Рукопись, найденная в чемодане Хелприн Марк
Мы все улыбнулись. Даже подхалимам было по-настоящему приятно.
– Вот вам вопрос. Как называется банк в Бруклине на самом северном перекрестке Монтэг-авеню и Клинтона?
– Бруклинский трест, сэр, – ответил я. Это было просто.
– Ступайте туда, – велел мне Юджин Б. Эдгар. – В том здании есть один молодой человек, который работает в их ссудной кассе. Мне сказали, что он знает каждый дюйм торговой и промышленной недвижимости в Бруклине, а также все входы и выходы любой компании или треста, которые хоть чем-нибудь владеют. Наймите этого человека. С ним мы будем точно знать, что именно следует покупать и какую предлагать за это цену.
– Как его зовут? – спросил я.
– Знал когда-то, но вот беда – забыл.
– Вы уверены, что ему можно довериться, что он будет отстаивать наши интересы? – спросил кто-то.
– Конечно уверен. Он мой племянник, – сказал он в ответ.
– А что мне ему предложить? – таков был мой следующий вопрос.
– Предложите ему втрое больше, чем получаете сами.
Я видел, что мистер Эдгар был в настроении пускать хлеб по водам, так что воспользовался благоприятной возможностью и спросил:
– А могу я удвоить свое собственное жалованье?
– Да, если заполучите его, – провозгласил самый богатый человек в Америке. – Если вам это не удастся, ваше жалованье будет уменьшено вдвое.
На следующий день в десять утра я отправился в Бруклин. Большинство людей, просыпаясь, настроены оптимистично, и я наблюдал ощутимый прилив оптимизма после того, как управляющие и рядовые сотрудники поглощают кофе. На протяжении пятнадцати-двадцати минут после этого своего грехопадения они пребывают в состоянии эйфории. Даже когда они только лишь касаются губами чашек с этой выгребной жижей, по лицам их проскальзывает ангельское умиление. Время между половиной одиннадцатого и одиннадцатью является наилучшим для выдвижения предложений кофейным апологетам. Я собирался нанести удар именно в этот промежуток.
Я сел не в тот поезд – направляясь в Бруклин, я всегда сажусь не в тот поезд; все так делают, даже те, кто там живет, – и оказался в другом конце деловой части города. И все же я думал, что управлюсь со своим делом. В сущности, не исключалось, что если я окажусь там позже, то эйфория в Бруклинском тресте достигнет даже большего накала. Я поспешил вдоль по улице.
Впереди я увидел необычайное скопление народа, барьеры, перегораживающие дорогу, и тротуары, выглядевшие также, как боковые улицы Манхэттена, когда участники парада продвигаются вверх по авеню. Придется пойти в обход, подумал я, и сделать крюк. Но на следующем перекрестке толпа была столь же плотной, и люди напирали на полицейские барьеры, за которыми все пространство вокруг Боро-Холла было закрыто для доступа и заполнено полицейскими автомобилями. Время от времени слышна была стрельба, словно бы шла битва, а издалека доносился вой сирен, крест-накрест пересекавший город и отдававшийся умопомрачительным эхом от стен из камня и стекла.
Не более чем в двадцати футах за барьерами на земле лежало неподвижное тело, над которым согнулась, рыдая, юная девушка. На мужчине, явно мертвом, был синий рабочий халат, указывавший, что его владелец работал то ли чистильщиком обуви, то ли сторожем в каком-нибудь из бюрократических ульев, а дитя, не желавшее его отпускать, являло собою девушку лет семнадцати-восемнадцати. Школьная сумка все еще свисала у нее с плеча, но половина книг была беспорядочно разбросана вокруг, и ветерок шелестел страницами тех из них, что раскрылись при падении.
Волосы у лежавшего были с сильной проседью, и он, несмотря на медленные раскачивания девушки, оставался неподвижен, достигнув конечной своей остановки. Рядом со мной плакала какая-то женщина, но никто не выходил на площадь, потому что девушка была цветной – как и ее отец. Впрочем, не так уж это было непростительно, что никто не пошевельнулся, чтобы увести девушку с площади. Кто возьмется оттащить ее от отца? Только не я.
Сердце мое устремилось к этой девушке, ибо я знал, что в эти мгновения вся жизнь ее состоит из привязанности, изнурительной тяжбы с Богом, невыносимого одиночества и горького размышления о судьбе, предназначении и любви.
Звуки выстрелов прибавили мне сил, как это случалось со мною на протяжении всей жизни. Их треск избавляет меня от всех страхов и забот. Всякий раз, когда слышу их, я чувствую, что где-то внутри восстает во мне наследственный воин, готовый идти, куда повелит долг.
Шеренги, в которых я стоял, рассеяла «скорая», барьеры были развернуты веером, и я прошел за них, напустив на себя вид инспектора полиции, то есть озабоченной походкой, со встревоженным и гневным выражением лица. Лишь один из офицеров в форме попытался задать мне вопрос, и я повернулся к нему с нетерпением и быстро сказал: «Хулихан, Южный Манхэттен». Может, в Южном Манхэттене и был какой-нибудь Хулихан.
Полицейские по-идиотски сидели на корточках за своими машинами, которые, если пуля не попадет в мотор или колеса, пробиваются навылет. Я остался стоять, глядя на открытую впереди площадь, где лежали три беспризорных тела – две женщины и мужчина.
– Хулихан, – сказал я. – Южный Манхэттен. Пусть кто-нибудь из вас расскажет мне обо всем, быстро.
И кто-то из них рассказал. Некий снайпер забаррикадировался на верхнем этаже здания по ту сторону площади. Он уже убил по меньшей мере семерых, а сейчас, как можно было слышать, вел сумасшедшую пальбу в глубь Бруклина, где улицы начали перегораживать тяжелыми грузовиками, но – что же возьмешь с ньюйоркцев? – все по-прежнему оставались на виду, являя собою готовые мишени.
– Если он стреляет по бруклинским улицам, то почему все вы прячетесь здесь за этими жестянками? – спросил я.
