Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь
— Записку на всякий случай, — сказал полковник Сахнин, четкий и предусмотрительный работник.
— Очень хорошо. Сейчас же. Устно объясняю вам, полковник, что, по моим данным, в квартиру журналиста Рубина может переместиться явка по передаче клеветнической информации о наших специзоляторах в Казани, Днепропетровске и других городах. Прежняя явка — квартира врача, с которым наши сотрудники давно работали, — перестала функционировать. Наверняка. Вот, собственно, и всё. Просто и элегантно. Есть огрехи?
Теперь на полковника Сахнина смотрело лицо умудренного опытом, заботливого и вдумчивого руководителя. Сахнин молчал. Вроде бы чисто.
— Есть еще порох в старых перечницах, — сказал генерал Селезень. — Мы еще послужим родине с пользой.
— Когда намечается? — спросил полковник Сахнин, вставая.
— Сегодня вечером, — ответил Селезень. — Залог успеха чекистов — оперативность.
Знал, что я соглашусь. Куда бы я делся? Интересно, это тот Рубин или не тот?
Генерал Селезень открыл ящик стола и вынул спичечный коробок.
— Вот. Пересыпешь во что-нибудь, если найдешь нужным. А что это такое, я даже не знаю, признаться. Опиум или анаша.
— Что это, покажет следственная экспертиза, — невозмутимо ответил шутник Сахнин.
Генерал задохнулся от смеха, вытер рот платком и проникновенным голосом сказал:
— А за сопляка этого, за журналиста, ты душу не терзай, Борис Матвеевич. Сколько они там за это получают? Ну год, ну два. А за литературу найденную — так один срок поглощает другой. Это ему на пользу пойдет. С настоящей жизнью познакомится, лучше писать станет. Вон Достоевский — в каких вольготных условиях сидел, и то великий писатель получился. А в наших лагерях и года хватит, чтобы ту же чашу хлебнуть. Так что он нас благодарить еще должен за такую творческую командировку. Глядишь, и роман тиснет.
— А мы его тогда — за клевету, — сказал Сахнин, и снова Селезень скис от удачной шутки. — Разрешите идти? — спросил полковник Сахнин.
— За вами заедут, — кивнул генерал Селезень.
День выдался на редкость удачный, и Рубин сидел в кресле сбоку своего стола, лениво перелистывая тетрадь. Он поговорил сегодня утром со старушкой, хорошо помнившей лагерь в Ухте, и сказанное ею так резко отличалось от услышанного раньше, что он сейчас тихо торжествовал, размышляя, как бы это поточней написать. Маленькая сухая старушка с крохотным личиком в густой сетке тонких морщин быстро нащебетала ему, как она была счастлива все годы заключения, почти пять лет. Да, да, да, именно счастлива.
Была она когда-то (в начале тридцатых) балериной в Большом театре. Во втором составе, не ведущая солистка отнюдь, но уже замеченная знатоками балета. И уже однажды танцевала большую роль — по замене: заболела главная исполнительница.
— Честно вам сказать, не болела она, Илья Аронович, просто танцевать не могла. Знаете, там у нас был специальный человек, вел так называемый красный календарь — кто из женщин когда не может танцевать, — чтобы подменять нас на эти три дня. Ну, вы меня понимаете. Вот мне поэтому однажды и повезло с заменой. А так-то примы очень ревниво к своим ролям относятся, никогда бы я на сольный танец не попала. Так эти дни мне помогли!
— Этих дней не смолкнет слава, — заметил Рубин, вспомнив чью-то шутку.
Старушка застенчиво расцвела и благодарно засмеялась.
— Обожаю людей с юмором, — сказала она. — Какой был у Названова юмор, если бы вы слышали!
— О ком это вы, Эльвира Эрастовна? — не понял Рубин. Старушка сбивчиво и горячо принялась объяснять.
— Я же потому и счастлива была все лагерные годы, Илья Аронович, я просто не успела объяснить. Я любила Мишу Названова, великого артиста, а он любил меня, и мы оба были счастливы. Или вам по порядку рассказать?
По порядку все равно не получилось, но суть и главное Рубин уловил. То ли план на аресты спустили в Большой театр, то ли постарался выслужиться кто-то ретивый из труппы, но молоденькую танцовщицу Эльвиру взяли однажды прямо с репетиции.
Полуобморочную от ужаса девушку следователь стал расспрашивать, как завербовали ее троцкисты для подрыва, клеветы и саботажа. Первые дни она не понимала даже, о чем идет речь, и только плакала. Но за это время и планы следователя изменились: он стал требовать от нее признания в шпионских связях за границей (театр был недавно на гастролях). Тут какой-то в словах старушки заклубился туман, из которого неясно проступала то ли внезапная страсть следователя к юной ошеломленной красотке, то ли просто жалость к растерянной и обреченной девчонке. За час разговора старушка упомянула оба варианта. Следователь вдруг сам сказал ей: знаешь, девочка, давай-ка лучше я оформлю тебе бытовое дело, пострадаешь меньше и быстрее выйдешь. Тряпки привозила какие-нибудь? Продавала? Вот давай мы это и оформим. Только помоги мне как-нибудь их назвать, а то я в вашем барахле разбираюсь слабо, а баба у меня темная, как сибирский валенок. Юная Эльвира с готовностью нащебетала о тайно привезенных ею и проданных кофточках и чулках, быстро получила пять лет, не попав таким образом в гибельную категорию политических. Очень она была за это благодарна следователю. В лагере тоже сразу повезло. Об этом она поведала Рубину с простотой, достойной Шекспира:
— Меня бы сразу в театр не взяли, но тут как раз одну артистку отвезли в Ухтарку. Знаете, что это такое?
Рубин не успел кивнуть.
— Там расстреливали, не знаю, за что ее, но так совпало. И меня сразу ввели в спектакль. И тут я увидела Мишу. После я в разъездной бригаде работала, мы так и жили в отдельном помещении — шесть актеров и актрис. Ах, милый мой, никто не знает, что такое — четыре года быть в одном бараке с любимым человеком. Вроде и ни голода не помню, ни холода, ни унижений, хоть их вполне хватало. После Мишу выпустили, у него срок вышел, он уехал в Алма-Ату, там Завадский взял его в свой театр, а бездарная эта стерва — в свою постель.
