Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь
А трагедия — она еще когда началась! С той гордости она началась, что необыкновенные мы, что, косясь и постораниваясь, дают нам дорогу другие народы и государства. И так далее. Узнаете? С гордости, что мы — Русь-тройка, это все началось, если хотите.
— Не понял, — признался Рубин. — Пока не понял.
— Прочитал недавно, — пояснил Юренев, — замечательную статью в провинциальном журнале. О писателе Юрии Олеше. Очень тонкий там один пассаж: дескать, не заметили мы, в чаду и угаре нашей гордости той борзой тройкой, что мчалась она не просто, а заложена была в бричку, а в ту бричку, в свою очередь, был заложен Чичиков. Вот он, дескать, в наш век примчался, вылез, огляделся и за дела принялся. Белинков фамилия автора. Тоже, мне рассказывали, много просидел.
— Я читал, — сказал Рубин недоуменно. — Только не пойму, о чем вы?
— А не спешите, мы довольно мчались, — ответствовал Юренев нарочито медленно и долил чая в пиалы. — Образ этот, наблюдение, верней, очень уместно для сегодняшнего времени, когда все жрут, и снова хватают, и опять воруют, даже прожевать не успевают как следует, разве что чавкают по возможности негромко, чтобы внимание к себе не привлечь. В этом смысле замечательно точно вставлено про Чичикова в статье. Только раньше этого, батенька, с самой тройкой чисто гоголевское преображение произошло. Страшное и колдовское, если хотите.
Юренев сидел выпрямившись, высоко возвышаясь над столом, кисти рук его с длинными пальцами, загорелые, а может, просто старческой желтизной отливающие, ровно лежали на клеенке, неподвижное и мятое худое лицо озарялось очень живыми серыми глазами. Он вот так и лечит, должно быть, подумал Рубин, и попробуй не поверить ему.
— Превратилась эта тройка российская, страну влекущая с неодолимой силой и очарованием скорости, — в тройку особого совещания! ОСО! Слышали, небось, такое?
— Разумеется, — хрипло отозвался Рубин.
— И конечно же, как при всяком нечистом преображении, расплодилась эта тройка на всю страну. Сотни миллионов жутких лагерных лет она дала десяткам миллионов людей. Размах вы слышите?! Жизнь человеческая умещалась на клочке бумаги папиросной, из которой и цигарку не свернуть. И текст простейший: слушали — там фамилия, постановили — там срок. Вот в какую тройку обратилась гоголевская знаменитая и всю Русь за собой поволокла. И мы летели, упоенные и зачарованные. А когда опомнились и страшно стало, то поздно уже — мчимся по инерции. Предрешено было России самоубийство такое, и давно его готовили наши деды и прадеды. Наши, заметьте, — коренные российские. Запрягали-запрягали — и понеслись.
Остановившиеся, застывшие глаза старика смотрели мимо Рубина сквозь стену и оттуда медленно вернулись, обретя опять усмешливость и теплоту.
— И вот тут-то, — сказал он, — когда все с ума посходили, то обезумевшей империи понадобились для ведения ее безумного хозяйства… понадобились… — Юренев щелкнул пальцами, ища слово.
— Рачительные рабовладельцы, — подсказал Рубин осторожно.
— Совершенно так, — согласился Юренев и тут же спохватился: — Нет! Рачительные надсмотрщики! Потому что тоже из рабов, что самое страшное.
— У древних евреев даже такое проклятие было, — торопливо согласился Рубин, — самое свирепое проклятие, хуже пожелания оспы, чумы и саранчи, — чтоб вы были рабами у рабов.
— Это красиво и точно, — одобрил Юренев, — обожаю точные слова. Всё-то вы меня к евреям толкаете, а я к ним сам перехожу. Пожалуйста: рачительные рабы-управляющие, рабы-распорядители, рабы-надзиратели. Об одном и том же говорим. Тут вот и появились ваши левинсоны и френкели. И вам тут нечего стыдиться, а нам вину свою — грех перекладывать. Потому что у нормальной великой нации свои должны быть способные, энергичные и жестокие подлецы-служаки. Только мы своих поубивали, — сказал Юренев со вздохом, и Рубин было засмеялся, но сообразил, что собеседник очень серьезно об этом говорит, без капли иронии.
Рубин закурил, и старик долгим взглядом проводил тающее кольцо дыма.
— Еще в Гражданскую войну мы начали самоубийство, а там и дальше понеслись свой лучший семенной фонд уничтожать, — продолжал он медленно, — крупные личности оттуда только и берутся. Душители тоже в том числе. Из способных, из энергичных, из породистых. Забили всех: дворянство, офицерство, купечество, духовенство, крестьянство лучшее… Интеллигенцию всякую — из них тоже такая крупная мразь получается, что не приведи Господи, это мы уж из немецкого опыта больше знаем. Собственное генеалогическое дерево подрубила матушка-Россия почти под корень, самые плодоносящие ветви безошибочно порушила. Геноцид был в чистом виде, да еще с отбором лучших пород. Так откуда же взяться тогда крупным людям? Поколения теперь нужны, чтобы племя восстановить, скотоводы — и те знают это отлично. Так что евреи просто пустоты наши заполнили, за что ни вам стыда, ни нам чести. Тоже не Бог весть какие пришли, кстати сказать. Просто средний рост гвардейским стал в этом стаде, где только карлики уцелевали, а со средним ростом вообще у вас богаче. А для чего все это было? Во имя чего? Исключительно из-за гордыни вековой, право слово. А кончится когда? Один Бог это знает, неисповедимы пути Его.
Это было сказано с трагической истовостью; Рубин ожидал, что Юренев перекрестится сейчас, но старик молча принялся прихлебывать чай, и Рубин прерывать молчание не решался. Юренев прищурился вдруг и засмеялся негромко.
— К нашей теме, — сказал он. — Году в пятидесятом, если не ошибаюсь, появился у нас на зоне еврей с целым букетом статей разных. А одно из обвинений, представьте, — юдофобство, антисемитизм, разжигание национальной розни, оскорбление национального чувства, ущемление прав, уж я не помню, как там формулируется точно. Это в разгар травли евреев по всей стране. Мы-то уже знали, доходили до нас слухи исправно. Он нам о себе рассказывал — мы с хохоту помирали. Донос на него кто-то наклепал на работе, по торговому их ведомству, а в доносе — вот про эти ущемления. Да. Так ему следователь говорит: за что же вы их так, голубчик, ненавидите, я и сам их, признаться, не терплю, но уж так, до преступления законности, разве можно? Что же вы их так, гражданин голубчик…
Тут Юренев затрясся, сморщился, заплакал от смеха, стал вытирать глаза платком-тряпицей, и сквозь платок уже до Рубина донеслось:
— Голубчик — это фамилия его, Исаак Семенович Голубчик, только записан русским, а следователь поет ему, разливается: за что же вы их так не любите, что ущемляете их достоинство? Я и сам, признаться… не могу. Знаете, много мы смеялись на зоне, — разом остыв, спокойно сказал Юренев. — Изумлялись многому. Свихнувшееся все бытие наше было. До сих пор еще дивные истории мне от гостей перепадают. Вот про то же самое ОСО возьмите. Проезжий мне один рассказывал, из университета вашего в Москве. И достоверность полная, вот ведь в чем кошмар, простите мне нагнетение атмосферы.
И Юренев замолк, снова мимо Рубина глядя куда-то остановившимися и померкшими глазами. Да он еще и устал, вдруг догадался Рубин, лучше завтра зайти, бессовестно это долгое сидение у старика.
— Нет, я не устал, — сказал Юренев, словно услышав. — Сейчас вам расскажу. Отчего-то покрасочней изложить захотелось, вас порадовать. Вот послушайте еще про Русь-тройку. А как Брюсов советовал под нее кидаться, помните? А Блок? С присущим ему изяществом — тоже ведь не против был и других звал совместно. А она взяла и взбесилась. Не ожидали они, конечно. Впрочем, я-то вам про пятьдесят шестой расскажу, когда остановились и стали раны считать.