– В нас он тоже стреляет, – сказал один из копов.
Ясно было, что, пока я останусь самым открытым для выстрелов действующим лицом, они не уверятся, что у меня какой-то там высокий чин. Предполагается, что высокие чины встают на линию огня, но на самом деле этого от них не требуется. Это, по большей части, остается на их усмотрение.
Хоть они этого и не знали, выставлен я был не больше, чем они, и в любом случае это не было так уж опасно. Снайпер к этому времени палил беспорядочно, без определенной цели. Если бы он стрелял в меня, то неминуемо промахнулся бы, а он в это время вел огонь только по направлению к Испанскому монументу, в сотнях футах над моей головой. Кроме того, что-то подстрекало меня не уклоняться от его пуль, и если бы одна из них сокрушила меня, это стало бы исполнением моего предначертания. Предначертание есть нечто такое, что проявляется рядом с преступлением. Те, кто проводит жизнь в домашних тапочках, высмеивают понятие предначертания, но под огневым ливнем – или даже под обычным градом – предначертание становится чем-то осязаемым, его можно ощутить также, как жаркое солнце или ураганный ветер. Умри я в тот день, я был бы доволен. Опустись я на мостовую, залитую моей собственной кровью, я почувствовал бы себя так же уютно, как ребенок, наконец-то попавший в материнские объятия.
– Кто он такой? – спросил я, ускоряя темп, потому что руководивший всеми ими сержант смотрел на меня в той же манере, в какой бульдог смотрит на человека, который лает как собака.
– А вы кто такой? – сказал он, разбивая подо мной тонкий лед.
– Хулихан, Южный Манхэттен.
– Я вас не знаю, – заявил он. – Почему бы это?
Я пожал плечами.
– Где ваш значок? – с вызовом сказал он, по-прежнему прислоняясь к автомобильному колесу, как пьяный, пытающийся поцеловать стену. Я понимал, что при свисте пуль, пусть даже и пролетающих так высоко, двинуться он не посмеет.
– Я не ношу бижутерии, – сказал я.
– Боже всемогущий, – провозгласил он. – Еще один безумец на нашу голову.
– Я не безумец, – возразил я. – Я – инвестиционный банкир.
– Вы арестованы! – напыжившись, гаркнул он.
Я шагнул в открытое пространство, где мне и надлежит быть по рождению. Снайпер меня увидел и принялся методически, непрерывным потоком, посылать пули в моем направлении. Рикошетируя от мостовой, они вдребезги разбивали стекла в полицейских машинах.
Я продолжал двигаться, чтобы снайпер не мог скорректировать свой огонь. Каждый раз он промахивался на несколько футов по горизонтали.
– Вали сюда, ты, сукин сын, тупица! – заорал сержант. Он старался, чтобы голос его звучал очень властно, но под ливнем пуль был не более чем былинкой.
– Заставь меня, – предложил я.
Он закрыл глаза и застонал.
– Дай сюда пушку, – потребовал я.
– Тебе понадобится взрывчатка, – сказал сержант, пытаясь меня урезонить. – Он запер пожарный выход на засов и задвижки.
– Поднимусь по пожарной лестнице, – сказал я.
– Ты сумасшедший.
– Слушай, он уже убил семерых, – сказал я сержанту, приходя из-за его бездействия в ярость. – Ты что, намерен ждать танка, который может взбираться по стенам?
– Предоставь это нам! – промычал он.
– Нет. Не могу.
Я побежал по площади, перепрыгивая через скамейки, увертываясь то влево, то вправо в зависимости от того, какой путь подсказывало мне сердце. По мере того как я бежал, выстрелы раздавались все ближе и ближе, и я уже видел дуло винтовки и вспышки вылетающего из него пламени. Полиция тоже открыла огонь. Звук был такой, словно город пытался отбить налет авиации, – хотя в то время я никогда этого звука не слышал. За мгновение до того, как я оказался в безопасности под нависающим выступом здания, до меня дошло, что я могу не успеть попасть в Бруклинский трест до истечения приемных часов.
Ну так и что с того, подумал я. Я ощущал подъем и ярость – те самые, которые чудесным и взыскующим образом испытываешь, когда кто-то палит по тебе почти в упор. Наверное, еще в раннем детстве извилины у меня в мозгу замкнуло, как провода, потому что, когда кто-нибудь в меня стреляет, я склонен не убегать от оружия, но бросаться ему навстречу. Тогда, и только тогда, я чувствую умиротворение и радость. Даже когда я летал, когда весь мир казался исполненным света и так четко очерченным, что все его края блистали как серебро, я не открывал огня, пока не слышал бьющих по мне зениток, после чего как будто перекидывался некий рубильник и все огни великого города зажигались одновременно.
Уделив несколько мгновений краткому размышлению и молитве, я побежал к торцу здания и прыгнул, уцепившись за пожарную лестницу. Должно быть, что-то в моем потрясающем прыжке было забавным, потому что я изнемогал от смеха, свисая с последней перекладины, пока моя хватка едва не разжалась. Тогда я выругал себя и начал взбираться. Думаю, что если бы снайпер был в курсе того, как я хохотал и вскрикивал, то сразу бы сдался, но он был слишком высоко надо мной и, вероятно, ничего не слышал.
Вдоль пожарной лестницы сыпались куски кирпичной кладки, железа и свинцового покрытия крыши, словно это была сторожевая башня или водопад, пробивающийся через путаницу поваленных деревьев. Каждая пуля на излете, осколок камня или кусок железной перекладины позвякивали не раз и не два, но сотню раз, под различными углами и с различными скоростями ударяясь о поверхности в нескончаемом концерте лязга и дребезга. Сам же я был единственным подскакивающим вверх мячиком, проталкивающимся через этот разрозненный поток, от этажа к этажу. Это было совершенно безопасно. Из-за огня на подавление, любезно открытого полицией, снайпер не имел возможности выстрелить вниз.