Она назвала очень известное театральное имя. Рубин его сперва недослышал и переспросить постеснялся, а потом услышал еще раз, но записывать не стал.
— И все померкло сразу, — тусклым голосом сказала старушка. — Тут я и увидела, что сижу в лагере. Мать мне написала, где Миша, когда письма от него не стали приходить. Он почему-то ей решил все объяснить. Вы ведь, мужчины, — трусы невероятные, даже иногда стыдно за вас делается.
— Это правда, — подтвердил Рубин, усмехнувшись. — Что есть, то есть.
— Решила я тогда с собой покончить. Трезво так решила, обдуманно. Вешаться мне не хотелось, некрасиво очень: висит на толстой веревке эдакая фитюлька хлипкая. Решила достать яду. Пошла к аптекарю, мы его давно с Мишей знали. Вольный он был, ужасный театрал. А он идет мне как раз навстречу. Что это, говорит, с вами, великолепная Эльвира? Это он так звал меня. Я в слезы. Дайте, говорю, яду мне по-надежнее, сделайте последнюю милость. Он подумал и говорит мне: вот что, великолепная Эльвира, я дам вам из любви к таланту и уважения к беде вашей ценность куда большую, чем никчемный яд, которого у меня нет к тому же. Я вам дам большую бутыль рыбьего жира, и пейте его три раза в день по столовой ложке. Восстановятся у вас силы, а в здоровом теле душа легче врачует свои раны. Я засмеялась и согласилась. И вы поверите? Полегчало мое горе! Только что-то вроде ссадины осталось. Где-то чуть правее сердца. Очевидно, там и есть у нас душа? Тоже не знаете? Вот такая история, Илья Аронович.
— Неужели так и жили вы наедине со своей трагедией? — спросил Рубин участливо и серьезно, заранее зная ответ.
Старушка улыбнулась горестно и кокетливо. Конечно, нет.
— Нет, после я с другим сошлась. Когда освободилась, то за него и вышла замуж — не по любви, а как попало, за сухаря и зануду вышла, абы кто-нибудь рядом был, хотелось Мишу позабыть быстрее. Знаете, Илья Аронович, я даже танцевать хуже стала, я это сама ощутила, не было того чувства полета. Вам это незнакомо, конечно, это наше профессиональное. Легкость, невесомость, упругость, а вместе с тем — и сила, и готовность взлететь. Редко приходит такое полное ощущение, но это и есть счастье! В лагере ведь как было: трясешься в грузовике, в кузове, холод насквозь пронизывает, я всегда была хрупкого сложения; приезжаешь куда-то в грязный клуб, надеваешь пачку, а пальцы под мышками отогреваешь или печку обнимешь, так прильнешь к ней, как в детстве к матери, и еле-еле в себя приходишь. В зале публика мерзкая, мы ведь ее сразу чувствуем. Взгляды сальные, прямо всем телом их ощущаешь, им главное — на тебя козлиным глазом поглазеть. Холодно, а духота. За сценой конвой покуривает, всю тебя тоже с ног до головы обшаривают гнусными глазами. Аккомпаниатору на застывшие пальцы дуешь, такое с ним родство душевное в эти минуты! И вот твой выход, и все меняется. Нету ничего на свете, только сцена, свет и музыка. Говорили, что я удивительно танцевала. Обратно едешь, опять продрогнешь до костей. Но все время о Мише помнила. Так что, когда вышла на волю, все мне стало пресно и тускло. И ушла я тогда преподавать. Так всю жизнь и проходила в педагогах. А сейчас спроси меня, что помню: только эти пять лет и помню.
— Уникальная вы женщина, — искренне сказал Рубин, и старушка просияла, приняв комплимент, и благодарно погладила его по плечу. Нет, она не помнила Бруни, она просто его не знала, хотя слышала, что есть такой в театре. Декорации он делал отменные, но она с ним не встречалась никогда.
— Нас ведь сразу уводили обратно, Илья Аронович. Это вы очень правильно сказали: настоящий крепостной театр. Только все равно театр: кулисы, рампа, дыхание публики, перевоплощение — особая жизнь, актер без этого не может.
Те, кто возьмется писать историю лагерных театров, думал Рубин, бредя обратно по Садовому кольцу, напишут, в сущности, всю историю искусства и литературы тех лет. На свободе так же сочиняли рабские тексты, полностью зависели от чужого самодурства, жили иллюзией полноценных творческих ощущений, так же странно были счастливы и этим. Возможность перевоплощения — она даже в изгаженном виде привлекательна и завораживает, как бабочек — свет. Пошлость какая-то получается, как только пытаешься выразить все это словами. Замечательно рассказала старушка про знаменитого некогда режиссера и актера Эггерта: вот она днем была в его лагерной каморке — запах грязи, нестираного белья и немолодого запущенного мужика, невообразимое тряпье вместо постели; вечером со сцены читал стихи элегантный, подтянутый и артистичный хозяин этого жалкого жилья. Да и читал-то когда не классику, то нечто раболепное, разрешенное, затасканное. Прославляющее, благодарственное, молитвенное. Но как читал! И за самую возможность жить не в общем бараке, не надрываться с ломом и лопатой на мерзлом грунте, а стоять на сцене и любимым делом заниматься — благодарен был судьбе и власти.
Рубин раздумья эти отогнал, остановился на углу возле площади Восстания и вытащил блокнот, чтоб записать еще одну историю, мельком рассказанную старой балериной. Про приезд к ним в лагерь, словно на гастроли, зэка-певца, возимого по зонам. Это шел конец сороковых, Эльвира Эрастовна была уже вольной и работала в театре, зэков приводили туда изредка на концерты, они тесно заполняли все ряды, свободные от лагерного начальства. Когда зэк-певец принялся петь знаменитую тогда песню, концерт едва не сорвался. Артист с чувством вывел строчку: «Где же вы теперь, друзья однополчане?» — а в далеком заднем ряду кто-то громко ему ответил: здесь мы, все мы здесь, — и громовой хохот зала чуть не разрушил стены клуба. В наказание за это зэков еще несколько месяцев после не пускали туда.
