Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь

Глава первая

На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.

— Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?

— Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.

— Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.

— Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.

Там сидел, грузно и твердо опершись о стол обоими локтями, средних лет мужчина с очень морщинистым крупным лицом потомственного рабочего, такие бывают у актеров, если это образ положительного гегемона. Так же грузно он поднялся из-за стола, протянул руку, осторожно рубинскую пожав, и назвался Юлием. Рубин, много в молодости игравший в волейбол и гордившийся своей крепкой кистью, сжал поданную руку, немедленно ощутив в ответ каменную хватку. Они быстро глянули друг на друга и улыбнулись. Гость обнажил два ряда сплошных коронок из нержавейки, сразу огрубивших и ожесточивших его лицо. Глаза у него, однако же, были мягкие, только сильно воспаленные веки то ли о выпитом свидетельствовали, то ли о бессонной ночи. Впрочем, скоро выяснилось, что он сварщик, воспаленность век уже была, наверно, хронической. Фальк был крепко навеселе и нескрываемо наслаждался общением.

— Прошу любить и жаловать друг друга, — словоохотливо заговорил он, разливая водку. — Мы с Юлием Семенычем полные тезки. Познакомились на зоне когда-то. Знаете, Илюша, я на него сразу обратил внимание. Я в библиотеке был, в культурной части, а за стеной воров учиться заставляли, чтобы бумажку об окончании школы им всучить. Конституция, ничего не попишешь.

— Обязаловку придумали, скоты долбаные, — хмуро сказал Семеныч. И к Илье обратился: — Вы уж извините, что выражаюсь. Мне тезка сказал, что вы писатель, вам, должно, неловко это слышать.

— Что за херня! — закричал Фальк. Таким его Илья еще не видел. Фальк изображал того бывалого зэка, каким хотел когда-то быть, наверно; играл искренне, с удовольствием от нахлынувших воспоминаний. На лысине его блестел пот, глаза сияли, ему явно хотелось говорить, хвастаясь гостем и собой, их общим прошлым и возможностью самозабвенно окунуться в него. — Ты не знаешь, Семеныч, какой мужик Илья, хотя вы оба сопляки против меня. Вы еще подружитесь и будете выпивать после моей смерти вместе! Со свиданьицем, ребята!

Они выпили и помолчали, взяв по селедочному куску.

— Так вы начали про школу говорить, как познакомились, — осторожно напомнил Рубин. Он еще не очень понимал, что происходит, и в гульбу с этим чужим и хмурым стальнозубым включиться сразу не мог.

— Да, — увлеченно сказал Фальк. — В ликбезе это было, в ликбезе. Семеныч очень полюбил учиться. И других зэков сдерживал, если они мешали. Он им так говорил…

Фальк постарался придать своему голосу хрипловатую властную весомость, для чего нахмурил лоб, набычил свою тонкую шею и произнес негромко и внушительно:

— Тише, блядь, что шумишь в классе?

Рубин громко захохотал, откидывая голову, и даже Семеныч улыбнулся. Лицо его сразу мягчело, когда он смотрел на Фалька, — так отцы, в позднем возрасте заимевшие сыновей, наблюдают, как их подросток притворяется взрослым.

Сейчас видно стало, что ему тоже под пятьдесят, но ровесники Рубин и Фальк лишены были начисто его весомой и могучей основательности.

— Нет, Юлий, я на тебя гораздо раньше глаз положил, — сказал Семеныч, наливая водку в фужеры для шампанского всем троим, а Рубину — побольше, как опоздавшему. — Вот, думаю, странный мужик: со всеми одинаково разговаривает. Будто ему все одинаковые и все — кенты. А у нас такие были на зоне животные, что никак с ними нельзя по-хорошему, враз на шею сядут и выебут. Голову оторвут и в глаза бросят. Ну, давайте за все хорошее.

Закусили опять селедкой и лениво ткнули по разу вилками в сковороду с картошкой. Рубин и Семеныч закурили, исподволь присматриваясь друг к другу.

— Теперь по делу, Семеныч, — сказал Фальк. — Илья пишет книгу об одном художнике. Его убили в тридцать восьмом. А сидел он в Ухте. И на зоне был художником. Вот расскажи Илье, ты три зоны сменил…

— Четыре, — сказал Семеныч.

— Четыре, — согласился Фальк. — Как живут на зоне художники?

