Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь
«Холсты, подрамники и мольберты были задвинуты в углы, всюду валялись „материалы“: железо, жесть, стекло, жилы, картон, кожа, шкурки, наждачные бумаги разных сортов и качеств. На столах и верстаках стояли достроенные и строящиеся рельефы, подборы материалов, конструкции. Все это демонстрировалось с азартом без снобизма, с живым вкусом, свидетельствовавшим о новой страсти, сжигавшей людей…
Пилили, строгали, резали, терли, растачивали, сгибали; о живом почти забыли, говорили только о контрастах, о сопряжении, о напряжении, об осях сечения, о фактурах…
…Это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и взойдет новый Ренессанс».
Это увлечение художников податливым материалом и организованным пространством явно (и неслучайно) совпадало в те годы с точно такой же яростной увлеченностью демиургов нового мира. Они были готовы также безжалостно и настойчиво гнуть, рассекать и обрабатывать живой человеческий материал, мечтая (искренне в абсолютном большинстве своем) о таком же сокрушении вековых общественных канонов, о восходе столь же нового и невиданного прежде возрождения. Поиски художников были чреваты стружками, опилками и разочарованием при неуспехе, а всероссийский жестокий эксперимент — кровью, миллионами смертей, калечением душ и бессилием его прекратить.
Интересно, что искусствовед Пунин одновременно с художниками-сверстниками вспомнил и этих «людей революционной воли». С искренней, бескорыстной любовью (ибо писал воспоминания для себя, да и сам в скором времени заразился духом эпохи, был комиссаром Эрмитажа, организовывал, кипел, рушил и утверждал. По счастью, выжил в тридцатые, стихия смерти миновала его, остыл, в лагерь попал только в конце сороковых, где быстро погиб). А в воспоминаниях — точные и сочувственные формулировки:
«Не только в жестах, в интонациях, в глазах, но в самом теле этих людей — готовность повернуть мир кочергой… Пусть последыши революции, те, которые пристроились на ее берегу и вздрагивают теперь, оглядываясь на каждую волну прибоя, говорят, что эти люди — представители анархической богемы, не более. Лицо революции набросано этими людьми».
И еще одна точная фиксация времени:
«Война упиралась в тупик, война стояла мертвой точкой. Ждали чего-то, но никто не знал, чего именно ждали. Время накатывалось, вставало валами, с гулом. Мы думали, что это гул батарей… — а это война медленно перекатывалась в революцию».
Николая Бруни в те месяцы волновали больше всего две вещи: утренние занятия в школе летчиков (он с упоением и азартом готовился летать) и скопище материала в мастерской младшего брата. Он, оказывается, смертельно соскучился по пластическим играм, по возможности выразить себя, по молчаливому сопротивлению и послушному соучастию металла, дерева и краски. Впрочем, он очень скоро всему предпочел дерево.
Близкие помнили о нескольких виртуозных деревянных работах, долгое время хранившихся в семье, а потом канувших куда-то. О большом горельефе с головой Давида-псалмопевца, о цельнорезаном кресле с причудливыми зверями повсюду, о нескольких скульптурных портретах. О высоком профессиональном мастерстве и полете воображения, с которым это было сделано. (Позже деревянные изделия даже будут некоторое время кормить бедствующую семью Бруни.)
А еще в эти же месяцы скоротечной летной учебы была любовь. Звали ее Анной — как его мать. И то же отчество. Очень неожиданная любовь, потому что он сперва был уверен, что любит старшую сестру Ани — а может, так оно и было сначала. Аня же — тайно влюблена в него была с тринадцати лет. С одиннадцатого года (почти совпадал ее возраст с веком). Так что, возвращаясь в армию, Николай Бруни уже знал, что в Петрограде его ждут и любят.
И теперь предстояло усердному литератору Рубину — сидеть над историей авиации и первыми журналами о воздухоплавании.
Только-только начиналась авиация, всего лишь метрами и минутами измерялся первый успех. А какие разные люди были в ее пионерах! Самолеты строили — на досуге или всё на свете бросив ради них — моряки и артиллеристы, фабриканты и настройщики роялей, купцы и почтовые чиновники, студенты-техники и студенты-гуманитарии, инженеры всех мастей, осмотрщики вагонов, механики-самоучки, юристы, лоцманы, архитекторы, строители, помещики, гимназисты. Были самолеты, оказавшиеся способными только на подскоки и краткий взлет, были самолеты, ломавшиеся при разбеге или теряющие свои части, едва поднявшись в воздух. Были изобретатели, при неудаче кончавшие с собой, так нацелена была их жизнь на одно-единственное в мире. Все делалось ощупью, наугад и наудачу, но повсюду с неиссякающим азартом. Человеку пришло время летать, и с потерями в таких случаях не считались. На Ходынском поле в Москве были видны с воздуха обильные ярко-красные полянки, хорошо различимые среди сплошной зеленой травы. Это были разросшиеся гнезда гвоздик, посаженных там, где разбивался очередной авиатор. Еще бы: первые самолеты — словно воплощение и символ хрупкости и ненадежности. Каркасы из бамбука или деревянных планок (уже позже — тонкие трубки), обтяжка из полотна, брезента, шелка, случайной ткани, пропитанной олифой. Стрекозиные наивные конструкции, кое-как скрепленные стойками и сотней метров тросов и тросиков.