Рубин позвонил днем домой — не купить ли по дороге продуктов. Ирина сказала, что не надо, но что Митька принес двойку по физике и вообще разболтался. Рубина это почему-то очень развеселило. И совсем он был счастлив через час, когда пришел домой, протянул сыну руку, сказав традиционное «здорово, сын», а двенадцатилетний Митька ответил ему с дивно отработанной надменностью: отцам двоечников руки не подаю. Ген не водица, радостно подумал Рубин, непедагогично смеясь. День был, несомненно, удачным.
Потому еще удачным, что прибавлялась одна маленькая история в тетрадке с условным грифом «русская душа». Рубин ее завел давно, однако пополнялась она медленно, Рубин отбирал придирчиво, надеясь, что собираемые им истории необычно и ярко осветят пресловутую загадочность этой души. Он уже догадывался, впрочем, что именно они осветят. Чтобы свою идею застолбить, Рубин сочинил стишок, открывавший тетрадку: «Блажен тот муж, кто не случайно, а в долгой умственной тщете проникнет в душ российских тайну и ахнет в этой пустоте».
В такой гипотезе не было ничего обидного, кроме уверенного отрицания уникальной своеобычности. Байки, собиравшиеся в тетради, были качества разного, но все до единой — о замеченных душевных особенностях, выражавшихся в поступках или словах.
Сегодняшнюю историю Рубин выписал из прочитанной утром книги.
Некий пожилой интеллигентный завсегдатай маленького кафе в проезде Художественного театра разговорился как-то, а постепенно и подружился с молоденькой профессиональной потаскушкой. Она обслуживала жителей центральных гостиниц, как иностранцев, так и советских, а в кафе забегала передохнуть и культурно выпить чашку кофе под сигарету. Они встречались очень часто, — она уже подсаживалась к его столику, завидев его, — и вели неторопливые приятельские разговоры. Тайны из своих занятий девушка не делала, и они спокойно беседовали обо всем на свете, очень нравясь друг другу полной несхожестью и взаимным бескорыстием отношений. Как-то он спросил ее, каких клиентов она все-таки предпочитает — отечественных или заграничных. Ответ он, естественно, предвидел заранее, но, когда она подтвердила, что иностранных, он на всякий случай спросил почему. Ответ оказался неожиданно изумительным.
Девчушка раздраженно повела плечами и объяснила:
— Наш, когда уже одевается, непременно спросит: а почему ты не учишься?
Тени Достоевского и Куприна маячили за этой историей, чисто русским сочувствием отдавал вопрос, задаваемый уже в процессе одевания.
После ужина, подумал Рубин, посижу с этой тетрадкой еще, часть баек должна войти в роман.
В дверь позвонили, Ира пошла открывать, любопытный Митька выскочил за ней.
Когда в прихожей коротко пробубнил что-то мужской негромкий голос, Рубин все понял сразу, но прятать рукопись было уже поздно.
Молодой круглолицый штатский предъявил свое красное удостоверение, протянул ордер на обыск и по-хозяйски окинул комнату глазами. Второй был тоже молодой, остролиц, со взглядом колючим и неприязненным, а у третьего — пожилого и с красивой сединой — лицо было добродушное и интеллигентное. Высокий лоб его чуть морщился горизонтальными складками, когда он смотрел на книжные полки, и прорезался крупной вертикальной бороздой, когда он хмурился, — Рубин поручиться мог, что видел это лицо, но где — не помнил. Рубин уселся в кресло плотно и неподвижно, решив ни на что не реагировать и не разговаривать с ними ни о чем. Ирина села за обеденный стол, приложив кулачки к щекам, и тоже молчала, искоса наблюдая за обыском. У дверей топтались двое понятых: соседи по лестничной клетке, полузнакомая семья, муж и жена, явно смущенные, что согласились идти на это позорище. Они то с ужасом следили за бесцеремонной деловитостью пришедших, то искательно смотрели на Иру, то со страхом взглядывали на Рубина. Все понимающий и сразу повзрослевший Митька неподвижно стоял у стены.
Круглолицый крепыш явно руководил, ибо курносый, сразу начавший перебирать книги, сомнительные приносил ему и с готовностью кивал, получая лаконичные указания. На столе возле Рубина быстро возникла горка книг, изданных за границей на английском и русском языках. Английского оба явно не знали, книги были вовсе не опасны. А вот на русском — Рубин молча обругал себя за легкомыслие — подбиралось вполне достаточно для тюремного срока. Уже был обнаружен сборник русской неподцензурной частушки (Рубин хранил его, гордясь и хвастаясь при случае, что несколько частушек придуманы им), четыре книжки воспоминаний о лагерях, два томика Авторханова и книга какого-то француза о Солженицыне — набиралось, явно набиралось для криминала. Рубин хотел сосредоточиться и подумать, почему крепыш, предъявляя ордер, сказал, что обыск производится в связи с делом о краже на аптечном складе, но ничего придумать не мог, никакой идеи в голову не лезло. И при чем здесь тогда книги и рукописи? Крепыш копался в столе, вытаскивая отдельные бумаги, папки, письма и записные книжки, наскоро заглядывал в них, бросал в кучу на диван ненужное, отобранное аккуратно складывал на столе. Уже лежала там подборка стихов, десяток рабочих блокнотов, три папки со старыми рассказами (вот уж за пустое схватились!), какая-то забытая рукопись, толстая пачка ксерокопий из Ленинки (статьи о фашизме на немецком языке, их переводил Рубину приятель). Когда крепыш взял папку с рукописью книги о Бруни, Рубин отвернулся в сторону с детской уловкой безразличия. Эту папку крепыш разглядывал недолго, сразу же наткнулся в ней на что-то и положил ее среди улова.
— А ведь обыск по уголовному делу, — вдруг громко и твердо сказала Ирина, — зачем же вы перебираете бумаги и книги?
Крепыш медленно обернулся к ней, сидя на корточках у ящика стола, но за него зло и быстро отчеканил курносый остролицый:
— Мы сами знаем, что нам нужно для дела, и имеем право брать все, что считаем необходимым.
Ирина замолчала, снова уперев лицо в кулачки.
Рубин покосился на стол с горой отобранных папок и бумаг, увидел несколько желтых тетрадочных листков под общей скрепкой и вздрогнул, узнав их. Значит, утром это было предчувствие, а не случайная и занимательная мысль. Он с утра сидел над рукописью странной и не очень интересной, только ее происхождение побуждало его читать. Года три назад умирал один врач-рентгенолог, Рубин его не знал, хотя общих знакомых было у них полно.