— Хорошо живут, — осторожно сказал Семеныч. — Плакаты пишут. «На свободу с чистой совестью». «Жарким трудом растопим вину перед родиной». Или вот еще в стихах есть: «Кто работал и трудился, тот давно освободился». И правда, освободился: закопали его с биркой на ноге.

Слушали молча и на шутку хмыкнули в унисон. Семеныч отчего-то рассердился:

— Хорошо, говорю, живут художники. Как и все придурки. И на воле так же точно. Ты вот, например, писатель, говоришь. Значит, и ты — придурок на этой зоне. Придурок у советской власти. Услужающий, значит, если непонятно. Пишешь ведь, небось, как поешь: хорошо в стране советской жить.

— Это ты, пожалуй, зря взъярился, — быстро сказал Фальк, зная, очевидно, переходы гостя от настроения к настроению. — Илья по-настоящему пишет.

— Если печатают, значит, не по-настоящему, — запальчиво возразил Семеныч. — По-настоящему только Солженицын писал. Настоящий русский писатель. Вот его евреи и выгнали.

— Кто? — Рубин чуть не выкрикнул вопрос. — Евреи его выгнали?

— Ну да, — сказал Семеныч, явно в легком недоумении находясь, что два московских интеллигента не знают простого факта. — В Кремле-то ведь одни евреи сидят.

— А, эту концепцию я знаю, — одобрительно и спокойно сказал Фальк. — Очень, кстати, убедительная теория. Выслушайте, Илья, не возражайте.

— Вот я — еврей, — сказал Рубин. — Илья Аронович Рубин. И все в роду до единого человека — евреи. А в Кремле они, Семеныч, в придурках только есть. И то в мелких. Не пускают их туда.

— Какой ты еврей! — презрительно отмахнулся Семеныч. — Одно название. То же самое сказать, что Фальк — немец. А настоящие евреи, сионисты, — они давно уже у власти все сидят. Разве, посуди сам, русские люди стали бы так с русским народом обращаться? Это еще с Ленина и Троцкого пошло. Или скажешь, что и эти не евреи?

— Ленин, правда, на четверть еврей. Троцкий — да. Но ведь потом же еще Сталин был, Хрущев, Косыгин, Брежнев…

Рубин пытался понять, о чем говорит Семеныч, а Фальк уже беззвучно хохотал.

— Сталин — тот грузин, это спору нету, но при нем всю машину вертел Берия, грузинский еврей, они там мингрелы называются, — спокойно и твердо объяснил ему Семеныч. — Хоть усатый и сам был сучий выродок, но что верно, то не спорю: грузин. А уж Никита-кукурузник, из-за которого весь скот в деревнях извелся, Косыгин, Громыка криворотый и хитрожопый, Брежнев и остальные все — чистые евреи. То есть сионисты. Ты Андропову не всматривался в рожу? У него же морда — тютя в тютю зубной врач у нас в поселке. Тютя в тютю. А врач — еврей. Только обычный, вроде тебя. А эти — сионисты. Они всем людям враги. Особенно русскому народу. А на фамилии ты не смотри — это специальные кликухи. Они как раньше привыкли в своем партийном подполье под кликухами жить, так и пошла повадка дальше. С понтом — русские ребята. Биографии себе насочиняли. Они же издеваются над Россией! Как может русский человек так измываться над родной страной? Он ее ругать может, злиться, материть из конца в конец, наебывать помаленьку, проклинать может в белом гневе, но она ему остается мать! А эти все в Кремле — специальные евреи. Может, у них, конечно, хер не у всех обрезан, в бане я не мылся с ними, только думаю, что у многих и обрезан. Разве русские люди могут обосрать и выгнать русского писателя, который правду о лагерях написал, всю правду рассказал про мучения русского народа? Вот за Сахарова я не знаю, не поручусь, тут много стремного, — больно много лет он у них в придурках ходил. Кстати, лектор у нас выступал в поселке, тоже смутно нам намекал, что еврей Сахаров. Дескать, слепое орудие в руках сионизма, не может быть ему не сродни. Откуда я про мировой сионизм узнал? Да от того же лектора. Мы его после доклада подпоили, он все выложил. Часа три сидели. Нет, он за вождей, конечно, прямо не сказал, темнил про них, он только про щупальца говорил, что разбросаны, дескать, по всей планете и что сами, мол, часто не знаем, с кем живем. Но тут только безмозглый не догадается. Чего молчишь-то? Не согласен?

Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.

— То-то, — назидательно и хмуро сказал Семеныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся, как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.

Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролась с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.

— У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зэк по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков… Новиков — это я, — пояснил он.

Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него, на время сдавшись воле.

Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.

— Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.

— Хорошо загнул, — сказал Семеныч. Теперь закусили мясом.

— Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.

— Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.

— Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это очень нужно услышать.

— Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.

— Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.

— Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:

— В точности так же не повторю.

— Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.

— Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.

— Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк. — Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.

Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:

— А ментальность — это о ментах, что ли?

— Нет, — засмеялся Фальк, — это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.

— Ну, я как чувствую. — Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.

— Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда, лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно, а на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.

— Ты еще одно забыл, Семеныч, — мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.

— Это я не помню что-то, — пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.

— Давайте, мужики, а то я скоро рухну.

Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.

— О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.

— Правильно! — оживился Семеныч. — Голова у тебя, Юлий, как капкан.

— Мышеловка, — усмехнулся Фальк. — А то б в ученые вышел.

— Твои ученые нам сигнализацию изобретают, чтоб через колючку мы не сигали, — сказал Семеныч. — Не огорчайся, что не вышел. Дай лучше доскажу. Понимаешь, Илья, на зоне вся жизнь словно бы назло вертухаям. Они ведь, падлы, все делают, чтобы мы подохли или, по крайности, скотами стали. Животными. А мы сопротивляемся, как можем. Какой-то, выходит, смысл у наших жизней есть. И уцелеть, и не оскотиниться, и не прогнить. Ох, как многие сгнивают на зоне! Просто ничего в них человеческого не остается. И еще надежда есть на зоне, жизни опора. Всегда просветы впереди. У кого амнистия — кто поглупей и подоверчивей, у кого — послабление режима, а у всех вместе — конец срока. Вот выйдем — и поживем! И от этого жизнь упругая становится, просто не найду другого слова. А на волю вышел — ну и что? Жрать вольготней, спать помягче — вот и все. И как будто лопается что-то, что держало, места себе никак не найдешь, пустота гложет. Ты заметь, между прочим, оттого на зоне и болеют меньше. Нельзя болеть. И организм сам прекрасно знает. Простуды всякие, хуюды, насморки, о них знать почти не знают. Ну, если серьезное что, тогда конец, конечно. Кранты. Потому что врачишки никудышные. Так ведь бесплатная медицина у нас. И на этом тоже наебывают. Она бесплатная, но ей такая и цена. Только чувство, что вопреки падлам ты живешь, — оно крепко организм держит, поверь на слово. Извините, мужики, в сортир пойду. Юлий, не серчай, у тебя можно кемарнуть до вечера?

— О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.

— Обижаешь, начальник, — пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.

Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.

— Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?

— Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зэки, говорите, а на самом деле — записывать.

— Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу. Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.

— Неудобная ситуация какая-то, — вдруг сказал Рубин. — Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.

— Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.

— Я пошутил, — ответил Рубин, но Фальк был неумолим.

— Плохая шутка, Илья. Уж извините. Социалистическая. Впрочем, вы в чем-то правы, — Фальк понял, что перегнул, и смягчился, — мы ведь от него правду слушали, а правда — наша главная военная тайна. Он еще когда-то мне про москвичей забавно излагал — за что их в лагерях не любят.

— А не любят? — Рубин этого не знал.

— О! — Фальк очень, кажется, обрадовался случаю стать похожим на Семеныча лагерным волком, для чего нахмурил лоб, тяжело посуровел, но не выдержал и засмеялся. — Не любят очень. А доводы и причины — в точности те же, за что на воле евреев не любят. Ей-богу, век свободы не видать. Не рассердитесь?

— Обижаешь, начальник, — грамотно сказал Рубин. Фальк принялся перечислять, загибая пальцы на руках:

— Москвичи — они, во-первых, наглые. Во-вторых, нахватанные, то есть понаслышке что-то знают, отчего наглости только прибавляется у них. В-третьих, они кучкуются и всегда своим помогают. В-четвертых, они всюду лезут, всякой бочке затычка, управы на них нет; не успел оглянуться и подумать, а еврей уже сообразил и первей тебя успел. То есть, простите, москвич. И вообще им больше всех надо, прут и прут — то они права качают, то затевают что-то, раздражают очень своей неугомонностью. Узнаете?

— Да, — с наслаждением протянул Рубин. — Ведь и вправду раздражать должны.