Он был на одиннадцатом этаже, и я остановился, когда добрался до десятого. Даже я не стану выходить прямо под пулю на близком расстоянии и в ограниченном пространстве. Никакой в этом радости нет. Я последовал по горизонтальной ветви пожарного выхода, заворачивавшей за угол здания. И только там поднялся к одиннадцатому этажу. Но невозможно было просто завернуть за угол, потому что мостик, отходивший от пожарной лестницы на одиннадцатом этаже, внезапно обрывался возле окна в башенке. Я мог бы пройти на цыпочках по выступу, но снайпер увидел бы меня в окне, выстрелил бы через стекло – и я бы погиб, как птица в полете.
Я стал взбираться на крышу, пока не уселся на самом верху, на коньке, образуемом кровельным шифером, свесив ноги по разные его стороны. Чтобы добраться до уступа над пожарной лестницей, где снайпер установил свою винтовку, мне надо было соскользнуть примерно на двенадцать футов вниз по шиферу.
За этим откосом ничего не было видно, кроме площади, находившейся сотней футов ниже.
Проблема моя состояла в том, чтобы не выброситься в пустоту в этом последнем и самом зрелищном тобогане в моей жизни. Передо мной был тупик. Я находился на узком, открытом всем ветрам гребне крыши в 110 футах над улицей, а из сотни стволов велся поразительно неточный огонь по цели, которая была лишь несколькими футами ниже меня. Пули то и дело откалывали куски шифера, и они, постукивая, осыпались на уступ и дальше, вдоль пожарного выхода.
Я не знал, что мне делать, так что ждал, и, пока длились минуты ожидания, недавние мои веселость и ярость испарились, оставив в осадке только страх. Я начал испытывать то, что Марлиз называет «закружение», разумея под этим словом непреодолимый страх высоты, так что вцепился в громоотвод, глядя на свое искаженное лицо, отражающееся в стеклянном шаре, и надеясь, что хоть что-нибудь да случится, а погода не переменится. Стрельба усилилась, когда к делу подключились отряды подкрепления из других районов, пустив в ход пистолеты-пулеметы. Эти штуковины имеют малый радиус действия и весьма сомнительную точность боя. Свинцовые очереди засвистали в воздухе, застучали по сторонам, раскалывая шифер. Я подумал было, что такой шквальный огонь сможет обнажить перекрытия крыши и это позволит мне спуститься к уступу. Но до того как это случится, я и сам буду изрешечен.
Потом я услышал чей-то голос, сказавший:
– Не делайте этого.
Я оглянулся, по-прежнему цепляясь за громоотвод. Повиснув на гребне крыши с защищенной от огня подветренной его стороны, на меня смотрел коренастый и рыжеватый очкарик, приблизительно мой ровесник. Я, конечно, был поглощен всем происходящим и обратить внимание на размер его ушей мог бы лишь в самую последнюю очередь. Уши у него были больше обычного, хотя я не замечал этого вплоть до того, как он мне на них указал, заявив, что они были и остаются кошмаром его жизни и что, по его убеждению, всем прохожим на улице, в особенности красивым женщинам, они бросаются в глаза так же явно, как если бы то были две Гибралтарские скалы. Если не считать ушей, он выглядел как моложавый двойник отца Фланагана. Разумеется, отец Фланаган сам был когда-то собственным моложавым двойником (и, как можно надеяться, моложавым девственником), но никто не знает, как он тогда выглядел, кроме тех, кто его окружал, и, возможно, Спенсера Трейси, которому это позволяла одна лишь интуиция.
Я подумал, что он имеет в виду, чтобы я не трогал снайпера, но у него сложилось впечатление, будто я собираюсь покончить с собой.
– У меня свои причины, – сказал я.
– Никогда не бывает достаточно веских причин.
– С чего вы это взяли?
– Я работаю в Транспортном управлении.
– Понимаю, – сказал я. – Это делает вас столь же непогрешимым, как Папа.
– Нет. Я – в отделе поддержки движения поездов. В мои обязанности входит отговаривать тех, кто задумал самоубийство. Должен сказать, что никогда не слышал достаточно веской причины, по которой стоило бы покончить с жизнью (от кого-нибудь, кто здоров настолько, что может взобраться на сотню футов по свисающему кабелю).
– Я не собираюсь прыгать.
– Полагаю, вы здесь работаете, – сказал он, оглядывая мой костюм и ботинки.
– Нет, конечно.
– Так зачем же вы сюда забрались?
– Чтобы добраться до этого сукина сына.
– До дьявола?
– Не знаю, кто он такой. С чего, по-вашему, полицейские палят в нашу сторону из сотни стволов?
– Какие полицейские?
Из-за ветра он ничего с моей стороны крыши не слышал. Никогда не забуду выражения его лица, когда он глянул поверх гребня и увидел армию, собравшуюся внизу.
– Что вы такое сделали? – спросил он. – Припарковались во втором ряду?
Появления этого человека я не мог объяснить ничем иным, кроме как вмешательством какого-то ангела, пославшего его ко мне. Он увидел меня из здания Транспортного управления и, предположив, будто я собираюсь свести счеты с жизнью, явился сюда, чтобы меня отговорить. Отговорив многих из тех, кто собирался сигануть с моста или высокой платформы, а других убедив убрать свои шеи с рельс перед набегающими поездами, он перестал бояться высоты и привык к опасности. Половина нью-йоркской подземки проходит по эстакадам и мостам, и он проводил свои дни то глубоко в туннелях, то высоко в воздухе.
– Как бы нам добраться до этого уступа, чтобы при этом не сверзиться? – спросил я.
Он пристально глянул поверх конька крыши.
– Это просто, – сказал он. – Я повисну на этом вот громоотводе, а вы сползете по мне. Потом, когда вы будете в безопасности, я соскользну вниз, вы схватите меня за щиколотки и потихоньку опустите меня.
– Вы родом откуда? – спросил я.
– Из Швеции, – сказал он, решительно придвигаясь, чтобы прицепиться к громоотводу.