Врач спрашивал у всех друзей, как ему лучше распорядиться последним оставшимся годом жизни (неумолимо прогрессировал рак горла). И поэт Самойлов, старый и мудрый человек, посоветовал ему посвятить весь год писанию мемуаров. Врач отнекивался, ссылаясь на отсутствие способностей и скудость памяти, но после согласился и был счастлив. Дав себе зарок писать хотя бы по страничке в день, он увлекся и в те дни, когда чувствовал себя сносно, писал гораздо больше, а главное — погрузился в былое, что послужило отличной психологической анестезией. Умер он почти точно в предсказанный онкологами срок, оставив рукопись, которая изобиловала подробностями времени. Читая рукопись, Рубин потянулся сделать краткие выписки из нее, а бумаги под рукой не оказалось, и он выдрал несколько листков из давно лежавшей на его столе толстой общей тетради, заполненной на четверть. Выдрал, записал что-то и долго потом сидел, обдумывая и рассматривая со всех сторон обнаруженное знаменательное совпадение. Символика, которую он почувствовал, сильно взволновала его.
Дело в том, что ученическая эта тетрадь тоже была рукописью. Давний приятель отдал Рубину заметки своего отца: тридцать лет назад, вернувшись только-только из лагеря, тот решил записывать все, что вспомнит, но потом увлекся суетной городской жизнью и тетрадь забросил. Рубин оттуда тоже выписал одну историю. Она была о посрамлении какого-то лагерного придурка, случайно впавшего в немилость у начальства и оказавшегося вместе с отцом приятеля в БУРе — штрафном бараке усиленного режима. Там, развлекая уголовников, чтобы они его не тронули, этот придурок (поляк по национальности) разглагольствовал о своей ненависти к евреям. В частности, сказал придурок, он как раз поэтому терпеть не может многих опер. Ясно сразу, кто их написал, а вот оперу «Кармен» он любит — настоящее испанское произведение, автор которого композитор Бизе…
— Французский еврей, — вставил с нар отец приятеля, ожидавший удобной возможности вмешаться.
Презрительно покосившись, придурок решил не реагировать на общий смех и кисло сказал:
— Нет, опера все-таки и есть опера, в ней жизни нету, темперамента нету и души. То ли дело, например, «Севильский цирюльник», оперетта, написал Оффенбах…
— Австрийский еврей, — сказал отец приятеля.
Тут придурок совершенно взбеленился от хохота уголовников и закричал, что хоть евреи всех талантливых людей своими числят, но уж автор польской национальной мазурки композитор Венявский…
— Польский еврей, — сообщил с нар старик. Разъяренный меломан обещал завтра же, когда выведут на работу, спросить об этом сведущего человека (в лагерях хватало людей, сведущих в любых областях знаний), и если это окажется враньем…
— А если правдой? — спросил отец приятеля. Это оказалось правдой.
Были в тетради и другие истории, просто Рубин сделать выписки еще не успел. Вырвав из нее сегодня утром несколько чистых пожелтевших страниц, он подумал, что вот она — преемственность поколений, в чистом виде случайно явленная бумагой, на которой он сейчас пишет, — и символике этой очень обрадовался. Даже покурил от счастья, косясь на торопливые свои закорючки на листках предшественника-зэка. А потом забыл об этой утренней радости, спеша на встречу со старушкой. И вот к вечеру связь поколений стала еще более реальной, тут было о чем подумать, и Рубин закурил опять, отвлекаясь от наблюдения за обыском.
Вывел его из раздумий хищный возглас крепыша.
— Вот оно! — торжествующе воскликнул старатель. С полчаса назад он обнаружил между письменным столом и стеной некогда случайно завалившуюся туда и забытую, густо уже поросшую пылью вторую половину книги Гинзбург «Крутой маршрут». Первая половина этой машинописной копии невозвратно потерялась когда-то, но крепыш-охотник, заботливо повторяя — «где же начало?», все-таки надеялся его найти. И вот теперь он вдруг наткнулся в столе на давнюю, начатую и заброшенную Рубиным рукопись книги о народовольце Кибальчиче. Первая глава ее так и называлась — «Начало», что привело смекалистого чекиста в полный восторг.
— Вот и начало, — еще раз азартно повторил он и торжествующе сложил половины совершенно разных книг.
Несмотря на серьезность происходящего, Рубин удержаться от улыбки не сумел, чем привлек к себе неодобрительное общее внимание.
— Разрешите глянуть, — быстро сказал пожилой и подошел к столу. Коротко пролистнув страницы о Кибальчиче и заглянув во вторую половину, он тоже усмехнулся, но ничего не сказал и молча положил добычу на стол с остальным уловом.
Обыск продолжался.
— Давайте я начну писать перечень изъятого, товарищ капитан, — сказал седой.
Крепыш посмотрел на него с каким-то удивленным недоумением, как показалось Рубину, и молча кивнул головой.
Этот седой со знакомыми Рубину чертами лица вел себя странно с самого начала обыска. Вежливо попросив у Иры разрешения попить воды, он вернулся из кухни через минуту и сразу, взяв одного из понятых, пошел осматривать комнату детей. Через полчаса, а то и раньше он возвратился, ничего не принеся, потом слонялся по комнате и в обыске участия не принимал, только лениво перелистывал наугад взятые с полок книги. И крепыш, хотя был явно старшим в группе, никаких ему распоряжений не давал, а остролицый угодливо и готовно подвигался, если седой оказывался рядом. Рубин даже подумал, что у них ведь тоже есть наставники молодежи, — может, это ветеран сыска присутствует, проверяя свой подшефный коллектив. Впрочем, седой как-то стушевался на фоне охотничьего энтузиазма двух молодых, и Рубин все время терял его из виду, а теперь тот сел рядом за стол, по-хозяйски пододвинув к себе лампу Рубина, и с привычной ловкостью переложил копиркой три листа бумаги для составления перечня находок. Справа от него высилась на диване гора бумаг и папок, не вызвавших при осмотре интереса. Седой взял оттуда одну папку, как бы проверяя проницательность крепыша, но почти сразу положил ее обратно и принялся за те, что на столе.