— Вообще социальным психологам сидеть бы надо и сидеть на зоне, — сказал Фальк, допивая невидимую каплю из своего фужера. — Только там нашу загадочную душу и изучишь. Может быть, желаете, Илья Аронович? Легко могу помочь.

— А за что он сидел? — спросил Рубин, меняя тему.

— Убил свою сестру и ее сожителя за то, что они по пьянке издевались над стариком отцом. Он в разъездах постоянно был, а вернулся как-то, и соседи рассказали. Вышку сперва ему давали. Заменили на десять лет. А в лагере он лет через пять убил бригадира: тоже за издевательство — над зэками. Кстати, не над собой. У него удивительная нетерпимость к любому виду унижения. Раз я спросил его на зоне, что бы он сделал с начальством лагеря, если бы имел возможность. Убил бы или иначе распорядился? Он подумал и твердо сказал, что нет. Я бы их, Юлий, говорит, такому же унижению подверг, как они нас, только погуще. Например, расстрелом испугал, наверняка они в ногах бы ползали и рыдали, что не по собственной воле были скотами. Что-то в этом роде, уже не помню. Он своеобычный человек. Не боится, кстати, ничего, и потому его другие боялись. Даже говорить вслух, что думает, не боится, а ведь это сейчас в России вообще забытая смелость. Вся наша необъятная родина прочно держит за зубами свой могучий, правдивый и свободный, а Семеныч, сколько помню его, всегда лепил, что думал. Ох, и натерпелся он за это! Он очень умен, если вы заметили. Тоже своеобразно, только это от дремучей темноты. А умен невероятно.

— А про евреев эта чушь смешная? — спросил Рубин. — Вы не пробовали опровергать его, объяснять, спорить? Если, тем более, он умен.

— Тут я вам, Илюша, удивляюсь, — сказал Фальк. — Это же естественный миф, картина мира, как его можно опровергнуть? Он же вовсе не антисемит. Для него точно так же, как для верующего — дьявол, а для философа — мировое зло, сионизм — рабочая деталь мироздания. И куда он может деться от такой картины мира? По радио ему трубят, в телевизоре показывают и объясняют, в газетах пишут, лекторы растолковывают. А разве не то же самое делает чисто русский гений Солженицын, сваливая на евреев революцию? А разве не то же самое делают сегодня патриоты-славянофилы-черносотенцы, утверждая, что Москва имеет форму шестиконечной звезды, что высотные здания похожи на субботний семисвечник, что метро строили согласно Протоколам сионских мудрецов, чтобы силам тьмы было сподручней разом выйти однажды из-под земли? Разве имеет смысл разубеждать? У него естественная для его уровня картина мира. Не хуже других. Кстати, не уснул ли он там? Он пьянеет очень резко, я давно с этим знаком, — деловито сказал Фальк.

Нет, не уснул Семеныч, даже протрезвел чуть-чуть; как раз он входил в комнату.

— Извините, мужики, можно я лягу? — сказал он вяло. И, не дожидаясь ответа, подошел к дивану Фалька. Рухнул и уснул, как провалился.

Фальк постоял над ним задумчиво и медленно сказал:

— Какой-то поэт в начале века заметил, что пьянство — это соитие нашего душевного астрала с музыкой мироздания.

Рубин вытащил блокнот и спешно нацарапал в нем десяток закорючек для памяти.

— Ну, мы продолжим? — неуверенно спросил Фальк. — Вам было интересно встретиться с настоящей жизнью?

— Очень, — сказал Рубин. — Спасибо. Из меня, правда, весь хмель выветрился, но пить я больше не хочу.

— Забиться в свою комнату и записать хотите? — одобрительно засмеялся Фальк.

— Еще в троллейбусе начну, — сказал Рубин. И добавил: — Видите ли, эта похожесть картин мира на всех уровнях очень много обещает евреям в ближайшем будущем.

— Конечно, — уверенно сказал Фальк. — А почему, как вы думаете, Бог открыл им щель для спасения? Просто большинство боится ей воспользоваться. И в Германии было то же самое.

— Я думал, щель эту открыло правительство, — сказал Рубин для подначки.

— Что оно может! — презрительно сказал Фальк. — Оно может только закупоривать. И держать до последнего. А зависит от него — вот столечко, — и он показал тесно сведенными тонкими пальцами, сколь мало зависит от правительства.