Рубин тогда же записал эту историю в блокнот — как только вышел со двора медресе, на скамье возле какого-то дома, и по записи все восстанавливалось легко. Но про Бруни не было пока ничего. Был, значит, второй блокнот, надо еще искать. А пока — история из первого.
В пятьдесят шестом это было: молодым юристам поручили дела по реабилитации сидевших и погибших. Душа от поручения такого поет и играет, и, наткнувшись в одной из первых же папок на чистейшую туфту, они решили долгого почтового пути не ждать, а позвонить вдове расстрелянного ученого. В папке был протокол допроса в одну страницу — признавался человек, что диверсант, вредитель и шпион сразу четырех держав, — и сопутствующие бумаги: постановление о расстреле и расписка, что приговор приведен в исполнение. Адрес погибшего был в ордере на арест (с пометкой об исполнении в тот же день), а телефон они узнали без труда. Было часов двенадцать дня, трубку взяла женщина, которая была как раз той самой, судя по фамилии, вдовой.
— Вам скоро придет по почте справка о полной реабилитации вашего мужа, — сказал торжественно и сочувственно один из парней, — а мы спешим сказать вам, что ваш муж ни в чем не был повинен.
— А в чем его обвиняли? — голос женщины сделался тревожен.
— В шпионаже, диверсии, в чем только не обвиняли, а все вранье, — сказал юный доброжелатель.
— Это когда? — недоуменно и испуганно спросила женщина. — Я что-то не понимаю вас. Когда его обвиняли?
— Как когда? — растерялся начинающий деятель прокуратуры. — Тогда еще, в те годы, в тридцать восьмом.
— Он мне ничего не говорил, — сказала женщина.
— Так и не мог он вам сказать, — объяснили ей терпеливо. — Как же он мог? Уже не мог, к несчастью.
— Почему к несчастью? — опять взволнованно спросила женщина.
— Так ведь нет вашего мужа, правда? — осторожно спросил парень, а приятелям пальцем возле виска досадливо покрутил: нарвались, мол, сумасшедшей баба оказалась.
— Нету, — подтвердила женщина. — Он часа только в три обедать приезжает. Иногда чуть позже. Не пойму я что-то вас, нетрудно после трех перезвонить? Если это не какая-нибудь плоская шутка, разумеется.
В три часа эти парни уже были, естественно, по известному адресу.
Женщина скорей удивлена была, чем испугана, а муж ее, только что вернувшийся из университета, сразу все сообразил и чрезвычайно разволновался. И причину радостно объяснил:
— Это сегодняшнее мое счастье, ребята. Вы сейчас поймете. У нас тогда года за полтора почти всю кафедру забрали, и никто не вернулся. А меня одного тогда не взяли. Если бы вы знали, сколько я пережил! И не страха, уже не было потом страха, — бессильного унижения сколько я пережил. Все ведь именно меня подозревали, что стукач и губитель. Со мной общались так, что и собаке не пожелаю, хотя по виду вежливо и безупречно. Нельзя ли мне эти бумаги хоть на час в университет свозить? А вам надо не мной заниматься, а тем следователем, если разрешат.
Время было смутное, разрешили. Картина очень простая выяснилась и страшная — для тех лет обыденная, вероятно. Следователь то ли торопился выполнить свой план, то ли к концу недели выигрывал время отдохнуть. Дела на восьмерых людей из разных мест и учреждений оформил он за один день. Все протоколы написал, клочки бумажки с приговором ОСО приложил, — значит, были у него уже подписанные тройкой бланки, он только фамилии проставил, тут же справки об исполнении приговоров подколол. Оставалось к ночи дело за малым и будничным: привезти этих людей и расстрелять. То ли была занята оперативная машина, тоже работавшая с перегрузкой, то ли он это на утро отложил, чтобы успеть поспать, жаль было остаток ночи тратить на обрыдлую суету, — но только лег он прямо в кабинете и уснул. А утром его забрали самого. И уже днем он был расстрелян или брошен в лагерь как пособник, перегибщик и объективный враг. Да еще наверняка и били его, выколачивая признание, что применял недозволенные физические методы (случаи такие были известны, в лагерях рассказывали уцелевшие чекисты). А преемник по кабинету принял эти дела как законченные — в них все нужные бумаги уже лежали. Так что восемь счастливцев числились в архивах истребленными — и благополучно жили где-то.
На истории этой, ошеломительной, но по-безумному достоверной, Юренев встал и церемонно попрощался. А на просьбу завтра повидаться — ответил уклончиво и суховато, что если живы будем, то с несомненным удовольствием. И Рубин вылетел, торопясь, покуда все не позабыл.
Утром Юренев встретил Рубина как старого друга.
Радостно усадил, долго и улыбчиво смотрел на него, потом поставил чайник и сказал:
— Знаете, а вы когда-нибудь, Бог даст, хорошую книжку напишете, если не скурвитесь и не зачерствеете. Есть в вас тайной свободы остатки, еще той, помните, конечно?
И почему-то полузапел:
- Пушкин, тайную свободу
- Пели мы вослед тебе.
Рубин сперва продолжил вежливо, заканчивая строфу, но потом громко рассмеялся.
— Вы о чем? — спросил Юренев, монументально усаживаясь.
— Жены своей слова вспомнил, простите за хвастовство, — объяснил Рубин. — Ты, она сказала мне, Илюша, каким-то образом получился свободным человеком, отчего в наше время часто выглядишь то прямым дураком, то неловким провокатором.
— Умница у вас жена, — со вкусом сказал Юренев. — Очень точно по-женски схвачено. Я ведь, извините великодушно, тоже вчера мельком нечто в этом роде подумал. Я, кстати, подарочек вам один приготовил, довесок ко вчерашнему разговору в памяти выискался. Мне приятель один рассказывал, это на Ухте было в тридцать пятом, кажется, то есть довольно рано. Зону они сами себе строили, не центральный был лагерь. Жили в землянках, естественно. И свечи из бересты. А от бересты — чад несусветный. Нормальная первобытная жизнь. И крутился там один сукин сын. По фамилии, естественно, Гордон, отчего я это вам и приготовил.
Рубин усмехнулся как можно невозмутимей.
— Этот Гордон специальный был оратор-пропагандист, его для того и возили с зоны на зону. Как только этап на место приходил, он им такую речь закатывал: дескать, вы сюда прибыли вовсе не для наказания и гибели, родина вас любит и жалеет по-прежнему, родина еще надеется на вас. Вы сюда прибыли для проверки вашего идейного разоружения и готовности послужить отечеству, желающему вас принять обратно в качестве полноценных граждан. И работа каждого из вас — это пропуск обратно в нашу замечательную жизнь. Так что докажите трудом вашу непоколебимую сознательность и отсутствие за пазухой камня.
Юренев мгновение помедлил, брезгливо кривя губы, и продолжать не стал.
— И далее, как можете себе представить. Самое только чудовищное в этой чернухе мерзкой, что ему тогда поверили многие, специально я приятеля расспрашивал. Необходима человеку надежда, вот он и верит всяким скотам. Многие тогда вкалывали, себя не щадя. И ушли, конечно, в первые же зимы. Новых, правда, все время пригоняли. Нефть. А этим новым опять Гордона привозили. Он еще им вот раскидывал какую чернуху: дескать, здесь неисчислимые запасы благородного газа гелия, так что вырастет тут светлый город будущего Гелиоград, и будут заправляться дирижабли всей страны. А в других местах другое что-нибудь подмешивал наверняка. И хватит о подонках, глупо время проводим, — сердито сказал Юренев. Но остановиться явно не мог. — Вот я последнее вам повестну на эту тему, — так благодушно и расслабленно выговорил он, что Рубин тут же насторожился. — Мне поляк один сказал как-то на зоне, мы с ним много лет пробеседовали, острый был пан, куда там Гоголю. Шла как раз кампания тогда против космополитов, сиречь вашего брата, мы уже ее поминали с вами в разговоре. Зловещее, однако, было мероприятие, вроде немецкого. Вовремя усатый сдох. Кстати говоря, — я помню, что отвлекся, сейчас вернусь — старые евреи уже здесь мне говорили, что усатый, дескать, именно и сдох-то потому, что на евреев посягнул и замахнулся. А Богу, мол, той жертвы, что немцы принесли, покуда было достаточно, вот и сдох усатый. Интересно! Так что не расслабляйтесь: новые жертвы впереди, ваш Бог без этого не обходится. Да, так я отвлекся. Гремит эта кампания, значит, — поносят, обличают, угрожают, а поляк, пан Шелест фамилия, мне так эпически спокойно говорит…
Юренев засмеялся воспоминанию и произнес слова приятеля-поляка, чуть подражая его выговору:
— Знаете, что мне обидно, пан Юренев? Ведь антисемитизм — это бардзо высокая идея, а большевики даже ее испохабили!