Впрочем, ко времени войны самолеты стали надежней, были уже серийные выпуски, летали российские авиаторы на иностранных марках: ньюпоры, райты, фарманы и другие гнездились в маленьких ангарах-стойлах Качинской летной школы под Севастополем, куда приехал Николай Бруни наскоро доучиваться весной шестнадцатого года.
О том, как он воевал, говорят Георгиевские кресты. Их было три; но никаких подробностей его военных удач Рубину выяснить не удалось. А еще за боевые успехи Бруни был произведен в прапорщики. И похоже, что был очень счастлив. Стихи, во всяком случае, говорили именно об этом. И в отряде летном его любили с очевидностью, ибо после Февральской революции (встретили ее с восторгом) был он избран от их летного дивизиона делегатом на Всероссийский съезд авиации.
А война продолжалась между тем. И в сентябре семнадцатого года пришла очередь Николая Бруни подтвердить статистику гибели военных летчиков. Прямо над аэродромом отказал у него мотор, даже не в бою это было. И, кувырнувшись резко, сразу завалился набок и стремительно стал падать самолет. В наступившей страшной тишине Бруни услышал последние слова стрелка, давно уже летавшего с ним: пропали, Коля, ах, ебена мать, пропали! Восторг отчаяния, залихватский азарт последней бравады был в этом крике. Бруни после вспоминал, что успел осознать: смерть! — а страха почувствовать не успел. Боль была мгновенной, и мир потух.
Стрелок разбился в кровавое месиво, а что спасло пилота Бруни — непонятно; да и врачи еще долго не верили, что он выживет, ибо в госпиталь привезли просто мешок переломанных костей — всё, что было час назад поэтом, летчиком, музыкантом и весельчаком Николаем Бруни. В нескольких местах переломаны обе ноги, раздавлена грудная клетка, сильно разбит череп. Но сердце еле слышно еще билось.
Сознание спустя неделю вернулось во сне. Ему привиделось, что он заживо похоронен и лежит под грудой камней, не в силах пошевелиться и вздохнуть, хотя удушья почему-то не было. Он застонал, открыл глаза и обнаружил, что жив и упакован в гипс почти целиком. Несколько минут продолжалось это осознание себя, и снова все уплыло в туман.
В те дни и посетило его видение Божьей Матери. Какой была она всегда на иконах и холстах, такой она ему и явилась. Сострадательно наклонилась, вглядываясь в его лицо, выпрямилась и скорбно застыла рядом, не исчезая.
— Очень жить хочется, Пресвятая Дева, — хрипло сказал ей Бруни (или подумал, что сказал). — У меня невеста Анна. Жить хочу.
— Сын мой, — ответила Богородица тоскливо, и неясно было — к раненому это обращение или воспоминание о собственных скорбных днях.
— Если останусь жив, Мать-Заступница, — сказал ей Бруни, — посвящу себя служению твоему сыну.
И так лицо пришедшей осветилось мгновенно, что Бруни понял: он останется жив. И опять блаженно забылся, словно не приходил в себя. А когда вернулось через сутки сознание, помнил он весь разговор до малейшей детали, но до поры не решался рассказать никому. И молчал, когда врач хвалил его за то, что выжил, что стремительно идет на поправку, о молодости говорил, о спортивной закалке и прочее из земного репертуара. Но Бруни знал точно и неопровержимо, кому он обязан жизнью, с радостной готовностью вспоминал принесенный обет служения.
Анна, узнав о случившемся, приехала к нему в конце октября. Долго не решалась войти в палату, ибо видела через застекленную дверь, как со слезами ярости и бессилия пытается он размять отвыкшую от движений руку с негнущимися пальцами. Ноги еще были в гипсе.
Тут содействие литератору Рубину начал оказывать документ из тех, что сохраняются чудом, — толстая общая тетрадь с пожелтевшими листами, уцелевший дневник тех лет. Урывками делались в нем записи, наскоро, неразборчиво, с перебоями в несколько месяцев — но делались. И то, что удавалось прочитать (основательно выцвели чернила от времени), — проливало легкий свет на многое, чего уже не помнили дети.