Полковник Борис Матвеевич Сахнин уже не чувствовал сегодня той душевной тяжести, что мучила его вчера. Во-первых, то изящество, с которым он исполнил поручение, доставило ему профессиональное удовольствие. Выйдя на кухню якобы попить, он незамедлительно обнаружил правоту своего предположения: соль и перец, что-то еще из пряностей держали здесь, как в очень многих сегодняшних домах, в стеклянных высоких баночках с дырчатыми крышками.
Именно в такой баночке он и принес выданную ему вчера порцию наркотика — анаши, очевидно, судя по цвету и рыхлости порошка. Так что даже пересыпать не пришлось, он поставил свою баночку среди других и немедленно возвратился. После этого он наскоро и кое-как осмотрел в присутствии понятого комнату детей и больше в обыске не участвовал. Старший группы, капитан Ромась, по дороге ни о чем его не спрашивал и сейчас не просил помочь. Сахнин лениво листал книги, чтобы не торчать без дела, искоса наблюдая за обыском и поведением хозяев. По груде книг и папок на столе он понял, что материала для обвинения уже достаточно, так что положенный им наркотик решающей роли не играл, муками совести ему терзаться не следовало. Что Рубин — племянник друзей отца, он догадался сразу, но это его ничуть не волновало — каждый выбирает судьбу сам и собственную платит цену; вольно было этому племяннику жить именно так, будет осмотрительней, когда вернется. Вернется, так и не узнав, что попался оттого, что некоему генералу понадобилось выручить своего остолопа-зятя. Вообще Борис Матвеевич издавна считал, что мозг, данный человеку, — это орган выживания, а если человек ведет себя неразумно с точки зрения необходимости выжить в доставшемся ему от рождения социальном климате, то, значит, разум его нормален не вполне, и некоторая жесткая терапия послужит ему уроком и исцелит. Но где еще он все-таки слыхал эту фамилию? В какой связи и от кого? Разные были у них круги знакомых — это очевидно, но вроде ни с кем он, кроме генерала Селезня, просто не мог о Рубине говорить, а ощущение, что все же говорил, не оставляло и беспокоило. Борис Матвеевич был человеком разума и такого дискомфорта не любил.
Вспомнил он в ту секунду, когда капитан Ромась — вот идиот! — совмещал, торжествуя, две половинки двух разных книг. Сразу стало легко — первый признак, что вспомнил. Это полковник Варыгин ему рассказывал со слов отца: где-то сидит, мол, некий литератор Рубин, пишет роман о лагерниках и их судьбах, ездит, расспрашивает и не боится. Очень легко было проверить сейчас слова Варыгина-отца, и Борис Матвеевич вызвался составить опись изъятого. И почти сразу наткнулся на рукопись книги о художнике Бруни, а двух первых же страниц сполна хватило ему, начитанному профессионалу, чтобы подтвердилась мгновенная догадка: она, та самая и есть, о которой говорилось случайно.
Остролицый досмотрел шкаф и книжные полки, раскрыл дверь в прихожую, поставил табуретку на стул и ловко влез на нее — начал снимать с антресолей запыленные и пожелтевшие пачки писем: от родных за многие годы, от читателей книжек и статей Рубина, их с Ирой переписку, когда приходилось им бывать в разлуке. Остролицый, похоже, собирался все это аккуратно просмотреть. Лучше бы с собой забрал, зловредно подумал Рубин, порылся с месяц в этой бесполезной трухе, мы что-нибудь еще на антресоли могли кинуть из ненужного барахла, растущего с годами. Кстати, вряд ли его буду складывать туда я, подумал он, меня-то заберут они сегодня. Интересно, на сколько лет. Страха не ощущалось; странное было безразличное оцепенение. Кажется, у Иры тоже. Молодец, что не плачет. А Митька — как он их ненавидит сейчас, все написано на его насупленном мальчишеском лице — этому полезно, мужчиной вырастет, повидав такое в собственном доме.
Краем глаза Рубин видел, как пожилой седовласый перелистнул рукопись о Бруни, положил на стол и чуть помедлил, думая о чем-то. После принялся что-то писать в протоколе обыска. Понятые ушли на кухню, их позвал за собой крепыш. В комнате висело молчание, и никто не шевелился, только седой шелестел листами, разбирая груду на столе. Ира улыбнулась Рубину вымученной улыбкой, Митька оставил стену, подошел к матери и уткнулся ей в бок. Ира стала гладить его по голове и беззвучно заплакала. Рубин напрягся и посмотрел на нее строгим, как ему казалось, унимающим и стыдящим взглядом, и Ира, снова улыбнувшись покорно, поняла и отерла слезы тыльной стороной руки. В комнату энергично вошел крепыш.
— Пожалуйста к столу! — громко сказал он. — Давайте опознавать.
Он поставил на стол четыре баночки из кухонного шкафа — соль, перец и что-то еще.
— Это ваши? — спросил он у Ирины. Она кивнула, ничего не понимая.
— Попрошу вас осмотреть каждую и опознать отдельно, сказав, что в ней находится, — потребовал крепыш. — А вы подойдите ближе, пожалуйста, — обратился он к понятым. Те нерешительно придвинулись и застыли.
Ира взяла в руки баночку и повертела ее, словно играя в непонятную игру.
— Это соль, — сказала она.
— Следующую, пожалуйста, — потребовал крепыш. Седой, оторвавшись от описи, тоже смотрел на них.
— Это, по-моему, перец, — неуверенно сказала Ирина.
— Следующую.
— Даже не знаю, — Ирина пожала плечами. — Не помню что-то. Сода, может быть. Вон в той, это я помню: хмели-сунели. А в этой, может быть, другая приправа. Знаете, в пакетах такая, для супов? Забыла, как называется.
— Теперь посмотрите вы, пожалуйста, — седой говорил негромко, обращаясь прямо к Рубину.
Крепыш замолк, едва услышав его голос.
Какой бы сволочью ни был генерал Селезень, подумал Борис Матвеевич, а поручения, которые он мне дает, всегда исполняются неукоснительно: должны быть отпечатки пальцев на банке, и вот они появятся сейчас.
— Кто у вас занимается хозяйством? — спросил он.