Рубин смеялся, и Юренев смотрел на него, очень довольный своей памятью и эффектом.
— Старый Мазай разболтался в сарае, — сказал он. — Давайте, раз уж я разошелся, изложу историю про одно уникальное международное жульничество. Мало кто о нем уже знает. А кто знает — помалкивает. Слушайте и оцените Анастас Иваныча Микояна. Был он в это время уже наркомом. Внутренней и внешней торговли. А торговать, как вы сами понимаете, нечем было ни внутри, ни снаружи. А промышленность строить хочется и надо. Ибо до основания разрушили, как было в песне обещано, пора было уже и строить. Первую пятилетку объявили. Покупать станки — валюта нужна. Тут из них кто-то и сообразил картины капиталистам продавать. Все равно, дескать, буржуазное искусство, досталось даром — что купцы скопили, что аристократы по дворцам да усадьбам — гегемону это ни к чему, он грамоте обучится и нарисует еще лучше.
Лысый их пахан, простите уголовную терминологию, к завету «грабь награбленное» добавил после новый, как вы знаете: «учитесь торговать». Эти два завета соединив, как раз получим общую идею. Порешили торговать награбленным. И пошло у них все очень хорошо. Тициан, Рафаэль, Ван Дейк, даже Леонардо и Рембрандт, не буду вам всего перечислять. Часть продавалась гласно, большая часть — втихую.
Неимоверные сокровища потекли, за копейки притом, если сравнивать с их подлинными ценами, что, заметьте, тоже оскорбительно. Только ворованное всегда дешевле идет. У воров сбыт краденого даже звучит уничижительно: спульнуть пропаль. Не слыхали такое?
Не слыхали. Рубин записал выражение, и Юренев продолжал:
— Свои несколько десятков миллионов получили они быстро и легко. Начали станки закупать. А история наша с наркомом Анастасом только-только начинается теперь. Он во вкус вошел. В торговый раж. А торговля, напоминаю, — в тишине. А в тишине, в условиях секретности, у человека всё низменное оживляется. Сжульничать его тянет, смошенничать. Правда-правда. Не задумывались вы, откуда столько воров у нас, взяточников, такое общее растление откуда? Непосредственные корни — знаете откуда? От несвободы. Во всем спектре ее проявлений.
Рубин поднял брови недоуменно.
— Да, да, да, — сказал Юренев старчески наставительно. — Простейшая цепочка. От отсутствия свободы торговать. От отсутствия свободы голоса. От невозможности подонка ославить, а жульничество вслух осудить. В темноте совершается значительная часть нашей жизни, а темнота располагает и способствует. И Микоян это одним из первых, может быть, в государственном масштабе сообразил. Если, мол, продаем в тишине и тайне, то отчего бы не подсунуть им фальшивки? Ведь не обнаружат. Потому что в голову не придет, что фальшивка. Не заподозрят. Какой смысл дикарям изготавливать поддельные слитки, когда золото у них под ногами в грязи валяется? Сообразили?
— Потрясающе, — согласился Рубин. — Только это ведь работа какая. И особые специалисты нужны.
— А русский человек на все мастак. Вы, батенька, хотя б Левшу припомните. Что блоха после его подковки танцевать перестала — это плевать, зато знай наших. И зовет к себе Микоян художника Грабаря.
Рубин при этом имени присвистнул. Юренев ухмыльнулся и губами по-старчески пожевал, вспоминая что-то.
— И Грабарь собирает себе команду. Из них кто-то даже в Италию смотался, чтобы технологию изучить. Ведь мало копию изготовить неотличимую, мало, что на старом соответствующем холсте, — еще ведь живопись состарить надо. Специальная термическая и прочая обработка нужны. Словом, это настоящая фабричная технология. Но условия им все создали. Гениальный копиист у них там был — художник Яковлев, собственный свой дар загубивший на этом деле. И еще там было несколько человек.
— И никто не отказался? — быстро спросил Рубин. Юренев замолк, словно споткнулся.
— Хороший вопрос, — медленно сказал он. — Вы молодец. Только теперь вообразите сами: время для художников смутное, самое-самое начало тридцатых. Перспектива — еще поганей. А тут работа, заработок, интересно, да еще игра некая, все мы немного дети. И ведь по крупной надувательство, историческое, чем не игра? И для собственной страны, заметьте, — я уверен, что на демагогию не скупились. Словом, причин хватало, чтобы обеими руками ухватиться. А один — я точно знаю — отказался. И как раз те доводы привел, что вам сейчас пришли в голову, иначе вы б не задали такой вопрос. О чести художника и о достоинстве человеческом. Бруни отказался, был такой. Неудачник по жизни, все у него что-то не клеилось. Из отменнейшего старинного рода человек. Так что, возможно, и наследственность сказалась. Умирали тогда эти понятия очень быстро. Нынче уж и вовсе умерли. Без кислорода задохнулись. Отчего мы и живем в такой клоаке.
Рубин жадно слушал и молчал.
— Дальше работать начали, — оживился Юренев. — Тут уже азарт играл. Итальянцев стали всевозможных малевать, испанских старых мастеров, малых голландцев, немцев именитых. Уж конечно, Рембрандта и Дюрера не мазали, с умом выбирали, чуть пониже самых знаменитых. Но первоклассных, надо признать, накрашивали тоже. Хальса, например, если мне память не изменяет, — словом, замечательный был уровень. Знаете, я думаю, их Микоян или Грабарь еще и вот какой наживкой взяли: чем больше сделаем, тем больше в России подлинников останется. Это для настоящего художника сильная наживка. Согласитесь?
— Да, наживка убедительная, — охотно согласился Рубин. — Интересно только, почему на нее ваш этот Николай Бруни не клюнул. Или вот на такую, например: все равно ведь другие сделают, а я зато нуждаться не буду, семью прокормлю, ради детей.
Рубин еще не знал тогда, что через десять лет он будет вновь сидеть и раздумывать, почему Николай Бруни, теперь уже такой близкий и известный ему, не клюнул на десятки других наживок и петель, изобильно раскинутых его эпохой для полного уловления душ. Почему он не обманулся. Почему не продался. Почему не поддался страху. О многом еще предстояло гадать. Но это потом. Еще не скоро.
— Чистоплюй был! — с торжеством сказал Юренев. — Редкостная разновидность. Сегодня коллекционная. Он даже понять не смог бы современного типичного довода: не я, так другие. Ну и пускай другие!
— Перебил я вас, — сказал с досадой Рубин, — извините великодушно. Вот вы мне скажите что: неужто ни одного провала не было? Ведь есть же специалисты…
— Это каким глазом смотреть, — уверенно сказал Юренев. — Живопись давно уже подделывать стали, дело не новое, коль есть покупатели на имена. И подделки бывали знаменитые, и разоблачения шумные. Только это стиралось век от века, значение свое теряло. Висит картина где-нибудь — обращали внимание? — а ее авторство под вопросом. Атрибуции знатоков-экспертов разнятся, мнения расходятся у них, резоны чисто чувственные, остается так, как хочется владельцу. И вопросы постепенно исчезают, авторство становится несомненным. А тут сомнений и не возникало. Зачем России подделки сбывать, если всем известно, что тысячи первоклассных полотен у нее в сырых подвалах неприкаянно валяются? А когда в случайные руки попадало для продажи полотно, то здесь и взгляд у покупателя другой. Один прокол у Микояна знаменитый был и знаменательный. Тут я, признаться, полную достоверность не гарантирую, рассказывали это мне. Но очень, очень похоже, что правда. Вам такое имя — Квислинг — известно?