— Сдох усатый, надорвался, — сказал Фальк, — но дело его живет. Покуда созревает просто.

— Но ведь это коснется и массы интеллигентов, — сказал Рубин. — К ним такое же у всех отношение, как у Семеныча — к придуркам.

— Боюсь, что да, — сказал Фальк бодро. — Даже обязательно коснется всех.

— А что же делать? — глупо спросил Рубин.

— Смеяться! — ответил Фальк. — Вы что-то заскучали?

Рубина точило ощущение, что он уже это слышал. И внезапно вспомнил, что не слышал, а сам же написал, просто не придавал значения: шутка, она и есть шутка.

— Странно, Юлий Семенович, — пробормотал он, — у меня стишок один есть. Разрешите?

И Рубин прочитал, припоминая строчки: «Еще он проснется, народ-исполин, и дух его мыслей свободных взовьется, как пух из еврейских перин во дни пробуждений народных».

— А вот это — я запишу, — засмеялся Фальк. — Так что и вам спасибо. Не исчезайте.

— В Питер я сегодня еду, — объяснил Рубин уже в дверях. — Пора семью кормить, везу заявку на сценарий.

— Удачи, — бросил Фальк, захлопывая дверь.

* * *

Трубку долго никто не поднимал, и Рубин решил, что Кунина в Ленинграде нет. Где же он мог быть так рано утром? На даче? У них дачи нет. В больнице? А Наталья на работе. Вроде бы она на пенсию собиралась. О, кто-то есть.

— Слушаю вас внимательно, — Рубин давно уже не слышал этот знакомый насмешливый голос.

— Антон Миронович, вас беспокоит некто Рубин, — сказал он радостно и поспешно.

В трубке помолчали секунду.

— Не имею чести такого помнить, — холодно сказал густой низкий голос старика Кунина.

— Антон Миронович, вы сердитесь на меня? За что?

— Один довольно гнусного вида молодой человек средних лет был трижды за этот год в колыбели нашей революции и ни разу даже не позвонил одинокому больному старику, — назидательно сказал Кунин.

— Почему одинокому? — испугался Рубин. — А где Наташа?

— Наташа в библиотеке, она работает, ей месяц до пенсии. А одинокому — потому что человек одинок по замыслу свыше, — объяснил Кунин так подробно и спокойно, словно они уже сидели за столом. Сказывалась привычка общаться по телефону, он мало выходил в последние годы.

— Я сегодня же хотел бы оправдаться, — сказал Рубин торопливо.

— Приходите часам к семи, — сказал Кунин снисходительно.

— А пораньше можно? — спросил Рубин.

— Пожалуйста, только никого не будет дома, — приветливо ответил Кунин. — Обнимаю вас, Илья. С приездом.

— До вечера, — буркнул Рубин и медленно пошел на киностудию, радуясь любимому городу.

* * *

В полседьмого он уже ехал в автобусе, сутулясь, чтобы не помяли обретенный в магазинной давке торт.

— Какой вальяжный и импозантный! Он поэтому на нас и наплевал. Какой комильфотный и респектабельный! Он поэтому чихал на стариков! Как жовиален и экспансивен! А куртуазность какова! Наташка, возьми торт, он куплен на трудовые доходы за словоблудие. Какой талант и элегант! — так встретил Рубина старик восьмидесяти пяти лет, очень плотный, но толстым не казавшийся, в засученной до локтей рубашке, обнажавшей крепкие волосатые руки биндюжника, а не музыканта, с черно-седой, вполне сохранившейся шевелюрой, с хищным и твердым, очень красивым мужским лицом. Только рост слегка подводил Кунина: сто шестьдесят четыре сантиметра — как у Сталина, часто говорил он, а мерзавцу это ведь нисколько не мешало. Зато я значительно выше Наполеона, добавлял он обычно. Его жена Наташа, улыбчивая и милая, была очень худощава, отчего выглядела моложе своего возраста. А когда смеялась, вообще молодела чрезвычайно: морщины вписывались в улыбку, а былая красота и миловидность — проступали ясней.

— Через месяц на пенсию, представляешь мое счастье? — сказала она, целуя Рубина.

— И сразу же — за стол, — властно сказал Кунин. — Как это у Достоевского сказано: сперва накормите человека и только после этого лишайте его добродетели.