Я сполз по нему вниз и, несколько минут продержавшись за его лодыжки, меж тем как он лягал меня по лицу, словно бы отгоняя цыпленка, полностью вытянулся и отцепился. Скольжение, прежде чем подошвы мои коснулись уступа, продолжалось несколько долгих секунд.
Затем отцепился и он, да так, словно находился всего в нескольких футах от земли, и я втянул его на площадку.
– Что теперь? – спросил он, не вполне уверенный в нашей миссии.
– Теперь повернемся.
И мы повернулись. Хотя пожарный выход проходил всего-то шестью футами ниже, в ширину он имел лишь два с половиной фута, и мы могли его видеть только при опасном наклоне вперед. У меня было такое чувство, словно бы невидимая сила толкала меня с выступа в пустоту. Я, разумеется, сопротивлялся этой силе, но при этом старался не перегибать палку.
– Что дальше? – спросил он.
– Мы спрыгнем и набросимся на него.
– У него винтовка. Вы пойдете первым.
– Если он попадет в вас, это еще не значит, что вы непременно умрете, – заявил я.
– Все равно вы пойдете первым.
– Нет-нет, – сказал я. – Тому, кто пойдет первым, безопаснее. Это его ошарашит, и он станет целиться во второго.
– Пусть так, но вы идете первым.
– Ладно, раз вы настаиваете, – сказал я.
– Хорошо. Я вскоре последую за вами. Когда я спрыгну, он от вас отвернется. Тогда вы на него наброситесь.
С этим я согласился. Пожалуй, в тот момент я согласился бы с чем угодно.
Я обеими руками помахал полицейским, чтобы они прекратили стрелять, и, когда до них это дошло, спрыгнул. Поскольку я думал, что не попаду на пожарную галерею и разобьюсь насмерть, то отцепиться от края было гораздо труднее, чем в первый раз прыгнуть с парашютом, когда у меня, по крайности, был парашют. Но мне повезло. Я приземлился не только на галерею, но и на винтовку, словно это был рычаг, точкой опоры которого служил подоконник. Приклад так сильно ударил снайпера в челюсть, что его отбросило в глубину комнаты.
Вслед за этим рядом со мною приземлился швед, в полную силу шмякнувшись о пол задними своими частями. Вроде бы он ничего себе не повредил, но казался слегка ошеломленным.
Я взял винтовку и величавым жестом перекинул ее через голову. Через несколько секунд услышал дребезг, с которым она упала на мостовую.
– Идиот, зачем вы это сделали! – завопил швед.
– Он без сознания, – убежденно сказал я; прошла секунда.
– А вот и нет, – возвестил швед, уклоняясь от снайпера, пытавшегося заколоть его штыком.
– Прекратить! – гаркнул я, и снайпер тогда сделал выпад в мою сторону; я отпрянул, ударившись плечами о перила – Прекратить!
Это возымело действие – он замер. Я увидел его в первый раз. Должен сказать, что был удивлен: он совершенно не соответствовал моему представлению о снайперах. Росту в нем было около полутора метров, и были у него редеющие рыжие волосики и рыжая бороденка, а глазки, самые выпученные глазки, какие мне только приходилось видеть, создавали впечатление, что его кто-то душит.
– Тебе шею сдавило! – крикнул я пронзительным голосом, впрыгивая внутрь через окно, о чем тут же пожалел.
Я оказался в его квартире, а может, в офисе, неважно, и это было тем местом, находиться в котором я не хотел. Пол устилал двухфутовой толщины слой из остатков пищи и кофейной гущи. На плите булькал кофейник, а вокруг были разбросаны картонные тарелки с жареной курятиной, некоторые из них были, возможно, доставлены туда вчера, а некоторые – год назад. Это было все равно что оказаться в трехмерном фильме о разлагающемся цыпленке.
Охваченный отвращением, я вскочил с пола, стараясь удержать рвоту. Ничего нет хорошего в том, чтобы тебя тошнило, когда кто-то готов наброситься на тебя со штыком. Я заметил, что ванна, находившаяся там же, до половины наполнена какой-то зеленой слизью, а над унитазом висит изображение Эла Джолсона и в глотку ему воткнут метательный нож.
Возле плиты стояла куполообразная птичья клетка, в которой покоились кости издохшего попугая, а на входной двери висел календарь за январь 1922 года.
Товарищ мой впрыгнул в окно и первым делом сказал:
– Какая мерзость! Что за мерзкий тип!
Снайпер, засучив ножками, бросился в мою сторону. Я уклонился, как если бы уходил от удара кулаком, и он врезался в стену, но повернулся в мгновение ока. Он был донельзя взбудоражен.
– Ты что, никогда здесь не прибирал? – спросил я.
– Не заставляй меня заниматься уборкой! – проорал он, и это был единственный набор слов, который я когда-либо от него слышал.
– Я и не заставляю, я просто спрашиваю, приходилось ли тебе ею заниматься?
Тут он чуть не свихнулся.
– Не заставляй меня заниматься уборкой! – снова проверещал он, размахивая передо мной штыком на манер самурая. Он был быстр, он был скор и собирался меня убить.
Когда он рассекал лезвием воздух, оно издавало удивительный звук, и это неудивительно. Оно было единственной чистой вещью в его апартаментах. Зачарованный, я только пятился. Потом швед сделал выпад сбоку, но этот чудовищный неряха ответил движением, с каким форель хватает муху, и рассек шведу лицо. Кровь так и хлынула, ее как будто выкачивали насосом. Он повалился в грязь.
Затем снайпер снова повернулся ко мне, и я увидел, что на меня наступает ветряная мельница. Я не мог ее обойти, не мог через нее перелететь, не мог под нее поднырнуть. Сначала я очень испугался. Подумал, что мне придется умереть в точности так же, как тем цыплятам, что гнили на полу.
Когда он приблизился настолько, что я уже вдыхал воздух, нагнетаемый его лезвием, до меня дошло, что единственным, что возможно сделать, было принять в себя удар штыка, удержаться на ногах и заграбастать этого сучьего выродка за глотку. Его выпученные глазки указывали на то, что ему уготовано, и я исполню его предначертанье, даже истекая кровью.