— Это знаменитый фашист какой-то? — осторожно отозвался Рубин. — Не правда ли? Шведский или норвежский…
— Верно, — энергично кивнул Юренев. — Норвежец. А он раньше левым был, Квислинг этот, и как они все — приезжал сюда время от времени деньжатами разжиться на пропаганду светлых идей. Что энтузиазм подкармливать надо, мы очень быстро сообразили, надо отдать нам должное. На затраты по этой части мы уже тогда не скупились. А в очередной приезд Квислинга ему и говорят: дескать, нету у нас нынче в наличности свободной валюты, господин товарищ Квислинг. Зато можем дать вам запросто десяток выдающихся живописных полотен знаменитых старых мастеров. Если их разумно продать, большие деньги получить можете на ваше бескорыстное левое движение. А он и взял, дурак.
Юренев засмеялся вдруг так громко и заразительно, что Рубин, глядя на него, тоже захохотал. Ясно уже было вполне, что было дальше. Юренев аккуратно промокнул губы тряпкой-платком и увлеченно продолжил:
— Возвратился Квислинг домой, стал живописью торговать. В частное собрание предложил или в галерею торговую. А этим неизвестно, откуда у него полотна, неизвестный продавец, то есть объективный у них взгляд, без гипноза и очарования… И разоблачили, конечно. Скандал, возможно, был. А возможно, втихомолку вежливо объяснили, что фальшак, мол, неудобно, господин Квислинг, не на фраеров попали. Квислинг этот так обиделся, что от коммунизма отошел и стал выдающимся фашистом. Ну не правда ли, прелестная история? — размягченно спросил Юренев. — Эстетически благоуханная, я бы сказал, — добавил он.
— Да-а, — протянул Рубин. — И долго так торговали?
— До тридцать шестого наверняка, — ответил Юренев твердо. — Потому что в тридцать пятом в декабре от них к нам в Тверь приезжал представитель за старыми холстами. Пили мы с ним немного по вечерам, разговаривали, естественно. Мандат у него был всевластный, но он по совести, надо сказать, отбирал. Много десятков миллионов заработало на этом наше отечество.
Опять лицо Юренева сморщилось в брезгливо-презрительной гримасе, уже знакомой Рубину.
— Вообще, батенька, если начать разбираться, на чем все это стоит, кроме крови и костей, то столько гнуси вылезет!
Юренев помолчал насупленно и, вдруг спросив: «Вопросы есть?» — обмяк и рассмеялся благодушно.
— Вы о чем? — спросил Рубин, удивляясь резкому перепаду настроения старика.
— Я набит воспоминаниями, как помойка — мусором, а ассоциации мои совершенно патологические, — пояснил Юренев. — Когда меня взяли и осудили, я короткое время в тюрьме, естественно, сидел. А в соседней со мной камере находился очень авторитетный среди этой братии вор. Пахан, одним словом. Этот институт иерархии налажен был у них не хуже, чем в Кремле в ту же пору. Называли панибратски его все — Митяй, но почтением он пользовался настоящим.
Все вопросы ихние правовые и моральные он решал по вечерам у своей решетки. Через всю тюрьму неслись наказы спросить у Митяя — он ссоры мирил, споры улаживал, очень быстро и очень четко. Сразу и категорически. Ну точно как в Кремле. А к ночи поутихли все крики, и вдруг в этой тишине Митяй громко и как-то очень задушевно спросил в пространство: вопросы есть? Я тогда так смеялся, сокамерники думали, что я от горя с ума сошел. Так есть вопросы?
Юренев вдруг тяжело уронил голову и стал клониться туловищем вниз и вперед. Тут же выпрямился резко, мутные невидящие глаза скользнули по Рубину, и он стал подниматься, на ощупь перехватываясь за стол. Пошатнулся, снова вывернулся, неуклюже дернувшись длинным костлявым телом, и неожиданно ловко, привычно лег на кровать. Глаза его были теперь закрыты, губы словно исчезли, он дышал хрипло и учащенно широко раскрытым ртом. Рубин вскочил в растерянности, не зная, куда кидаться и как помочь.
— Сергей Николаевич, вам дать что-нибудь? — негромко позвал он. — Воды? Сердечное что-нибудь? Сбегать в аптеку?
Несколько секунд висела тишина, разрываемая сиплым клокочущим дыханием. Потом Юренев, не открывая глаз, с усилием сказал:
— Извините, голубчик. Это бывает у меня. Извините. Мне просто надо полежать.
Он помолчал, собираясь с силами:
— И побыть одному. Простите великодушно. Когда вы едете?
— Хотел завтра, — сказал Рубин. — Запросто могу остаться. Мне сейчас уйти или пока посидеть? Врача не надо?
— Ничего не надо, — досадливо сказал Юренев, не открывая глаз. — Уезжайте спокойно. Будет время — черкните пару слов. Я большой охотник до писем. И появляйтесь. Что-нибудь еще обсудим.
— Весной приеду обязательно, — сказал Рубин и был искренне уверен, что приедет. — И напишу, — твердо пообещал он. И был искренне уверен, что напишет. Чувство невероятной близости к этому еще вчера незнакомому старику, чувство родственности, радость обретения необходимого для полноценной жизни человека — разрывали его нежностью и готовностью на что угодно, чтобы немедленно помочь.
— И замечательно, — вяло сказал Юренев. — Счастливого вам пути, — и незряче протянул обе руки. Перегнувшись через угол стола, Рубин крепко сжал слабые длиннопалые кисти и поторопился уйти.
Он еще забежал к познакомившей их женщине, но она реагировала спокойно: так уже бывало не раз, в эти часы Юренев никого не терпит рядом и выкарабкивается сам. Это что-то с мозговым кровоснабжением, сказала она. Посмотрела на Рубина прямо и жестко и очень буднично добавила:
— Так что однажды рядом никого не будет. Ну, счастливо вам доехать.
И встала, чтобы сухо попрощаться.
И конечно, Рубин завертелся в суете и не написал ни одного письма, хотя много раз собирался, сочинял шутливое начало и уже вот-вот садился писать. И не выбрался приехать весной, ибо не было ни времени, ни денег.
А спустя какое-то время он узнал, что умер Юренев — тихо, но в больнице, куда успели его доставить, чтобы попусту и бессильно помельтешиться вокруг.
День воспоминаний выходил сегодня у Рубина, и никуда от них деться не удавалось.
Началось с утра, когда встретились на Пушкинской с приятелем — тому хотелось пожаловаться Рубину на жизнь и жену. Хоть давно уже были они с ней чужие люди, но уйти ему она не давала, угрожая каждый раз самоубийством и устраивая дикие сцены, когда он собирал рубашки, надеясь расстаться по-хорошему. Чем Рубин мог ему помочь, приятель не знал, тянуло выговориться, вот и позвонил.
Они шли по Страстному бульвару. Приятель бубнил о своих горестях, ничего путного Рубин посоветовать не мог, однако слушал покорно и привычно унылое бессмысленное бормотание.
Кончился Страстной бульвар, пошел Петровский.
Именно здесь неподалеку, вдруг вспомнил Рубин, был когда-то Дом крестьянина, устроенный в помещении бывшего ресторана «Эрмитаж», описанного еще Гиляровским. В тридцать первом или в тридцать втором году сюда хлынули тысячи крестьян. Это были исконные российские ходоки, ищущие правды, справедливости и защиты. Они приехали рассказать кому-нибудь из вождей о кошмаре, творящемся в их деревнях и селах, они верили, что это случайность, недоразумение, недобросовестность и перехлесты власти на местах. Что это именно отсюда, сверху, затеяно безжалостно и планомерно, они себе представить не могли. И как когда-то шли к царю, приехали они теперь сюда, надеясь и уповая на бессильного, убогого, никчемного и запуганного Калинина. Дом крестьянина, естественно, не вмещал эти многосотенные толпы нищих, голодных и растерянных людей, и по всему Петровскому бульвару тогда раскинулся огромный табор обреченных представителей обреченного крестьянства. Их не рисовали художники, их не принимали наркомы, их даже не трогала растерявшаяся без инструкций милиция. Они сидели, ходили, лежали по всему Петровскому бульвару, отчасти захватывая Неглинку. Здесь были мужики и бабы, девушки и парни, многие приехали с детьми.