Атмосфера кунинского дома всегда счастливо возбуждала Рубина. Четыре огромных, старинной выделки книжных шкафа стояли в комнате, возносясь к высоким потолкам петербургской старой квартиры. Оставшаяся плоскость стен была увешана рисунками многочисленных друзей и знакомых.

— Ну, рассказывай, за что ты нас так презираешь? — потребовал Кунин, сев к столу. Уже расставлены были рюмки, нарезаны колбаса и сыр, открыты шпроты; даже несколько сырых яиц — ими Рубин издавна любил запивать водку — были не забыты Наташей.

— Расскажите сперва, как вы себя чувствуете, — попросил Рубин. — А то прогоните меня, и я не буду знать главного.

— Прекрасно я себя чувствую. Не увиливай. Я безнадежно здоров, — обрезал Кунин эту тему.

— Типун тебе на язык, — сказала Наташа. — Тьфу-тьфу-тьфу!

И они постучали все трое, чтоб не сглазить, — Рубин и Наташа — по ножке стола, Кунин — по лбу над кустистыми седыми бровями.

— Я мотаюсь, как загнанная мышь, — начал Рубин. — Вы ведь знаете, какую дрянь я пишу, чтобы кормиться.

— Конечно. Про неустанное биение мысли у озаренных исследователей природы. Наука на марше. Мироздание раскрывает секреты младшему научному сотруднику Васе Плюеву. Аппараты современных лабораторий — инструмент его пытливой интуиции. Моральность личной жизни — залог его научной проницательности. За порогом неведомого Васю ждут пути в незнаемое.

— Совершенно точно. Только хуже. Этот стишок я вам читал? «Толпа естествоиспытателей на тайны жизни пялит взоры, а жизнь их шлет к ебене матери сквозь их могучие приборы».

— Илья, милый, — сказал старик с непривычной для него серьезностью, — ты бы писал стихи, они ведь получаются у тебя. И вон возьми сразу листок, запиши мне это. И не откладывай его, еще читать будешь. Понимаю, кормиться надо…

Он замолк на секунду, налил Рубину водки, налил жене, делая это истово и с удовольствием, плеснул себе.

— Это мне на весь вечер, Наташка, — предупредил он ее безмолвную просьбу. — Вот увидишь. У меня железная воля. И несокрушимое здоровье, — добавил он. — Типун мне на язык, тьфу-тьфу-тьфу, — правда, Наталья?

— Хорошо мне с вами, мужики, — сказала Наташа. — Такие вы дураки оба, сейчас редко таких отыщешь. Слушай, Илья, а ведь ты нашел себе в Москве такого же, к нам приезжал с запиской от тебя и целый день прогостевал. Этот, как его?..

— Фальк, — обрадовался Рубин. — Изумительный мужик. Я забыл совсем, что он сюда ездил. Он тоже был от вас в восторге.

— Что они здесь болтали друг другу, Илья, ты не можешь себе представить, — сказала Наташа. — Я умирала над ними со смеху. Оба они впали в полное идиотическое блаженство.

— Могу представить, — сказал Рубин с завистью и поднял рюмку.

— Не надо только пить за мое здоровье, — скривился старик. — Лучший тост в мире — со свиданьицем.

Они чокнулись. Водка была холодная, лимонная корка побыла в ней ровно столько, сколько нужно. Наташа выпила свою рюмку до дна, Кунин только пригубил.

— Он хороший врач, должно быть, твой Фальк? — то ли спросил, то ли констатировал Кунин. — Ты ешь, Илья, ешь, мы с Наташкой целый день ели.

— Так вы дома были? — удивился Рубин. — Что же не пустили меня раньше?

— Военная хитрость дряхлой старости, — объяснил Кунин, нюхая ломтик сыра. — Ты ведь забываешь, сопляк, что я мастодонт, плезиозавр, ископаемое. У меня хватает сил только на вечер, и я целый день лежу, как сволочь, чтобы вечером прийти в себя.

Краем глаза Рубин увидел лицо Наташи. Страх и боль быстро промелькнули на нем, и она чуть опустила голову, чтобы скрыть их. Рубин вспомнил о количестве перенесенных стариком инфарктов. При общении с Куниным это забывалось так же, как и его годы.

— Так что не серчай и расскажи про своего Фалька. Хороший очень врач, правда же? Умен, как собака, аж завидно делается.

— По-моему, он настоящий врач. Я у Фалька не лечился, пациентов его тоже не знаю, но он сохранил редкую для врача черту — любит своих больных.