Штык воткнулся мне в бок. Порез был глубоким, но поначалу я его не почувствовал. Потом он ударил меня в плечо. Я вознес мгновенную молитву, чтобы не оказались повреждены артерии, и схватил его за шею. Он попытался вытянуть штык, но расстояние между нами было уже зафиксировано навсегда.
Никогда я не был настолько решителен. Но какой у меня оставался выбор? Вся моя сила утекла в кисти рук. Потом я услышал легкое постукивание чьих-то ног – кто-то поднимался по пожарной лестнице. Это не имело значения. Появились полицейские. Это тоже не имело значения. Когда они забрались внутрь, гримасничая при виде того, что им предстало, грязный маленький пучеглазый снайпер свисал у меня из рук, и глазки у него выкатились совершенно, а лицо стало белым, как облако.
В тот день мне не удалось добраться до Бруклинского треста, и Юджин Б. Эдгар, самый богатый человек в Америке, урезал мое жалованье вдвое. Но это не имело значения, ибо во времена Великой депрессии даже половина моего жалованья составляла сказочную сумму.
Искры из преисподней
(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы на место.)
Вернувшись в свои покои на верхнем этаже «Хасслера», я сжимал в руке горлышко еще одной бутылки ледяной минеральной воды: сначала в правой руке, а потом, когда стал открывать дверь, в левой. До меня в этих комнатах жила какая-то женщина, и аромат ее изысканных духов прильнул к самым неожиданным местам – я обнаружил его на своих ладонях после того, как загнул полог над кроватью, и провел весьма насыщенную минуту, вдыхая запах, исходивший от телефонного аппарата. Это были не те духи, которыми пользовалась Констанция, но из разряда достаточно высокого, чтобы я понял, до чего я одинок. Я прошел на террасу, сел, задрал ноги и стал пить воду. Она называлась «Импала» и была резкой и приятной на вкус. Поздней ночью Рим был безмолвен, слышен был лишь шелест ветра, пробирающегося сквозь деревья на Вилла-Боргезе. А еще в летнем воздухе раздавался плеск холодных фонтанов, эхом отдававшийся от выкрашенных охрой стен, все еще сохранявших дневную жару.
На терраске моей стояли кадки с черной землей, в которых распустились цветы, а звезды, полыхавшие над Тирренским морем, придавали ночи таинственный мягкий свет, исполненный волнения и обещания. Множество раз я позволял себе (на протяжении большего числа часов, чем осмелился бы признать) утопать в медленных, безупречных ритмах солнца или звезд, глядя на птиц, или на фонтан, или на стебли пшеницы, раскачивающиеся в золотистом воздухе тихого августовского полдня.
Это напоминало мне, что в конце двадцатых и на протяжении всех тридцатых годов большую часть лета мне приходилось оставаться в Нью-Йорке и по выходным я обыкновенно прогуливался по заброшенным улочкам нижней части Манхэттена, где за пять кварталов слышно было, как в удушливый воздух вспархивает голубь. Как раз на скамейках в безымянных парках, где я проводил одинокие воскресные дни, меня и осенило.
А почему бы и нет? Я вырос на ферме, где оставался до десяти лет, и там я смог почерпнуть непосредственно у природы и без каких-либо затруднений то, что целые слои народонаселения, лишенные такого преимущества, считали исчезнувшим, то, что стремились найти философы, кладя на это жизнь, исполненную трудов, и что мне, ничего об этом не знающему, открывалось при одном-единственном взгляде на залитый солнечным светом ручей.
Временами я преуспевал в обществе и по службе, а временами с треском проваливался. Но в мире вспаханных ландшафтов, отороченных, словно кружевами, лесополосами и непокорными ручьями, в мире широких полей и ярко освещенных безлюдных заливов я неизменно находил утешение и силу. Именно там я всегда хотел быть, пусть даже это редко мне удавалось, и именно в таком месте я только и рискну умереть в один из прекрасных ветреных дней, которые так любил в детстве.
На какое-то время, сидя на своей терраске в «Хасслере», я снова стал человеком, точнее, мальчиком, принадлежащим самому себе, способным рассчитывать свой курс с той неоспоримой определенностью, которая является общим достоянием тех, кто точно знает, кто они такие, что они любят, откуда пришли и куда направляются.
Я понимал, что мне должно сделать, хотя вопрос «зачем?» все еще оставался для меня загадкой, и в печальной, исполненной покоя римской ночи я, оставаясь наедине с бутылкой минеральной воды, переводил свое природное понимание в термины, которые будут мне понятны даже тогда, когда сила мысли меня покинет.
Если вы не считаете уголовно наказуемыми безобидные действия, как то: опрокидывать кофеварки, подбрасывать мышей в мешки с кофейными зернами и машинально одергивать официантов или официанток, ставящих рядом со мною кофе, когда я ем, – то я никогда не совершил ни единого правонарушения.
То убийство, за которое я был осужден, было совершено исключительно в целях самозащиты, и мне не предоставлялось никакого выбора. Если бы мой обидчик не был бельгийцем и если бы немцы не избрали Бельгию, чтобы растоптать ее в первую очередь, я был бы оправдан. И разве постоянно одурманенный судья не залог непременно искаженного решения? Винить надо систему правосудия, а не меня. Я был всего лишь ребенком, на которого беспричинно напал огромный взрослый кофеман.
А пучеглазый тип? Это было оправданным насилием, но вряд ли преступлением. Полиция арестовала нас со шведом, продержала какое-то время, а затем выпустила среди ночи, не выдвинув никаких обвинений, равно как не предоставив никаких комментариев. Многим офицерам была объявлена благодарность в приказе за героическое подавление угрозы общественной безопасности, и им не пришлось объяснять, почему это снайпер умер от удушья, – ведь они, прибыв на место действия, стреляли в его труп на протяжении целой минуты, вгоняя пули в неподвижную тушку с тем же азартом, с каким исследователь втыкает флаг в макушку вновь покоренного пика или в отороченный пальмами пляж вновь открытого острова.
