окончил чудеснейшую из школ – школу любви между родителями и ребенком. Хотя этот мир устроен так, чтобы служить славе, успеху и силе, своих родителей и детей любят, несмотря на их неудачи и слабости – порой из-за них даже больше. В этой школе я обучился измерению не силы, но любви, не победы, но милосердия, не торжества, но прощения. Ты тоже учишься – а порой, как и я, учишься рано – тому, что любовь может преодолеть смерть. От тебя требуются только память и преданность. Память и преданность. Чтобы сохранить свою любовь живой, ты должен стремиться быть упрямым и правдивым, обставить всю свою жизнь как иносказание, метафору, вымысел, средство для укрепления в вере. Если ты оставишь все это, то будешь жить, словно зверь, и не обретешь ничего, кроме уязвленного сердца. Но если удержишь, то сердце твое, даже разбитое, будет полным и ты сможешь вести бой до самого конца.

Хотя моя жизнь могла бы сложиться более увлекательно, а сам я мог бы быть более достойным человеком, после всех этих лет я, как мне думается, могу сказать, что сохранил веру.

Все это время сердце мое велело мне только любить и защищать, ничего более. Это послание оставалось со мной при всех изгибах и поворотах судьбы, оно никогда не менялось. Защищать, защищать и защищать. Мое предначертание – защищать тех, кого я люблю. И да поможет мне Бог защищать их и служить им, несмотря даже на то, что их больше нет.

Примечания

С. 6. Обходами находим нужный ход… – Полоний – Рейнальдо: «Приманка лжи поймала карпа правды; / Так мы, кто умудрен и дальновиден, / Путем крюков и косвенных приемов, / Обходами находим нужный ход» (Шекспир У. Гамлет. Акт II, сц. 1. Перевод М. Лозинского).

С. 7. Зовите меня Оскар… – Первая фраза романа, «Call me Oscar», недвусмысленно намекает на приверженность автора традициям классической американской литературы. Ср. знаменитое начало романа Г. Мелвилла (1819–1891) «Моби Дик» (1851): «Call me Ishmael». При этом фамилия героя – Прогрессо – тут же увлекает повествование в водоворот постмодернистской иронии и самоиронии.

С. 8. Ярись, ярись – как быстро свет иссяк!.. – строка стихотворения Дилана Томаса (1914–1953) на смерть отца. «Не уходи без слов во мрак ночной» (перевод О. Чугай), «Не тихомирься ты пред сходом в ночь» (перевод М. Кореневой), «Не уходи покорно в мрак ночной» (перевод Гр. Кружкова).

С. 12. «Капитан Кабрал» — судно названо в честь Педру Алвариша Кабрала (ок. 1467 – ок. 1520), португальского мореплавателя, первооткрывателя Бразилии.

«Президент Стресснер» — судно названо в честь генералиссимуса Альфредо Стресснера (1912–2006), парагвайского диктатора в 1954–1989 гг.

С. 16. …на французской антарктической станции… будто я – белый медведь! – Яркий пример поэтики автора. В дальнейшем мы будем встречаться с такими примерами неоднократно, предоставляя читателю самому решать, сталкивается он с магией плетения словес или с пробелами образования по школьной программе.

Берлицевская школа — школа, в которой иностранный язык преподается способом полного погружения, по методике, разработанной немецко-американским лингвистом и педагогом Максимилианом Дельфиниусом Берлицем (1852–1921).

С. 18. …подобно Паоло и Франческе… – персонажи «Божественной комедии» (кантика V), Данте Аллигьери (1265–1321). Образ, излюбленный поэтами и писателями, но оставивший равнодушным художников, очевидно, оттого, что страсть юноши и девушки родилась над страницами книги, во время совместного чтения.

С. 25. Ингрид Бергман (1917–1982) – знаменитая шведская актриса. Снималась в фильмах «Касабланка» (1943), «По ком звонит колокол» (1943), «Стромболи» (1949), «Анастасия» (1956) и др.

Эдвард Эверетт Гортон (1886–1970) – американский актер преимущественно комедийного репертуара. Работал в театре, на радио, телевидении, снимался в кино: «Нищий в седле» (1925), «Переполох в Раю» (1932), «Цилиндр» (1935), «Потерянный горизонт» (1937), «Мышьяк и старые кружева» (1944), «Карман, полный чудес» (1961).

С. 31. Амагансетт — поселок, основанный в середине XVII в. на южном берегу Лонг-Айленда.