— Я, — ответил Рубин, идя к столу. Он не понимал, что происходит, но готов был всех заслонить собой и всё взять на себя, только что подумав как раз, как он неграмотен и беззащитен: даже не знает, одному ли ему придется отвечать за книги, или они потянут и жену. Кажется, отвечает мужчина, однако черт их разберет, лучше принимать на себя все подряд.
— Собственно, обед варю я, если вы это имеете в виду, — растерянно пробормотала Ирина.
— Это соль, — говорил Рубин, перебирая знакомые банки. — Это хмели-сунели. Это перец. Это, очевидно, яженка, если я не путаю название, такая приправа из пакетов — югославская или венгерская. А может, сода? — он показал банку Ирине. Она виновато улыбнулась.
— Не помню, — сказала она, — а понюхать можно?
— Можно, — сказал крепыш со значением. — Не узнаете?
— Н-нет, — неуверенно произнесла Ирина.
— Хорошо, разберется лаборатория. Давайте заполнять протокол, — решительно сказал крепыш. — А ты слезай, — приказал он остролицему, — и еще раз осмотри всю кухню. Присаживайтесь, — это он сказал уже понятым. — Вы опись закончили, товарищ?.. — Он почему-то запнулся на обращении.
Седой молча взял опись и положил ее перед Рубиным.
— Прочтите и распишитесь, — сказал крепыш. Рубин уткнулся в опись скорее из интереса к тому, как составляются эти бумаги, ибо знал все отобранное, и саднящая боль была только при мысли о рукописи, которую заканчивал. Как можно было держать ее дома? Идиот безмозглый! Поделом.
Каждый пункт содержал точное описание. Цвет папки, название рукописи (или книги), количество страниц, с какой фразы начинается первый лист и какой кончается последний. Рубин быстро просмотрел опись и напрягся, не шевелясь. Рукописи о Бруни не было. Он просмотрел опять. Да, явно вместо нее была желтая такая же папка со старой, давно изданной научно-популярной книгой о кибернетике. Крепыш, помнится, заглянул и бросил ее в кучу ненужного на диване. Теперь она лежала здесь. А та? Рубин исподлобья посмотрел на диван. Краешек папки с рукописью книги о Бруни торчал в оставленных ненужных бумагах. Зачем седой совершил эту подмену? Какая-нибудь провокация? Рубин скорее испугался и насторожился, нежели обрадовался, и поднял глаза на седого. Тот смотрел на него прямо и неулыбчиво.
— Подписывайте, подписывайте, — резко и властно приказал седой.
Рубин подписал, так и не поняв, что произошло, хотя такая радость захлестывала его, что дальнейшее он улавливал слабо, только одного хотел: уйти отсюда поскорее, чтобы Ирина спрятала и увезла книгу подальше. Они хватятся, да будет поздно. Или это предлог для второго обыска? Какая с их стороны глупость…
За это время крепыш красивым почерком первого ученика составил зачем-то опись баночек с приправами.
— А почему вы суповую приправу назвали наркотиком? — спросил Рубин, прочитав.
— Потому что это наркотик. Вы этого, конечно, не знаете? — с подчеркнутой насмешкой спросил крепыш.
С кухни вернулся долговязый остролицый, отрицательно мотнув головой на немой вопрос крепыша.
— Ладно, разберутся, я надеюсь, — покладисто ответил Рубин, торопясь закончить процедуру.
— Странно, — вдруг сказала Ирина, не сводя глаз с баночки. — Никогда я никуда не пересыпала суповую приправу, всегда держала ее в пакетах, как покупала. Да еще в холодильнике. Это не наша банка! — вдруг крикнула она. — Не наша, не наша! — И заплакала. Рубин оторопело смотрел на нее.
Хоть один нормальный человек в этом доме, подумал Борис Матвеевич. Он себя чувствовал сейчас очень рисковым и благородным человеком. Рукопись еще пригодится этому умалишенному, когда он вернется через несколько лет. Если не поумнеет, конечно, за это время. А потрафлять Селезню сверх обещанного — глупо и смешно. Вообще все найденное на большой срок не потянет.
— Давайте закругляться, — сказал он веско. — Что это такое, выяснит лаборатория. Возможно, что мы ошиблись. Но проверить необходимо. Подписывайте, пожалуйста, и собирайтесь с нами. Вы ему дайте с собой что-нибудь поесть, — он обращался к Ирине мягко, как к ребенку, и та немедленно послушалась.
— Это надолго? — спросила она покорно.
— Мы не знаем. Думаю, что нет, — успокоил ее седой.
— Ирочка, я скоро вернусь. Собери весь этот хлам и рассортируй, ненужное — выброси, ладно? — весело сказал Рубин. — Воспользуйся случаем и наведи порядок. Не засовывай обратно как попало, перебери, — повторил он, глядя на Ирину, как ему казалось, со значением и смыслом. Она смотрела на него как на больного. Пакет с едой уже нес с кухни Митька.
— Спасибо, сын, — бодро сказал Рубин. — Давай руку и будь мужчиной. Оставляю на тебя мать. Катьку поцелуйте, когда придет.
И, не отпуская Митьку, крепко прильнувшего к нему, он обнял Ирину. Жена не плакала, не подалась к нему — окаменев, она пыталась понять, отчего он так приподнято возбужден и что за глупости он ей поручил. Понятые пятились из комнаты.
За тот месяц, что провел уже Рубин в Загорской тюрьме, он так и не понял, что случилось. Следователь приезжал к нему дважды, а один раз его самого возили в Москву. Первые два допроса были совершенно загадочны для Рубина: его расспрашивали о знакомстве с людьми, которых он в глаза никогда не видел и слыхом не слыхивал о них, — сплошь какие-то начальники аптекоуправлений и их сотрудники пониже рангом. А на третьем допросе Рубин вдруг понял, что и для следователя его причастность к делу об аптечных хищениях — тоже непостижимая загадка. Более того, Рубину показалось, что следователь сочувствует ему или проникся какой-то странной симпатией. Он хмыкал и надолго замолкал, вглядывался в Рубина, словно порываясь расспросить его о чем-то постороннем и не относящемся к делу, но сдерживал себя и снова сидел с застывшим на губах вопросом. Был он молод, этот следователь, лет тридцати, безлик, аккуратен; в разговоре обронил как-то вскользь, что читал статьи и рассказы подследственного, так что очень удивлен его присутствием здесь. Третий допрос был длиннее всех, ибо начался с трех подряд очных ставок: жухлые пожилые мужчины были совершенно незнакомы Рубину, он им тоже; фамилии их он уже знал по предыдущим допросам. После их увели, и следователь, вежливо перед Рубиным извинившись, занялся собственным неотложным делом: он по телефону устраивал свою жену в кардиологическую больницу. Добившись удачи после трех или четырех звонков, следователь удовлетворенно откинулся на стуле и очень не по-казенному, доверительно и даже дружески сказал Рубину:
— Поразительно все-таки делят сейчас пациентов в больницах: на позвоночных и беспозвоночных. Слыхали?