Повадки полицейских из Центрального полицейского отделения Нью-Йорка были важным фактором в моих расчетах, ибо ограбление компании Стиллмана и Чейза, само собой разумеется, должно было иметь место в Нью-Йорке. Что не могло не ободрять, ибо большинство служащих в этом департаменте не сталкивались с преступностью иначе как случайно. Они являли собой костюмированных карьерных бюрократов, которые, за исключением нескольких святых и героев, выполняли тот минимум, который требовался, чтобы все выглядело так, словно они занимаются именно тем, чем им положено заниматься.
Научились они этому от других городских бюрократов, сами до этого дошли, или же в некий подернутый дымкой исторический отрезок времени – скажем, в эпоху динозавров – все научились этому одновременно, не суть важно: они были продажны, они были бесполезны, они не являлись, когда их вызывали, они были некомпетентны, они были бессовестны, они были ленивы – и они были лучшими в Нью-Йорке.
Они разбирались в уличной преступности, имели опыт по части преступлений, внушенных страстью, нарушений парковки и вооруженных нападений, но в отношении того хитроумного финансового преступления, которое я замышлял, оставались сущими младенцами. В несметных армиях синих шинелей можно было найти лишь немногих (а может, и никого), кто не был бы деликатен и почтителен к нравам стопроцентных американцев и их учреждениям, образующим плато Уолл-стрит, пребывающее вне их кругозора.
Как мог нью-йоркский детектив начала пятидесятых отреагировать на преступление, связанное с третейским решением по удвоенной ставке, иначе чем подумать, что речь идет о половом извращении, связанном с насилием? Даже если бы насилие было более откровенным, общепринятая мудрость состояла в том, что люди элиты сами позаботятся об этом в своем кругу. Итак, я пришел к выводу, что в отношении полицейского вмешательства мне обеспечена если не полная неприкосновенность, то, во всяком случае, колоссальная фора.
Что до морального оправдания, то, право же, не надо особо напрягаться, чтобы найти оправдание для ограбления любого из инвестиционных банков, по крайней мере, таких, какими они были, когда я имел с ними дело. Это были высокопроизводительные картели с кастовой замкнутостью, которые избегали конкуренции и поддерживали свое положение с помощью пачек инструкций и постановлений и бессчетных неписаных законов. Инструкции и постановления писались назначенными или избранными политиками, которым эти фирмы либо уже платили, либо в скором времени собирались начать это делать.
Обычаи же охранялись в кругу закадычных друзей и прикармливаемыми клерками средней руки.
Федеральное правительство предоставило Стиллману и Чейзу лицензию на воровство в системе финансовых рынков. Это была закрытая система, которая брала деньги у многих, а возвращала только некоторым, не предоставляя большинству ни выбора, ни выгоды. Будучи мальчиком-рассыльным, я дивился тому, как торгуют ценными бумагами. Брокер, допустим, получал заказ – от школьного учителя или там молочника – на сотню акций Международного Сбережения по цене пять долларов за штуку.
Брокер говорил: «К окончанию торгов я дам вам знать, сумел ли я купить их по этой цене».
Затем он мог дождаться, чтобы цена на эти акции упала до четырех долларов, купить их и продать молочнику по пять. Или же купить акции по пять, проследить за их ростом, продать по шесть и сказать молочнику, что получить их по цене за пять не было возможности. В обоих случаях клиент обеспечивал гарантию брокерской коммерции. Я миллион раз видел, как это происходит. Компания Стиллмана и Чейза занималась в точности тем же самым, и не только с деньгами от молочника, но с пенсионными фондами, пожертвованиями и казной муниципалитета.
Внутри самой организации вознаграждение гораздо в меньшей степени зависело от затраченных усилий, чем от положения. Клерки и посыльные жили на скудное жалованье и порой рисковали своими жизнями, в то время как представители верхнего эшелона гордились тем, как словечко здесь или словечко там могло сколотить из ничего миллиард долларов, так что комиссионное вознаграждение обеспечивало им целое состояние. Хоть это и не одно и то же, но такая их гордость напоминала мне, как гордятся воры тем, что одним махом прикарманивают то, что какой-нибудь человек зарабатывал всю свою жизнь. Тем, кто готов осудить партнеров Стиллмана и Чейза строже, чем обычных воров, я посоветовал бы судить их не по барышам, но по нечестности. Ценность материальных благ колеблется и улетучивается, но постоянная величина чести всем хорошо известна и не поддается изменениям.
У компании Стиллмана и Чейза было отвратительное обыкновение управлять кровавыми деньгами тиранов и шейхов. То была горсточка государств, раскинувшихся на берегах Аравийского моря и Мексиканского залива, чьи диктаторы обожали сапоги, портупеи и патронташи.
Я не испытывал ни потребности в деньгах, ни желания ими обладать. У меня их было целое море, и вряд ли они для меня что-либо значили. На самом деле я всегда хотел только одного – воздвигнуть барьер между собою и кофе. И я не был одержим желанием причинить вред Стиллману и Чейзу. Они были беззащитны, но если я их ограблю, то мир от этого не станет ни лучше, ни хуже. Тогда, на террасе своей комнаты в «Хасслере», внимая крикам римских сов, адресуемым безмолвным звездам, я решил, что ограблю компанию Стиллмана и Чейза, потому что она есть, потому что это правильно, потому что это привнесет в мою жизнь лучик солнечного света. Потому что добродетель – лучшая награда, потому что жизнь коротка, а искусство для искусства – вечно.
Во время войны министр иностранных дел Швейцарии выразил протест американскому послу в связи с тем, что американский военный самолет нарушил швейцарский нейтралитет, вторгшись в воздушное пространство страны с северо-востока, проследовав вдоль Рейнской долины и облетев вокруг Маттерхорна не раз, не два и не три, но шесть раз – выполняя восьмерки, петли и «бочки». Все население Церматта было при этом поражено ужасом, а несколько козьих стад три или четыре дня не давали молока.