С. 34 .Джон Сингер Сарджент (1856–1925) – художник-порт-ретист. Уроженец Флоренции (родители – американцы), с 1884 г. жил и работал в Англии, с 1903 г. – в Бостоне, США.

С. 44. Чайлъд Хасам (Чайльд Фредерик Хасам, 1859–1935) – художник-импрессионист, член группы «Десятки», оказавший влияние на американскую живопись в преддверии Первой мировой войны.

С. 47. …старый лабрадор по кличке Кабот… – Джон Кабот (Джованни Кабогго, 1450–1498) – итальянский мореплаватель, первым из европейцев, в ходе экспедиции под патронажем английского короля Генриха VII, достиг в 1497 г. берегов острова Лабрадор.

С. 49. «Кык пышется леди Годыва?» — Леди Годива – святая покровительница Ковентри. В литературный обиход вошла после поэмы А. Теннисона (1842).

С. 59. Иоганн Георг Пикуль (1751–1838) – немецкий медик, профессор химии Вюрцбургского университета.

…Робертс совершил знаменитый бросок к Блумфонтейну — Операция британской армии (11 февраля – 13 марта 1900 г.) под началом главнокомандующего лорда Фредерика С. Робертса по кличке Бобе (1832–1914) во время Второй Африканской (англо-бурской) войны (1899–1902), по захвату столицы Оранжевой Республики.

С. 62. Брукс, Макс (1838–1920) – немецкий композитор, с 1891 г. профессор Берлинской консерватории. Автор опер, концертов для виолончели с оркестром, квартетов и хоралов.

С. 63. Брейгель, Питер (1525/30—1569) – нидерландский живописец.

С. 77. …одним из преимуществ капитала, о которых полностью умолчал некий субъект, работавший в Британском музее… – То есть Карл Маркс (1818–1883), немецкий философ и экономист, с 1849 г. живший в Лондоне и много времени проводивший в читальном зале библиотеки Британского музея.

С. 78. …мостом через залив Ферт-оф-Форт… – Мост в 14 км к западу от Эдинбурга (Шотландия), считается чудом инженерного искусства, открыт в 1890 г. Имеет протяженность 2,5 км, на его строительство пошло 55 ООО т стали. Является, можно сказать, одним из главных героев романа Иэна Бэнкса «Мост» (1985).

С. 84. Клавдий (10 до н. э. – 54 н. э.) – император Римской империи (с 41 н. э.).

С. 87. Дебюсси, Клод (1862–1918) – французский композитор, преодолевший в своем творчестве традицию немецкого романтизма.

С. 88. Шато-Тьерри — битва Первой мировой войны, 15 июля – 4 августа 1918 г. Активное участие в битве принимал Американский экспедиционный корпус. Сражение закончилось поражением германских войск.

Белло-Вуд — сражение, начавшееся 6 июня 1918 г. и длившееся две недели, в результате которого Американский экспедиционный корпус, потеряв 9500 человек, остановил наступление германских войск.

Шантинmb (28 мая 1918 г.) – первое крупное столкновение американской 1-й дивизии с германской 18-й армией.

…Второй битвы на Марне. – 15 июля 1918 г., крупнейшее сражение Первой мировой войны между англо-французскими и германскими войсками, закончившееся отходом германских войск к реке Эна.

Хотя американские победы, ознаменовавшие собой поворотную точку в войне, приписывались главнокомандующему, которого мы называли Кисломордым, все знали, что на самом деле они были отдаленным громом после молний Теодора Рузвельта… – Главнокомандующим американскими экспедиционными силами в Первую мировую войну был генерал Джон Першинг (1860–1948); в описываемый период славился нелюдимостью и суровым нравом. Теодор Рузвельт (1858–1919) – 26-й президент США (1901–1909); как и Першинг, принимал участие в Испано-Американской войне 1898 г.

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга посвящена русскому евгеническому движению 1920-х годов. Первый его этап был занят ознакомление...
Книга доктора искусствоведения, действительного члена РАХ Т.П. Каптеревой представляет собой сборник...
В сборник работ Нины Александровны Дмитриевой (1917–2003), выдающегося отечественного искусствоведа,...
Автор рассматривает различные направления аудиокультуры ХХ века – становление художественного и публ...
Впервые в науке об искусстве предпринимается попытка систематического анализа проблем интерпретации ...
Цель книги – дать возможность читателю познакомиться с новейшими направлениями российской гуманитарн...