Рубин не слышал.
— Кто лежит по звонку, а кто — без звонка, — объяснил следователь. — Соответственно и отношение к ним. Правда, интересно?
— Правда, — согласился Рубин. Он сегодня странно как-то чувствовал себя — будто проснулся после длительной спячки или очнулся после тяжелой болезни.
Следователь длинно и значительно посмотрел на Рубина. Тень какой-то мысли промелькнула в его глазах, и зрачки сузились — так бывало и на первых двух допросах, когда он долго и нудно, переспрашивая по многу раз, интересовался кругом знакомых и приятелей Рубина.
— Мой интерес к вам исчерпался, Илья Аронович, — сказал он официальным тоном. — Будем считать, что следствие закончено. Через неделю-другую получите обвинительное заключение. Могу сказать вам заранее: светит вам года три за хранение наркотика. От себя могу добавить: вы держались молодцом.
— Я никак не держался, — возразил Рубин. — Просто я здесь ни при чем, а как попал в эту завязку — ума не приложу. Честно я вам это говорю, не для протокола.
— Что ж, откровенность за откровенность, — следователь улыбнулся Рубину. Улыбка не красила и не озаряла его тусклое лицо. — Я тоже чувствую, что вы здесь ни при чем. И честно вам скажу, что не знаю, кем и зачем вы сюда впутаны. Однако отсидеть вам за это года два-три, безусловно, придется. Знаете, я думаю, что вы как раз из той серии позвоночных, о которых я вам только что говорил в связи с больными. И забудьте это, пожалуйста, немедленно.
— Но кому я понадобился? — изумился Рубин. — Зачем и за что?
— Не ведаю того, — следователь снова замкнулся в своей скорлупе. — И еще ваше счастье, что не возбудили дело по семидесятой статье, антисоветской литературы у вас достаточно хранилось. Кстати, это тоже кто-то вас уберег. Все, что у вас отобрано, выделено в отдельное дело, но дело это не возбуждено. Однако же оно лежит под вами, как динамит. Будете слишком на суде чертыхаться и дергаться, оно взорвется и добавит вам новый срок, когда вы уже отбудете заключение по старому делу. Так что совершенно по-дружески и по-мужски советую вам на суде не базарить.
— Понимаю вас, — медленно ответил Рубин. — А скажите мне, пожалуйста…
— Срок-то плевый, — перебил его следователь. — Но кому-то это было нужно. Смиритесь. Вы человек живой, общительный, вам на зоне слишком тяжело не будет. А там, глядишь, амнистия подойдет к какой-нибудь годовщине. Вы попали под какое-то случайное колесо и очень легко отделались, еще вспомните мои слова.
И следователь позвонил, вызывая конвой.
— Спасибо, — сказал Рубин, поднимаясь.
— Вот уж не за что, — улыбнулся следователь, и на этот раз улыбка его лицо украсила.
Рубина привезли обратно в Загорск уже под вечер, и попал он в прежнюю свою четырнадцатую камеру, чему очень обрадовался, ибо не было сейчас ни сил, ни желания знакомиться заново и общаться, а здесь он уже всех знал. Сидели с ним мелкие подмосковные хулиганы, незадачливый вор, грабивший зимой пустые дачи, двое пожилых спившихся бродяг, взятых за тунеядство, продавец, химичивший с мясом, — население простое и незамысловатое. К Рубину они относились не хорошо и не плохо — просто безо всякого интереса; типичный наркоман из культурных, а что отрицает свою вину — правильно делает, глухая несознанка — лучший способ вести себя на следствии. Да к тому же Рубин не играл в домино, не рассказывал никаких историй и невероятно много спал и курил, отключенно валяясь на нарах и думая о чем-то своем. Дольше всех он проговорил как-то с испитым бродягой Валерой — тот оказался его ровесником, хотя выглядел далеко за шестьдесят. Уработала меня судьба, сказал он Рубину. Злодейство судьбы заключалось в пьянстве настолько многолетнем, что Валера даже не помнил, когда он последний раз ходил на регулярную работу. Жил он в основном сбором бутылок на стадионах после крупных матчей, но Рубину рассказал о еще одной своей профессии. В грязных вокзальных сортирах на станциях вокруг Москвы отбирал Валера портфели и чемоданчики у присевших по нужде приезжих. Только бедолага раскорячится над очком, рассказывал Валера со вкусом, я ему хлесть по бестолковке — он так в очко и садится. Пока встанет, пока штаны натянет, да еще дерьмо стряхнет — я уже от него за две станции ридикюль его шмонаю. Пустяки все больше попадаются, однако за ридикюль всегда на бутылку выручаешь, а иногда и в нем уже бутылка есть или пожрать чего-нибудь. А бумаги, документы — это я в сортир не выкидывал, не зверь какой, я их аккуратно в мусорную урну положу где-нибудь, всегда найти можно, если очень хочется, их уборщицы ментам сдают. Сколько лет так промышлял, ни разу не попался.
После Валера из камеры ушел — за двушкой, как объяснил он, прощаясь, знал наверняка, что получит верхний предел за тунеядство — два года, и ничуть не огорчался. Самая пора мне подлечить организм, сказал он Рубину, и ты подтягивайся, вместе в санчасти покантуемся. Больше никого из сокамерников Рубину разговорить не довелось, да он и не очень пытался: с утра до вечера жил он в гипнотизирующем, сковывающем потоке воспоминаний обо всем, оставленном за порогом тюрьмы. Воспоминания текли весь день, а ночью становились снами, и во всех снах он снова переживал разговоры, происшествия, встречи последних лет — словно окунался в ту былую жизнь и пролистывал ее, незримо в ней присутствуя.