Кто, по-вашему, расстроил тех коз? Не кто иной, как я. И сделал я это потому, что думал, будто мне предстоит умереть. Сделав это, я, однако, понял, что обречен жить. Нарушая правила, я разрушал завесы фальши, прикрывающие собою истину, как грозовые облака.
Если бы мир был совершенен, то переступать грань было бы неверно, но, коль скоро мир несовершенен, иногда кто-то должен нарушать границы. И когда ты проделываешь это, ты живешь, ты вырываешься на свободу, ты летишь. Но приступать к этому надо со всей ответственностью, чтобы не причинить вреда невинным. Тогда – по крайней мере, прежде чем тебя схватят – это действует благотворно.
Я знаю, что это правда, а причиной того, что это правда, является, я убежден, то обстоятельство, что искра падения исходит непосредственно из сердца Бога.
На следующее утро я был полон энергии, хотя ночью почти не ложился, а возраст мой составлял полвека. Я чувствовал ту же уверенность, туже отвагу, какие не покидали меня в этом самом городе десять лет назад, когда я был авиатором. Хотя мои планы еще не созрели, намерения вполне определились. Оставалось только найти способ, обдумать сценарий, и мне представлялось, что это будет весьма занимательным делом. Может, я случайно наткнусь на великолепный замысел, бродя сегодня по городу. В конце концов, к самой этой идее меня подтолкнула случайная встреча с оперными певцами.
Мой багаж отправили прямо в Париж, в отель «Георг V», и до отбытия поезда я был совершенно свободен. Я выбрал себе маршрут через Франкфурт, а не Сан-Ремо, так как знал, что хорошо буду спать в прохладном воздухе Альп. Это всегда происходило одинаково: отправление из Рима в семнадцать ноль-ноль пополудни, обед в Милане, снежные равнины вплоть до наступления темноты, крепкий и здоровый сон в купе, под одеялами из чистой шерсти, меж тем как в открытое окно вливается студеный воздух.
В Париж я прибуду к полудню, приму душ и до темноты буду гулять по городу, посижу на скамейке в Пасси, читая «Le Mond» и с отеческой радостью взирая на ряды школьников и школьниц в голубой форме, а потом куплю галстук в «Гермесе», который подошел бы к тем костюмам, которые заберу у своего портного в Лондоне. Может быть, в Париже я встречу женщину, в которую смогу влюбиться… хоть я и считал себя во многих отношениях слишком старым для подобных дел и мне предстояло чувствовать себя таким же образом, пока я не попаду в Бразилию.
Все это время я получал жалованье и удостаивался премий. Сама работа, когда я ее исполнял, состояла из встреч с политизированными маньяками, не способными сказать ни единого слова, которое не было бы в их собственную пользу, и имеющими меньшее представление о политике и экономике своей страны, нежели то, каким мог бы обладать цыпленок на захолустной ферме. Постоянные представители Стиллмана и Чейза в этих странах располагали цифрами и предложениями, а я был специалистом по части выявления скрытых фактов. Они использовали меня для просчитывания риска и, следовательно, возможных издержек при предоставлении займа. У меня была безупречная репутация, и я никогда не ошибался. Методика моя была проста. Я изучал основы экономики страны, читал все, что было возможно, уделял большое внимание истории и разговаривал с теми, с кем редко разговаривают представители инвестиционных банков, – с мелкими фермерами, каменщиками, студентами, полицейскими, фабричными рабочими, инженерами, рыбаками, дантистами и женщинами, развешивающими выстиранное белье. Основываясь на этих беседах, я выявлял благоприятные и неблагоприятные моменты, результирующая сила которых определяла возможность экономического роста или же отсутствие таковой в той или иной стране.
Мне нравилась моя работа, и я намеревался повременить с разорением компании. Будучи всего лишь человеком, я, вероятно, мог бы протянуть с этим лет этак пятнадцать-двадцать, выйти к этому времени в отставку и перебраться в Истгемптон или в Палм-Бич, на побережье, – с раздавшимся животом, очками в роговой оправе, лимонно-желтым блейзером и пятьюдесятью чемоданами инсулина, хранящимися в прохладе подвала. Я воображал, как, переставляя поразительно костлявые ноги, плетусь в клуб «Мейдстоун», как с пояса у меня при этом свешивается серебряная машинка для обрезки сигар, украшенная монограммой, и что в одной руке я держу клюшку для гольфа, а в другой – «Дайджест деловой жизни Сингапура».
От всего этого меня избавил служащий в «Хасслере», точнее, он выступил в качестве инструмента для моего спасения. Он вручил мне счет. Я, разумеется, вернул его, даже не просмотрев.
– Об этом позаботится фирма Стиллмана и Чейза, в Нью-Йорке, – сказал я, и в голосе моем проскочила радостная искорка от осознания того, что я собирался с ними учинить. – У нас здесь имеется счет.
Я не поддался искушению добавить: «И от нас зависит экономическое процветание вашей страны».
Когда лицо его исказилось как бы от безмерной боли, я понял, что что-то не так. Боль эта была порождена конфликтом между его обязанностью быть вежливым и необходимостью взыскать с меня деньги.
– Совершенно верно, сэр, – сказал он. – Плата за номер будет внесена непосредственно из Нью-Йорка, но дополнительные услуги теперь ставятся в ваш счет.
– В мой счет?
– Да, сэр.
– Мой личный счет?
– Да, сэр.
– Но у меня нет личного счета.
– Мы открыли его для вас, сэр, когда от синьора Пайнхэнда поступило письмо с инструкциями.
– От синьора Пайнхэнда? Из Нью-Йорка?
– Да, сэр.
Он имел в виду Дики Пайнхэнда, партнера-менеджера, злобного, много пьющего, ставшего притчей во языцех консьержа, женившегося на предполагаемой наследнице из захудалой ветви семьи Эдгар.
– И что там говорится?
– Там, сэр, говорится, что о дополнительных услугах вы позаботитесь самолично.