— Это да, — сказал Кунин одобрительно. — Это видно. Мы с ним тут заспорили о циниках и романтиках. Что-то я ему сболтнул, а он мне говорит: я никак, мол, не пойму, уважаемый Антон Миронович, вы циник или романтик? Я ему отвечаю, что поскольку романтика изгажена, испакощена и просто засрана деятелями комсомола, то я предпочел бы в циники. Но с другой стороны, я люблю жизнь, у меня с ней длительный роман, так что я романтик тоже.

— Он еще тебе сказал, что ты — циклик, что ли? — вмешалась Наташа.

— Женщина, — укоризненно сказал Кунин, — это был врачебный диагноз, он сказал, что я циклотимик.

— Вот-вот, — обрадовалась Наташа. — Илья, а почему он отказывается объяснить мне, что это такое, и смеется?

— Это не болезнь, это особенность характера, — объяснил Рубин. — Частый переход от хорошего настроения — к очень подавленному, угрюмому. Бывает это с Антон Миронычем?

— Еще как! — сказала Наташа, по-девичьи всплеснув руками. — Так ведь он, злодей, хорошее настроение тратит на гостей и приятелей, а в плохое — так меня тиранит, ты себе даже не представляешь. Я ведь вообще несчастная женщина, — сказала она бодро и радостно. — Давай еще по маленькой, Илюша? Выпьем за здоровье этого деспота?

— Ни за что, — сказал Кунин. — Разливаю я, и тосты мои. Вам же нужен за столом пошляк. Это я.

Уважительно наклоняясь, он налил им полные рюмки.

— Друзья мои, — торжественно сказал он. — Давайте выпьем за все то, благодаря чему мы, несмотря ни на что, все-таки.

И снова сделал капельный глоток.

— А для души писать уже не остается времени? — спросил он Рубина и тут же спохватился: — Кроме стихов, разумеется. Это у тебя важная ветвь. Прочти стишок, после ответишь. Любой.

Рубин покосился на Наташу: лицо ее было безоблачным и счастливым. Он подмигнул и прочитал вспомнившиеся строчки: «Когда в семейных шумных сварах жена бывает неправа, об этом позже в мемуарах скорбит прозревшая вдова».

И уже на середине спохватился, какую дикую бестактность допускает в доме, где вот-вот это случится, но нельзя было останавливаться, было бы хуже. На Наташу он старался не смотреть, а Кунин поощрительно захохотал:

— Запиши, сразу запиши, я буду их читать Наташке, когда она меня пилит.

Рубин хотел сгладить свой промах, но, как всегда в таких случаях, ничего не всплывало в памяти.

— Дайте я вам похвастаюсь, — сказал он. — Тут недавно у тещи в доме был семейный праздник, и пришел один дальний родственник, недавно окончил университет. Весь из себя филолог. С такой естественной заносчивостью молодого ученого, который много знает, а еще большее вот-вот поймет и объяснит.

На Наташу Рубин все еще боялся посмотреть.

— Заговорили почему-то о фольклоре. Он им тоже занимается. Я ему говорю, что умер фольклор, задавило его насмерть радио и прочие успехи прогресса, и теперь фольклор сочиняют профессионалы. Вы, он говорит, дядя Илья, просто не в курсе жизни, множество есть народных частушек и до сих пор. Удачных? — спрашиваю. Литература, отвечает он надменно. Почитай, говорю. Читает шесть штук. Из них три — мои. Я от гордости чуть не лопнул.

Наташа захлопала в ладоши.

— Какие, Илья?

— Да вы их знаете наверняка, им уже лет двадцать, — сказал Рубин. — «Ты, подружка дорогая, зря такая робкая, лично я хотя худая, но ужасно ебкая».

Мат воспринимался в этом доме, начисто лишенном ханжества, спокойно и с удовольствием, если служил своему благородному назначению оттенить и заострить смысл и чувство сказанного.

— Еще, — попросил Кунин. — Эту я знаю.

— Тоже старая, — сказал Рубин. — «Я евреям не даю, я в ладу с эпохою, я их сразу узнаю — по носу и по хую».

— А третья? — Наташа явно была рада уходу от того идиотского напоминания.

— Слушай-ка, — сказал Кунин. — А ты ведь все свои частушки пишешь от женского лица, что это за тайная аномалия?