У них были только тощие узелки — они не думали, что надолго, а ни с чем возвращаться не хотелось. Никто не знал, что они ели. К вечеру и утром это скопище немытых людей в износившейся одежде и с помятыми лицами становилось похожим (Рубин вычитал этот образ в воспоминаниях очевидца) на гигантское лежбище измученных тюленей, истрепавшихся на беспощадно гибельной суше. Еще счастье, меланхолически заметил автор воспоминаний, что на Трубной площади уже была построена к тому времени большая общественная уборная. Все лето и часть осени длился наплыв — а скорее всего, просто менялся состав этих неотличимых друг от друга делегатов крестьянской России. А потом они исчезли — в одну ночь, — значит, милиция получила наконец указание.
А пока эта рваная, изможденная толпа российских землепашцев жила на бульваре, никакой общественный рупор о них даже не заикнулся. А прохожие обходили стороной или брезгливо ускоряли шаг, не вглядываясь в этих людей, да и не особенно задумываясь, кто они. И спокойно продолжали жить. И только много-много лет спустя стало выясняться, что это были представители, посланцы тех по крайней мере десяти миллионов, что погибли в результате коллективизации почти сразу. А цифры полные — кто посчитает теперь?
А на стройках индустрии вырастали такие же таборы, и о них взахлеб кричали газеты, прославляя энтузиазм пробудившихся крестьянских масс. Только это были те же самые, снявшиеся от голода с мест, выдернутые из привычного уклада, выкорчеванные с корнями хозяева и кормильцы страны. Постепенно строили они бараки, ели пшенную кашу, запивая ее водой, и ошалело строили, строили, строили… Здесь был хоть заработок, можно было спастись. Гибли от болезней, старились намного раньше срока, воспринимали время как стихию, вдруг обрушившуюся на них столь же сокрушительно и внезапно, как дикие татаро-монголы когда-то. Надеялись на вековечный авось, утешали жен и друг друга тем, что в Гражданскую и разруху после нее было не в пример тяжелей. Отсюда же уходили в лагеря, однажды попавшись на том, что похитили на стройке империи что-нибудь нехитрое для своего барачного хозяйства. (Знаменитый закон «семь восьмых» от седьмого августа тридцать второго года появился именно тогда, и сотни тысяч пошли по нему на зоны — государству было уже что охранять от собственных граждан, хозяев этой новой жизни, да и в лагерях требовались новые рабы.) Оставшиеся строили, строили, строили… И ушедшие на зону делали то же самое. Империя воздвигала фундамент. Миллионами легли в него крестьяне.
Рубин подумал: ведь наверняка и Николай Бруни за то лето прошел хоть раз по Петровскому бульвару, а знал об этих толпах — без сомнения. Что он чувствовал тогда — боль за них? Свое бессилие? Пустое сострадание? Гнев? Теперь это уже не известно. Вся страна молчала, молчала ее столица, наверняка молчал и Николай Бруни. Да и что мог каждый в отдельности сделать или сказать? Система уже была свинчена безотказно, любой винтик ее оказывался беспомощен и безгласен. Так это и поросло молчанием, родящим полное покорство. А отсюда — и безразличие, и беспамятство, ибо иначе разорвалась бы и кровью изошла душа.
Они уже шли обратно, справа теперь было массивное белоколонное здание — бывший Английский клуб, а после — Екатерининская больница. Рубину недавно рассказали историю, которая здесь произошла в тридцать седьмом или восьмом году.
А началась история — в Саратове. Какого-то ученого-бактериолога срочно вызвали на доклад в Москву. Секретарша, принесшая телеграмму, вошла в лабораторию не вовремя: бактериолог сидел, переливая из сосуда в сосуд раствор с чумной вакциной. Он всасывал этот раствор через специальную стеклянную трубку, поднимаясь по которой раствор уходил в боковое коленце трубки и переливался куда надо. От стука двери бактериолог вдохнул нерасчетливо сильно, и капля чумной вакцины попала ему в рот. Надеясь, что обойдется и пронесет, он выехал в Москву в тот день и наутро уже делал доклад на коллегии Наркомата здравоохранения.
Но не пронесло и не обошлось.
Вечером в день доклада (или назавтра) он почувствовал себя плохо и зашел к знакомому врачу, а этот грустный пожилой еврей адресовал его в Екатерининскую больницу, сказав, что боится утверждать, но сильно подозревает неладное. В больнице молодой врач быстро обследовал приезжего, с уверенностью подтвердил диагноз (да, настоящая чума!), растерянно покурил, сообразив, что тоже наверняка заразился, и с азартом обреченности принялся исполнять свой долг. Прямо в больнице в одной из срочно освобожденных комнат соорудил палатку-бокс, в котором поместились они оба. Тем временем дирекция больницы оповестила — кого было оповещать, как не органы сыска? — и по всей Москве начался стремительный отлов тех, кто имел контакты с бактериологом, привезшим чуму. Малиновые петлицы действовали привычно и безукоризненно: в один день была арестована и помещена в карантин вся коллегия Наркомата здравоохранения, все, кто присутствовал на докладе, и даже служащие гостиницы, где остановился приезжий. Арестам никто не удивлялся. Первым умер молодой врач. Он, кстати, настолько был уверен в таком исходе, что еще в самом начале написал письмо жене и попрощался. Второе его письмо адресовалось лично Сталину: врач просил вождя выпустить из лагеря его брата. Он уверен был, что ценой своей смерти спасет брата от гибели. Оба его письма были сожжены вместе с ним. Следующим умер бактериолог-источник. Больше жертв не было. А бактериолог уже только перед кончиной вспомнил о пожилом враче, к которому заходил, едва почувствовав недомогание. И того немедленно привезли. Узнав уже в больнице, в чем дело, он упросил дать ему телефонную трубку, обернутую марлей, и набрать номер домашнего телефона. То, что он сказал жене, запомнилось Рубину как притча, достойная быть записанной. Он был очень лаконичен, этот мудрый старик. Он радостно прокричал в трубку:
— Циля! Не волнуйся! Все в порядке, все замечательно! У меня просто чума!
Они уже снова подходили к Пушкинской площади.
— Бесполезно тебе рассказывать, — уныло и обиженно сказал приятель, — ты ничего не слышишь.
— Я все слышу, — ответил Рубин. — Только ничем не в силах помочь. И потом, знаешь ли, кто-то хорошо сказал: пока мы ругаем жизнь, она проходит. Не согласен?
— Мне иногда кажется, что уже прошла, — пробурчал приятель. — Ладно, больше не буду мочить твою жилетку слезами. Ты сейчас куда?
— В психушку, — бодро ответил Рубин. Приятель дико посмотрел на него и молча пожал руку.
Рубину и вправду надо было ехать в психушку. Знаменитую притом на весь мир — в Институт судебной психиатрии имени Сербского.
Рубин пошел пешком, ибо следовало подготовиться к разговору. В редакции журнала, где шла его научно-популярная статья о новых исследованиях мозга, попросили добавить что-нибудь об отечественных новинках, а в Институте Сербского интересные работы сделал физиолог Астангов. С ним Рубин созвонился, испросив короткий разговор. В лаборатории Астангова изучали электрическую активность мозга, воздействуя на него словами, которые были особо значимы для испытуемого. Поскольку в институте всегда было в достатке подследственных, проходивших психиатрическую экспертизу, — убийц на почве ревности, к примеру, — то для этих свежих вдовцов легко было подобрать набор существенных для них слов — о ревности, об измене, о коварстве. Слова эти появлялись перед их глазами на светящемся экране на время меньшее, чем нужно для прочтения и осознания, но Астангов убедительно доказал, что глаз все равно успевает их прочесть, а мозг — среагировать. Здесь открывался простор для множества новых экспериментов, и Рубин хотел уточнить детали того, что уже было сделано и опубликовано. Пропуск ему Астангов обещал заказать заранее, до назначенного часа времени еще было в достатке.