– Вот ведь мерзавец, – сказал я. – Женат на предполагаемой наследнице, а сам такой скупердяй!
– Да, сэр.
Я решил тут же со всем разобраться.
– Что представляют собой дополнительные услуги? – спросил я.
– Я могу зачитать вам их, сэр. – Читал он с изумительным северо-итальянским акцентом, произнося каждый слог великолепно и неправильно. – Обед в кафе. Минеральная вода. Минеральная вода. Завтрак. Телефонный звонок. Телефонный звонок. Телефонный звонок. Минеральная вода. Минеральная вода. Фисташки. Телефонный звонок. Прачечная. Минеральная вода. Телефонный звонок. Телефонный звонок. Завтрак. Телефонный звонок. Фисташки. Минеральная вода. Минеральная вода. Фисташки…
Мне никогда еще не приходилось сталкиваться со столь объективным взглядом на свои привычки, и я смиренно оплатил дополнительные услуги, которые, за пять дней пребывания, встали мне в восемьсот с лишним долларов. Поначалу это представлялось мне одной из диких выходок Дики Пайнхэнда или же грубой шуткой Эдгара.
Как могла компания, думал я, оказаться столь грозной силой, чтобы предвидеть решение, принятое мною накануне, и наказать меня сегодня с помощью письма, написанного неделю назад? Это невозможно, стало быть, налицо либо ошибка, либо совпадение. Совпадение чего? С одной стороны, у меня теперь имеется новое решение. С другой? Возможно ли, чтобы, в силу простой случайности, они развязали против меня войну как раз тогда, когда я, в потаенных своих мыслях, задумал то же самое?
Я завершил свои дела в Европе, перелетел из Лондона в Нью-Йорк и прямо из Айдлвайльда отправился в фирму, где все вроде бы пребывало на своих местах, пока я не достиг своего кабинета. Моей секретарши там не было, равно как и ее стола. В приемной вообще ничего не оставалось из мебели, не было даже телефона. Не тронули один только ковер.
– Где миссис Людвиг? – спросил я у дьявольски привлекательной девушки из Брин-Мор, помогавшей Байрону Чатсуорту, этому хмырю с обвислыми свинячьими брылами, и ненавидевшей меня, потому что как-то раз я в открытую сказал ей, что она самая красивая женщина из всех, которых мне доводилось видеть, но ей никогда не найти счастья, пока она не перестанет пить кофе. Она была оскорблена, потому что решила, будто я говорю, что только женщинам не следует пить кофе. Кофе не следует пить никому. Он в равной мере делает оба пола отталкивающими.
– Перешла в администрацию, – сказала та.
Возмущенной походкой я поспешил в администрацию, где и обнаружил миссис Людвиг: она помыкала там секретаршами помоложе и очки ее при этом свешивались с синего шнура, совершенно не подходившего к ее свитеру.
– Почему это вы здесь? – спросил я тоном мужа, обнаружившего свою жену в объятиях другого.
– Меня перевели, – ответила она. – Я думала, вы в курсе.
Это было ложью.
– И кто же вас перевел?
– Мистер Пайнхэнд.
– С мистером Пайнхэндом мы разберемся.
Но я уже знал, что дело проиграно. Для разумного человеческого существа (или даже для неразумного человеческого существа) не существует ни единого способа, чтобы сражаться с бюрократией. Даже когда страну бюрократов завоевывают, они процветают, без усилий внедряясь в новый мирный организм. Бюрократы просто непобедимы. Тем не менее я схватил Дики Пайнхэнда за горло и припер его к панельной стене в его кабинете. Красный от гнева, я тряс его свиную тушу, меж тем как звуки изливались у меня из глотки, как у профессионального чревовещателя.
– Ты без спроса перевел миссис Людвиг! – вопил я. – Я здесь с восемнадцатого года, а ты только с пятьдесят первого, грязный зоофил!
– Это было решено комитетом, – донесся до меня его предсмертный хрип. – Обратитесь к мистеру Эдгару, если недовольны!
Он прекрасно знал, что это невозможно. Юджин Б. Эдгар был таким древним, что больше ни с кем, кроме своих сногсшибательных «нянечек», не разговаривал. По существу, лишь очень немногие люди могли сказать, жив ли он или умер. Какая же трагедия для человека, когда-то знавшего едва ли не все на свете, – дойти до того, чтобы все позабыть! Но он обладал собственностью. Он обладал столь многим, что, хоть он и не мог ходить, отказывался говорить и почти ничего не слышал, с ним по-прежнему обращались как с принцем – даже те, кто его ненавидел. Другие человеческие существа (сто или двести), рожденные в том же году и все еще не умершие, кутались в шали, выглядывая из них, как хомячки. Люди проходили мимо них, как если бы они были трухлявыми гнилушками. Но мистер Эдгар, привлекательный физически в той же мере, что июньский одуванчик в середине октября, привлекал к себе больше внимания, чем смогла бы привлечь выпускница Брин-Мор, явись она на работу в декольтированном платье и с тиарою на голове.
В замену миссис Людвиг, сказали мне, пока еще никого не наняли. Наймут, как только представится такая возможность. В переводе на человеческий язык это означало, что секретарши у меня не будет, как бы долго я в фирме ни оставался.
Кроме того, комитет наложил запрет на мои траты во время поездок. Мне объяснили, что, хотя это и отражает общее изменение в политике фирмы, запрет коснулся пока лишь меня одного. В общем, по ряду признаков можно было почувствовать, что звезда моя клонится к закату.
Я отправился домой и там, бессильный и одинокий, проспал целых три дня.
Когда я проснулся, то не был уже ни беспомощным, ни одиноким. Я прекрасно отдохнул, и ко мне вернулась надежда. Стоял июнь, близилась к вечеру пятница, и это был один из тех нью-йоркских вечеров, когда воздух сладостен, а жизнь мягка. На закате все стекла обратились в золото. Бриз был нежен, как в сновидении, а когда ветер крепчал, был он теплым и ободряющим.