— Не знаю, — искренне пожал плечами Рубин. Третью он читать не хотел, ей тоже не следовало звучать в доме, где есть старик. Спеша уйти от просьбы и не в силах подыскать замену, он торопливо и оживленно сказал:

— Нет, я другому стишку больше радуюсь. Его бы можно в виде эпиграфа подарить какому-нибудь журналу из иностранских на русском языке. Все мечтаю его Синявскому в «Синтаксис» послать. Они там единственные о наших проблемах здраво рассуждают.

— Ты читай, читай, — прервал его Кунин. Рубин прочел с выражением:

— «Благословен печальный труд российской мысли, что хлопочет, чтоб оживить цветущий труп, который этого не хочет».

— Годится, — скупо похвалил старик и наполнил рюмки снова. — Давай, Наташка, выпьем за это бесплодно растраченное дарование.

— Почему же бесплодно? — обиделся Рубин. — Я сейчас взялся за настоящую книгу.

— Печатную? — брезгливо спросил Кунин.

— Как получится. — Рубин и вправду еще сам того не знал. — Я наткнулся на судьбу удивительного человека. Был такой художник и поэт Николай Бруни…

— Музыкантом еще он был, — сказал Антон Миронович. Рубин остолбенело смотрел на него.

— И летчиком, — самодовольно добавил Кунин. — Ты все время забываешь, Илья, что я динозавр и мамонт. Птеродактиль я. Из раньшего времени, как говорила наша кухарка. Я его просто знал, Илюша.

— Вы… — Рубин был ошеломлен.

— А ты ищешь его следы в пыльном книжном вранье, не правда ли? — Кунин сиял от удовольствия.

— Не совсем, — Рубин пришел в себя. — Я ищу людей того времени. Только знаете, честно говоря, я о вас и вправду даже не подумал.

— Это делает честь мне, но не тебе, — Кунин быстро взял бутылку и плеснул себе водки. — Согласись, Наташа, что я должен освежить свою память для предстоящего интервью, — важно сказал он.

— Здорово вы меня, — медленно протянул Рубин. — И как долго вы общались?

— Один вечер, — сказал старик. — И поэтому я помню его всю жизнь. Он увлек мою любимую девушку.

— Всегда одно и то же, — сказала Наташа.

— Это было до тебя, друг мой, а значит — не было вообще, — ответил Кунин. — Нет, Илья, не делайте на меня стойку, я вам очень мало о нем расскажу. После того вечера у меня неоднократно была возможность с ним встретиться, но я этого избегал. Да-да. И не смотри на меня, как Вольтер на церковь, Ленин на буржуазию, а интеллигент на клопа. Я же не знал, что спустя почти семьдесят лет станет необходимо, чтобы я с ним встречался чаще. Мне одного вечера хватило по горло. Он у меня первую любовь порушил. Увидав его, она ко мне остыла напрочь. Мне было семнадцать лет. А ему, между прочим, лет на десять больше.

— Ровно на десять, — пробормотал Рубин.

— Вот и мог бы иметь сочувствие к юной страсти. А он ее очаровал и увлек. Он весь из себя красавец был. Я тоже, но я тогда еще не расцвел. Кстати, он весь покалеченный был, только-только сросся. Самолет у него разбился вместе с ним.

— Да, это он, — кивнул Рубин. — А стихов не читал?

— Много читал. Не помню, свои ли. Декадентские какие-то. Или символистов. Я это всегда путал. А одно превосходно помню, после я натыкался на него. Ходасевича такое странное стихотворение. Об авиаторе. Кажется, так и называется. Как его манит к себе земля. Очень это впечатлило всех тогда в сочетании с его личной судьбой. И отчасти мою судьбу решило. Ах, как я любил эту Анечку!

— Так же звали его жену! — изумился Рубин. — Сколько ей было лет?

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Роман «Пироги и пиво, или Скелет в шкафу» – это история жизни знаменитого английского писателя Эдуар...
Зачем понадобилось знаменитому московскому артисту Власову обращаться за помощью к Елене – частному ...
В данное издание включены работы известного философа двадцатого столетия Карла Ясперса и выдающегося...
Имя выдающегося мыслителя, математика, общественного деятеля Игоря Ростиславовича Шафаревича не нужд...
М7 – бывший Владимирский тракт, по которому гнали каторжан, Горьковское шоссе, трасса Москва-Волга, ...
Если хотите вернуть и сохранить здоровье, немедленно снимайте очки и начинайте восстанавливать зрени...