Рубин брел неторопливо по Гоголевскому бульвару до Кропоткинской улицы и вверх по ней, курил, но думал не о статье своей, писанной для прокорма семьи, а о давнем приятеле. О Володе Гершуни, бывшем недавно на экспертизе в этом институте, а сейчас упрятанном в карательную психушку. Уже вторично, ибо однажды пять лет (или шесть?) отсидел в таком заведении. Сейчас его схватили и осудили за участие в безобидном и слабом самиздатском журнале, последнем из разгромленных в Москве вольных изданий. Кто-то попал в лагерь за этот журнал, кто-то отрекся и выступал публично, каясь и зарекаясь, чем заслужил прощение, кого-то до поры пощадили, а Володя Гершуни — уже немолодой, больной и непримиримый — был обречен на новый круг мучительных уколов, тюремной тесноты и духоты, побоев от надзирающих уголовников. Где он сейчас? Как он? Жив ли вообще? Выйдет ли в полном разуме, как был, или искалечит его психику зверская принудительная химия? Не каждый день Рубин его вспоминал, поскольку благодетельна человеческая память, дарующая забывчивость, а сейчас вот — думал неотступно.
У Володи Гершуни был редкостный талант: он сочинял фразы-перевертыши. От начала к концу и от конца к началу они читались одинаково. Аргентина манит негра. Город у рва мавру дорог. Цени в себе свинец. Нагло Бог оболган. Лезу на санузел. Хлебников такое тоже писал, это уникальный дар, чисто физическое чувство слова. Как-то назывались по-научному такие перевертыши — кажется, палиндромы. Были у Володи поражающе длинные перевертыши: гни, комсомол, лом о смокинг. На вид ангел, а лег на диван. Тю, у бревна маман вербуют. Были перевертыши, при приличных дамах нечитабельные. Мыли жопы пожилым. Я ебал, слабея. Была целая поэма о Стеньке Разине, где каждая строка была перевертышем, настоящее, притом осмысленное произведение, уникальная филологическая ценность. Никто этого нигде не печатал, неизвестно даже, что сохранилось из написанного Володей Гершуни. На другие языки это было непереводимо в принципе, а в России, как всегда, — ни к чему. Каламбуры еще были удивительные. Это он вместо «исправительно-трудовые» сказал о лагерях — «истребительно-трудовые», что стало у Солженицына названием главы, а для всех — естественным, словно всегда существовавшим сочетанием. А бесчисленное количество других каламбуров, сочных и безупречно-содержательных, — их легко выдавал Володя в любом почти разговоре — где они? Кто их записал? Часть из них давно уже стала безымянным фольклором. Сочинительство спасло Володю в первую отсидку, это он рассказывал сам. А спасет ли во вторую — Бог весть. И никто не выступает за него, не настаивает, не просит — он будто забыт. А спустя полвека такой же идиот, как я сейчас, примется шляться по старикам, Володю знавшим, и старательно выспрашивать их и просить вспомнить шутки и каламбуры Гершуни, запишет любую чушь. И удивляться станет, что не хранили бережно его работы и не ценили современники, хорошо знакомые с ним. Так же, как о Бруни я сейчас по капле собираю. Фантастика какая-то. Скорее бред. Чисто российского свойства и духа.
Вот и переулок Кропоткинский. Уже давным-давно тут не был.
Рубин остановился, оцепенев. Отлично помнил он, что раньше желтый каменный забор института сильно не доходил до тротуара. Кажется, даже палисадник небольшой перед ним был. Теперь здесь высилась вплотную к тротуару массивная высокая стена из серых, плотно пригнанных больших брусков-блоков, вроде ограды сверхсекретных почтовых ящиков, с мухоморской скоростью выросших в Москве за последние два десятилетия. Что-то знакомое напомнил Рубину этот серый камень и сама кладка. Он остановился возле массивных въездных ворот в этой стене, перешел дорогу, чтобы взглянуть на расстоянии, закурил — и мгновенно вспомнил. Просто из точно такого же внушительного камня было сложено новое здание Комитета государственной безопасности на Лубянке. Ай да шефы, удружили институту, подумал Рубин, вот она где, помощь и смычка, кооперация науки с идеологией, дружба двух державных цехов.
Предъявив паспорт, он прошел в двери проходной и миновал вертушку военизированной охраны — еще одна новинка в некогда вполне гражданском институте. Слева и справа две высоченные современные башни — стекло и бетон, новые исследовательские корпуса — знаменовали собой мощные материальные поступления для стимуляции научного поиска. Рубину надо было в правую, как предупредил Астангов. На дворе в углу — между новой стеной и таким смешным теперь и милым желтым каменным забором — ютилась еще и милицейская будка. В роскошном холле нового здания из-за столика дежурного вахтера поднялся среднего роста и средней внешности пенсионер с мятым лицом и цепкими глазами недавнего вертухая или топтуна — никаких сомнений не оставляла былая профессия вежливого старикана. О посетителе вахтера предупредили. Пожалуйте, вам на четвертый этаж.
Нажимая кнопку, Рубин не заметил, что четвертых этажей два: четвертый просто и четвертый «А». И вознагражден был острым впечатлением — сугубо, впрочем, личного характера, других бы эта мелочь не задела. В маленьком холле, куда выпустил его лифт, был стол с пепельницей для курящих сотрудников, уютно стояли кресла вокруг него, а на стене — глядя в пространство коридора — висел большой портрет Ахматовой. Подписной чей-то, красивый цветной оттиск, любовно забранный под стекло и в рамку. Что ж, подумал Рубин после первой оторопи, тут работают обычные юноши и девушки, мужчины и женщины, они закончили институты, они знают и любят поэзию, они не монстры, а живые люди, они изучают природу человека и искренне хотят помочь больным. А на другом этаже висит, возможно, столь же прекрасный портрет Мандельштама, который в свое время (додумайся наука раньше до химических смирительных рубашек) запросто бы здесь оказался. И еще тут есть наверняка старики, которые в пятидесятые годы могли запросто Ахматову и Зощенко здесь успокоить своей химией и погасить с гарантией, а сейчас прекрасно помнят Бродского, совсем недавно (всего лет двадцать назад) тут побывавшего. Тогда еще не лечили они, по счастью, только экспертизой занимались. В следующем поколении уже повесят здесь портрет Бродского, а физики в своих институтах — портреты Сахарова и Орлова. Как стихия свирепеет внезапно, так и в отлив она идет, утолясь, и человек пользуется этим и еще гордится, что он по-прежнему человек, и радуется, что не от него стихия зависит. А служить ей продолжает — столь же самозабвенно и старательно.
Так думал Рубин, сидя в удобном кресле на четвертом этаже клиники Сербского. И о рабстве, и о блядстве, и о цинизме. И о том, что человек, действительно любящий Ахматову, здесь никак не должен был вешать ее портрет, а значит, и любовь его — потребительская и пустая, от моды. А будь иным этот поклонник поэзии — он тогда сам бы здесь работать не мог. Или, быть может, искренне не понимает до сих пор, куда попал. И всюду есть прекрасные и чистые молодые люди, потому что больше им работать — негде, негде воплощать свои незаурядные таланты исследователей тайн мироздания. Ведь не в сапожники же им идти. И все мы так. До единого человека, включая вас, чувствительный мыслитель.
С этим Рубин докурил и встал, пора было идти на правильный четвертый этаж (подсказала пробежавшая мимо девчушка). И с весьма взъерошенной душой вошел Рубин в кабинет маститого ученого.
Доктор медицинских наук Астангов был высок, вальяжен, улыбчив и приветлив. На столе его лежали аккуратной стопкой иностранные научные журналы в роскошных ярких обложках, на специальных деревянных стойках висели прикрепленные листы ватмана со схемами и кривыми каких-то опытов — хоть сейчас снимай тут кино о славных буднях неустанных естествоиспытателей.