Днем он чаще всех вспоминал Фалька: представлял себе, как тот ходил по камере, как разговаривал, играл в шахматы, шутил. В тюремной камере острая тоска по Фальку охватила Рубина сильнее, чем на воле, только здесь он понял и сполна ощутил, кого лишился. Время от времени всплывали слова Фалька, разговоры с ним, Рубин их записывал, вспоминая, — отнимают ли в тюрьме записи, он не знал, но на всякий случай писал так, чтобы только он мог их расшифровать. С раннего утра и до самого отбоя в камере не выключалось радио. На воле Рубин почти не читал газет, никогда ему не была интересна эта жвачка — здесь же он вынужденно слушал всякие известия и песни, радуясь, что не тратил на них времени раньше. Сокамерники с подъема до отбоя ожесточенно стучали в домино, разделившись на три четверки и подначивая друг друга. Рубин лежал на нарах и вспоминал то дом, то недописанную книгу, то стариков, которых успел или не успел расспросить. О своем деле, о близком суде, о загадочно попавшем к нему наркотике, о странном чекисте, спасшем его рукопись, думал он только изредка и быстро отвлекался.
Постоянно мучило его беспокойство за семью и чувство вины перед ней. Ира пойдет, конечно, работать в библиотеку, из которой ушла, когда родился Митька. Зарплата мизерная, так что Катька, кончив кое-как десятый класс, тоже немедленно пойдет работать — но что она умеет делать, домашний ребенок? Книги продавать им будет жалко, да их и хватит только месяца на три.
Очень хотелось спать. В камере шел громкий разговор. Дебиловатый Колька, слегка вывихнутый во всех суставах и с искривленным позвоночником (последствия какой-то детской болезни), отрабатывал вслух свою защитительную речь на суде. Он сидел за изнасилование, на которое был спровоцирован. Три подружки-продавщицы из городского универмага решили за что-то наказать четвертую, для чего устроили вечеринку, зазвав туда не избалованного женским вниманием подсобного рабочего Кольку. Девицы крепко подпоили его и здорово напились сами. Потом они все четверо разделись и немного поплясали перед ним; после этого три заговорщицы накинулись на четвертую и, держа ее, пригласили обезумевшего от счастья Кольку попользоваться подружкой, что он и не замедлил сделать. Пострадавшей это было настолько не впервой, что она со смехом рассказывала всюду, как забавно отомстили ей подруги за какую-то мелкую перед ними провинность, и рассказ этот дошел до ее матери. Та подала заявление в милицию; забрали и Кольку, и трех шутниц. Огромный срок ломился, разумеется, Кольке. Теперь он с пафосом репетировал свой оправдательный монолог.
— Гражданин судья, граждане народные заседатели, скажу я, гражданин прокурор, — посудите сами: ведь я ее не бил, не раздевал, не сильничал. Они сами ее раздели, сами повалили, сами ее держали, сами меня позвали и на нее толкнули. Разве же это насилие с моей стороны?
Колька остановился, подыскивая еще какие-нибудь слова, доминошники прекратили играть, ожидая продолжения речи. С нар возле окна лениво подал голос дачный вор Серега:
— А прокурор тебе на это скажет… — Серега сделал паузу для эффекта, и все теперь обернулись к нему, — прокурор тебе на это скажет… — снова пауза, — а чей был хуй?
Камера взорвалась хохотом, и развинченный в суставах Колька тоже ржал вместе со всеми, словно это ему, а не прокурору был подсказан убедительный аргумент.
Это все надо записывать, вяло думал Рубин, засыпая, все записывать. Когда попаду в лагерь, стану все подряд записывать, что увижу и услышу интересное. Может быть, в Ухту попаду. Бог наверняка не зря послал меня в такую творческую командировку.
1985–1986 Москва
Эту книгу про Вас, уважаемый Николай Александрович, я закончил несколько лет назад, а сейчас опять сижу над ней — вычеркивая, правя, сокращая. Потому что невообразимое множество событий пронеслось за это время, потому что рухнула и распалась та империя, что некогда убила Вас и миллионы других. А еще потому, что сам я изменился и по-иному прочитал написанное раньше. Начав тогда расспрашивать старых зэков, я понял, что не смогу не записать услышанное — даже непосредственно не относящееся к Вам. Ибо их рассказы возлагали на меня какой-то долг, я ощущал его, не зная, как мне поступить. Тогда и сочинил я литератора Рубина, отдав ему свои черты характера, свои стишки, детали собственной судьбы и всё-всё-всё, что слышал, переходя из дома в дом. В середине восьмидесятых это делалось еще с оглядкой, рукопись я прятал и совсем не ожидал, что нерешительная оттепель так полно и стремительно растопит монолитную незыблемую мерзлоту.
А закончив книгу, я уехал из империи, начавшей расползаться. Так получилось. Нам с женой сказали замечательную фразу: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде». И мы сопротивляться не стали. Очень много всякого и разного я прочитал, увидел и передумал с тех пор. А рукопись так и лежала, дожидаясь издателя. Хлынул поток немыслимых доселе сведений о лагерях тех жутких десятилетий, и — естественная человеческая ситуация — немедля притупился интерес к этой запретной и закрытой ранее области жизни. Многое из того, что мне хотелось сохранить и донести до читателя, стало содержимым общедоступных журнальных страниц. Хорошо, что книга про Вас перележала это шумное время. Хорошо, что она выйдет сейчас, когда в России еще только начинает проглядывать грядущая судьба. Я приезжаю туда время от времени, чтобы обнять друзей и почитать стихи, которые ходили раньше тайно из рук в руки (нас ведь потому и пригласили уехать). Среди множества записок в каждом зале (в каждом городе, где я бываю) непременно есть одна или несколько с вопросом: что вы думаете о будущем России? Большей частью я отнекиваюсь и отшучиваюсь, ибо ничуть не обладаю пророческим даром и недостаточно глуп, чтобы осмелиться на прогнозы. Но на самом деле я знаю, что я мог бы ответить на такой вопрос: я думаю, что будущее России будет прекрасным, когда в ней снова начнут рождаться и вырастать такие люди, как Вы.
Прощайте, Николай Александрович, спасибо Вам за счастье общения с Вашим образом и Вашей судьбой. Мне отчего-то кажется, что мы еще непременно свидимся с Вами в какой-то из жизней.