Испрошенные гостем полчаса прошли легко и с обоюдной симпатией. Даже некий всплыл смешной исследовательский казус, изюминка для популярной статьи. Один убийца-ревнивец никак не реагировал (в отличие от остальных коллег по рукотворному вдовству) на слово «любовник», чем нарушал статистику экспериментов. С ним поговорили осторожно и вдумчиво, и предъявляемое слово пришлось сменить. Ибо его мышление оказалось столь конкретно, что он реагировал лишь на слово «шофер» — такова была профессия мужчины, с которым изменяла ему жена.
Посмеялись. Разговор подходил к концу.
— А скажите, пожалуйста, — спросил Рубин, — если вы еще располагаете временем, конечно, — нельзя ли ваши эксперименты провести под чуть иным углом?
Астангов доброжелательно и выжидающе смотрел на него, всем лицом выражая щедрую готовность тратить время дальше и соответствовать.
— Я имею в виду вот что, — тянул Рубин, вслушиваясь в шершавую тоску, так и не улегшуюся в нем после курения возле портрета. — Вот вы получаете реакцию на значимое для человека слово, предъявляя его среди слов нейтральных, чувственно никак не окрашенных для испытуемого…
Астангов ободряюще кивнул.
— А если предъявить набор слов не безразличных, но значимых по-разному и из разных жизненных ситуаций, — нельзя ли будет в этом винегрете уловить по реакции человека, каковы его чувства и отношение к разным понятиям… Я невнятицу несу, простите, но слова-стимулы должны обозначать целые области.
О свободе, о любви, о предательстве. Будет он на что-то реагировать выборочно и сильнее? Так что, если букет составить из этих впечатляющих слов, нельзя ли будет по нему что-то сказать о человеке?
— Понимаю, кажется, понимаю, — Астангов снисходительно усмехнулся. — Только надо тогда найти испытуемых, о которых мы будем точно знать заранее нечто определенное — как мы знаем об этих вдовцах-убийцах. Мы должны будем точно знать, какие чувства и страсти кипят в это время в наших испытуемых — вы, кстати, оговариваетесь часто и называете их подопытными, а подопытные — это кролики могут быть, но не люди.
Рубину хотелось возразить, что в этих стенах его слова оговоркой не звучат, но он сдержался.
— Вот я сейчас, к примеру, — сказал он медленно, — у вас на соседнем этаже наткнулся на портрет Ахматовой и вспомнил, как сидел у вас поэт Бродский. Я в те годы с ним дружил. Смутность моя душевная от этих мыслей вам, конечно, понятна?
Астангов с той же приветливой полуулыбкой продолжал смотреть на Рубина, только сейчас она застыла чуть, и яркий светлячок мелькнул у него в глазах. И исчез.
— Это не зафиксируешь, — с сожалением ответил он. — Тут неизвестно, что ловить. У нас когда-то делал подобные опыты один сотрудник, очень способный человек. Но потом он их забросил и ушел из института вообще. Да вы наверняка ведь знаете многих моих коллег, если писали о нашей области. Фальк — вам знакомо это имя? Докторскую уже закончил, исследователь Божьей милостью. Все бросил и ушел.
— Слышал, — подтвердил Рубин. — Знаю. Я многих ваших коллег знаю.
— А Фальк почему от нас ушел, тоже знаете? — неназойливо спросил Астангов.
— Знаю: из чистоплюйства и брезгливости, — быстро ответил Рубин. Отчего-то этот скользкий поворот разговора успокаивал его, словно почесывал в душе больное место.
— Полагаете, что он был прав? — доверительно спросил Астангов.
— Не возьмусь судить, — пожал плечами Рубин, вдруг соображая, как нелепа их беседа в этих стенах. Наплевать, подумал он. — Но в чем-то я его понимаю, если честно сказать.
— Вопиющей глупостью это было, — настойчиво и убедительно сказал Астангов, — кому от этого вред и польза? Прежде всего тут очевидный вред больным, поскольку был он превосходный диагност. Самому себе огромный урон, ибо лишился возможности работать на лучших в мире приборах: японских, американских, западногерманских. Нас ведь не стесняют в валютной аппаратуре, как вы догадываетесь.
И науке вред, ибо сбежал от нее, а был талантлив по-настоящему, экспериментатор по самой природе своей. И идей фонтаны били. До сих пор у нас многие на его идеях работают.
А что нашел взамен? А ведь наука без него обойдется, если не он, то другие — медленней или быстрее — а сделают.
По запальчивости хозяина кабинета видно было и понятно, как оскорбительно задел его вольный уход Фалька.
— А вы знаете, что с ним было потом? — возбужденно спросил Астангов.
— Да, в лагере сидел, — ответил Рубин очень буднично.
— Верно, — Астангов навалился широкой грудью на массивный стол, так сильно перегибаясь к Рубину, словно самим движением этим хотел его убедить. — Весь наш институт, всю психиатрию нашу объявил карательной — разве это не клевета?
— Вы хотите сказать, что мало ему дали за это мнение? — непонятливо спросил Рубин.
Астангов легко откинулся на спинку кресла.
— Нет, ни в коем случае, — сказал он чуть обидчиво, даже губы по-детски оттопырив, так расстроился от подозрения в кровожадности. — Ни в коем случае. Просто не следует огульно оскорблять всю науку и всех, кто ею занимается, за деяния нескольких политиканов от науки.
— Но ведь он, кажется, и обвинял только их? — осторожно спросил Рубин. — Я, признаться, не очень осведомлен. Там какие-то конкретные фамилии были, кажется.
— Нет, еще всех нас в молчании обвинял, в попустительстве и потакании, то есть в негласном сотрудничестве с преступниками от медицины, — аккуратно произнес Астангов, и слышно было, что это — наизусть, а не просто близко к тексту.
Рубин секунды три помолчал. Да и сказать ему, по сути, было нечего. Сколько раз уже участвовал он в таких разговорах — с физиками, биологами, математиками… Каждый соглашался, что кошмар творится в его отрасли, работающей на убийство и войну, однако тут же каждый спешно и подробно уверял, что чист от скверны его личный интеллектуальный подвал, где он делает чистую науку, служа целям абстрактного познания. Более честные просто пожимали плечами: что делать — мне там интересно, и ничем иным я заниматься в этой жизни не могу. Время. Призвание.
Судьба.
— Да, наверно, он преувеличил, — нехотя сказал наконец Рубин. — Только уже дети наши, даже внуки достовернее решат, чья была правота. И моральная, и интеллектуальная. Если эти две правоты вообще разделимы, конечно. Вы не согласны?
— Согласен, — вяло откликнулся Астангов, явно тоже теряя интерес к разговору. Он жалел, наверно, что вообще поддержал эту тему в своих стенах, достаточно зловещих. — Заходите при случае, побеседуем, всегда со свежим человеком интересно.
И крепко пожал Рубину руку, проводив до двери кабинета, — снова статный, преуспевающий, значительный.
Вечером того же дня Рубин сидел у Фалька, не терпелось обсудить дневной разговор. Лысый и щуплый Фальк был, как всегда, насмешливо весел. Рубин его ни разу не видел тоскливым или понурым — Фальк признался ему как-то, что знает часы и сутки тяжелейшей депрессии, но в такие дни просто не видится ни с кем, выключает телефон и отсиживается за чаем и книгой, пока не приходит в норму. Фальк единственно сетовал порою вслух: что непростительно ленив и разбросан.
Рубин его как-то в полушутку спросил, что бы он делал, не будь необходимости бегать по больным и кормить семью дочери.
— Был бы негоциантом, — незамедлительно ответил Фальк, — только не в пошлом смысле этого понятия, а от слов «нега» и «гиацинт».
Рубин рассмеялся и больше таких вопросов не задавал. Четыре года в лагере (они знакомы были до, но подружились после) только укрепили, как казалось Рубину, жизнерадостность и оптимизм Фалька. В речи его после лагеря появились новые слова, о происхождении которых догадаться было легко, так они пахли бараком и колючей проволокой. Более никаких перемен Рубин не обнаружил. Шуткой был пресечен как-то нетактичный вопрос Рубина, не продолжает ли Фальк свои игры с разглашением правды: эх, Илья, ответил Фальк, власти сделали две ошибки — первую, что меня посадили, вторую — что выпустили. И о вопросе своем Рубин тут же пожалел, сообразив, что неслучайно он уже не видит приходящих к Фальку людей и не слышит телефонных разговоров. И еще: в доме исчезли опасные книги. Раньше целая библиотека, три или четыре полки книг, стояла открыто, и Фальк их всем раздавал, аккуратно записывая должников в толстую общую тетрадь, где каким-то невообразимым шрифтом отмечал выданные книги и журналы.
О тюрьме и лагере Фальк рассказывал с охотой, словно совершил завидную поездку, которая очень освежила его. Время от времени он сладострастно козырял какой-нибудь тюремной лаконичной мудростью. Рубин вообще побаивался его склонности точно формулировать, которая казалась бы позерством у любого, кроме Фалька, всегда распахнутого и естественного донельзя. Что очень подкупало, очевидно, его больных, открывающихся тоже в ответ на непосредственность и простоту врача, ничуть не притворявшегося жрецом. Он, кстати, сам осознавал благотворность такой раскрытости, ибо как-то сказал Рубину в порыве чуть наивного хвастовства:
— Я не настолько глуп, чтобы прикидываться мудрецом и выглядеть от этого идиотом.
Сейчас Фальк слушал, чуть склонив и повернув маленькую лысую голову (недослышивал после лагеря левым ухом). Рубин излагал ему, как побывал в его родном институте.
— Смотрите, как ловко разложились по полочкам потери от вашего чистоплюйства, — говорил он, стараясь уловить реакцию Фалька. — Больные в институте потеряли тонкого диагноста, молодые врачи — наставника, вы утратили счастье работать на лучшей современной аппаратуре, проверяя свои бесчисленные идеи, а наука лишилась перспективного исследователя. Что вы на это скажете? Убедительно изложил Астангов?
— Очень, — подтвердил Фальк, поднимая на Рубина смеющиеся живые глаза. — Очень, очень убедительно. Как это я все глупо променял, ума не приложу. У нас на зоне был один квартирный вор по фамилии Райзахер, так ему за эту фамилию кличку дали — Меняла. Вот и я такой же неудачливый. Только про душу наш Астангов позабыл, поскольку ненаучная субстанция. А наука, она, конечно же, без меня прекрасно обойдется и достигнет небывалых высот. Не я, так другие сделают. Это, кстати, замечательная психологическая защита, простите, что перескакиваю: все равно если не я, так другие. И для воровства удобная, и для пакости любой. Астангов бедный путает сохранность души и душевное равновесие. Ради собственного душевного покоя он вам это и наплел, я вроде как живой укор ему. Пока живой. Очень, очень интересно это все. Он вообще крупный ученый. Большому кораблю, туда ему и дорога. А вы умны, сыскали наилучшее место для изложения своих переживаний. Лох и фраер вы, батенька, по-нашему говоря.
— Да наплевать, — отмахнулся Рубин. — Зато поговорили интересно.
— Раскованная вы личность, — ласково заметил Фальк. — В наших условиях это почти болезнь. Знаете, однажды в Ленинграде на банкете после большого симпозиума оказался я неподалеку от двух признанных остроумцев: нашего старенького профессора Авербуха, запуганного еще с сороковых годов, и американца Клайна. Весь вечер они напропалую состязались, я попробовал принять участие, меня они мигом заклевали, а потом я провожал Клайна в гостиницу. Он восхищался Авербухом и между прочим сказал мне: только он у вас не очень здоровый, вывихнутый немного, очень часто говорит не то, что думает. А утром я встречаю Авербуха. Милый мой, говорит он мне, ваш Клайн — просто прелесть какой умница, только ведь заметно свихнувшийся: что думает, то и говорит. Правда же, забавная иллюстрация?
— Это надо будет мне записать — обрадовался Рубин. — Жалко, что не посидел у этого Астангова подольше. Он ведь столько, наверно, всякого знает, там торча. И думает, главное, у вас, ученых, это редкость.
— Думает, — согласился Фальк, и что-то у него в глазах промелькнуло хищное. — Очень думает. Вы не обращали внимания, как научная интеллигенция, особенно преуспевшая, живет в непрестанных толках о нравственности: что порядочно, а что нет, что морально, а что просто безвыходно и тому подобное. Отчего эти вопросы их так сильно волнуют? Как нам обозначить их этическую озабоченность? Мне это давно хотелось сформулировать. С одной стороны — они рабы своих недюжинных способностей, которые требуют утоления, а с другой — рабы империи, которой они всей своей жизнью исправно служат, хотят того или не хотят. Даже самим своим молчанием служат, не говоря уж о научном вкладе. Отсюда смутное у всех, странное и неотвязное ощущение: вроде ты вполне добропорядочный, вполне нравственный ученый, а тебя непрерывно и нагло употребляют. Знаете, как я бы это смутное страдание назвал? Комплекс неполноцелкости.
Рубин захохотал, но Фальк недовольно остановил его, принявшись пояснять (извините за сбивчивость, Илья, еще не додумал), что это настоящее клиническое понятие, что на этой почве может возникнуть множество неврозов и что психотерапевтам полезно знать этот комплекс, имея дело с элитарными пациентами. Несмотря на полуприличную терминологию. Этим же, кстати, комплексом сильно окрашены и мемуары о нашем времени. Пишутся они с подспудным, неосознанным желанием и побуждением себя оправдать и собственное соучастие во зле хоть как-то обелить, ослабить чувство вины. Вы понимаете?
Рубин понимал. Вроде как глухой тургеневский Герасим, утопив Муму, сел писать мемуары, жалуясь на свою безвыходность и сумасбродство барыни, утешая и выгораживая себя.
— И все-таки жаль, что я с Астанговым не поговорил подольше, что-нибудь и выспросил бы у него мимоходом, — снова посетовал вслух Рубин. — Даже не знаю, каким образом.
— Один мой пациент-шизофреник, — вкрадчиво заметил Фальк, — дня три назад разработал победоносный план Бородинской битвы.
— А мой сосед по двору, алкоголик, — сказал Рубин мстительно, — по пьянке, чтобы стимул был ползти домой, свой ботинок на три метра вперед закидывает.
— Квиты, — улыбнулся Фальк. — Излагайте свою проблему, она вас явно точит.
— Излагать мне, собственно, нечего. Я сижу каждый день как проклятый, с утра сижу..
— Рыцарь сидячего образа, — не утерпел Фальк.
— И не знаю, как делать книжку, — Рубин, договаривая фразу, понимал, что жаловаться грешно и глупо, но уж больно хорошо слушал Фальк, становилось легче от его внимания.
— В смысле содержания книжки или возможности ее напечатать? — спросил Фальк.
— И того и другого, — пожал плечами Рубин. Фальк вдруг жизнерадостно засмеялся. Рубин недоуменно поднял брови.
— Просто удивительная в России цензура: хаять и поносить устройство Вселенной можно запросто, а мелкую гниду из начальства прошлых лет — нельзя.
— Потому что за гнидой вся система проступает, — уныло и бессмысленно объяснил Рубин.
— Да, кое-где не изжиты отдельные случаи повсеместного произвола, повального воровства и всеобщего разложения, — в тон ему поддакнул Фальк.
— Вам бы все смеяться, — огрызнулся Рубин. — Так себя ведут климактерические плейбои.
— Грубо, но не глупо, — Фальк обрадовался, что Рубин чуть расшевелился. — Теперь с вами можно разговаривать. А то хиреете, как орхидея на суглинке. Может быть, вы просто лентяй?
— И это, — согласился Рубин.
— А с утра если хорошо поработаешь, — мечтательно протянул Фальк, — то чувствуешь себя к исходу дня, как любовники — к исходу ночи.
— Можно я закурю? — спросил Рубин. — Правда, такое ощущение мерзкое, что жизнь зря проходит.
Фальк в ответ продекламировал Рубину его же стишок: «С утра за письменным столом гляжу на белые листочки. А вот и вечер за окном. Ни дня, ни строчки».