В частности — на разрыв со старшей сестрой Анны, с Марией. Причина явная: Николай Бруни кем-то увлекся, продолжая любить Марию, и был за это гордо и навсегда отвергнут. Вот обрывки записей, сделанных в мае четырнадцатого года:
«Я не прошу простить меня, потому что меня прощает моя любовь…
…Неужели только для меня были счастьем и жизнью часы нашей близости?..
…Девочка нежная, если я не нужен тебе, не будем больше встречаться никогда…»
Дальнейшее легко читается в письме (черновик — в дневнике) из госпиталя от 31 октября семнадцатого года (если оно было послано, то, возможно, Анна и увезла его сестре):
«Милый друг! Я думаю, что за четыре года скитаний, разбитый, со сломанными ногами, я искупил перед Богом свою вину, а ты, счастливая, давно забыла меня, а значит, и простила. В тот день, когда я получил предписание ехать на фронт, меня известили о твоей свадьбе. Теперь, когда я был при смерти, я узнал о том, что ты стала матерью! Господь с тобою! Наши судьбы различны, но я верю, что моя дружеская любовь к тебе, мое радостное желание сил твоему мужу и ребенку оправдают в твоем сердце то, что я назвал тебя другом».
Нет, чувства обоих еще не были в то время дружескими. Наскоро выйдя замуж — из гордости и назло, как это часто бывает, — Мария не была счастлива. И Николай Бруни тоже еще много-много лет помнил ее и каждый год в день ее именин писал тоскливые стихи. Неизвестно, знала ли о них Анна. А однажды при встрече в Москве (в двадцатых) долго говорили они о своей обоюдной и непоправимой торопливости, после чего и впрямь расстались друзьями.
А пока что дневниковая запись в мае восемнадцатого: «И вот вся жизнь моя в одном имени: Анна». Это Бруни уже в Москве; из Одессы он уехал в апреле, еще на костылях. Кружным путем, через Саратов, но добрался.
Еще одна запись: «Слезы душат от страха, что она ошиблась».
Рубин приближался неуклонно к тому, чего затрагивать не хотел, но тема эта властно всплывала все равно: безусловность любви и преданности Анны (все дальнейшие годы подтвердили это чувство) и сомнительность того, что так же был счастлив ее муж. Но, решительно отложив покуда эту трудную тему, Рубин обратился к еще одной трагедии своего героя, вычитав в его дневнике, что летом восемнадцатого, едва вернувшись в Москву и бросив костыли, Николай Бруни попытался снова летать.
И не сумел. Оказались правдой рассказы бывалых летчиков: далеко не всем удается вновь вернуться в самолет после аварии. Липкий и вязкий страх накатывает, не отпуская, как только садишься в кресло пилота. Страх от памяти о пережитом падении, сохранившийся в клетках мозга и тела, цепкий страх, так и не давший Бруни снова взлететь. А ему это зачем-то было нужно. Но не сумел — и никому об этом не рассказывал. Только в стихах однажды ожила память об изумлении:
- О, как легко опять вернуться в землю,
- своею кровью напоить цветы!
Дневниковая запись в августе: «Теряется путеводительная нить! Что делать, как жить дальше?! Душа как бы раздавлена обломками разрушенного государства, она изнемогает. И сердце не находит покоя, но и пути оно не находит! Я готов опять на любые героические усилия, но что же делать?
Сегодня на Кузнецком мосту группа людей окружила умирающего юношу. Он сидел на окне магазина, закинув голову, с полузакрытыми закатывающимися глазами. Его не могли привести в сознание, пока какой-то студент не поднес к его губам кусок хлеба. Запах хлеба на минуту привел иссохшего человека в сознание, и жестом обезьяны его костлявая рука стремительно схватила хлеб. Этого жеста я никогда не смогу забыть. Но и жевать хлеб не было сил у изнемогшего человека, и он опять впал в предсмертное забытье.
Полумертвые изодранные женщины-старухи продают обломки шоколада…».
Так наступало решительное новое время, для Николая Бруни новое втройне: он возвращался к гражданской жизни, он собирался исполнить свой обет, он заводил семью.
День свадьбы устанавливался легко, ибо нашлись два стихотворения Бальмонта (никогда нигде не публиковавшиеся), посвященные новобрачным. (Анна много лет прожила в их семье, в доме у Бальмонтов устраивалась и свадьба.) Девятого сентября восемнадцатого года молодые венчались в старой арбатской церкви Николы-на-Песках (через три года в этой церкви священник Бруни будет служить панихиду по Блоку). Эта же дата стоит на обоих стихах, которые вечером того же дня Бальмонт читал на свадьбе. Первое стихотворение было обращено к жениху. Рубин выписал для книги его начало и конец.
- Ты музыкант, поэт и летчик,
- Ты трижды птица и цветок.
- Но я старинных книг начетчик
- и знаю много горьких строк…
- …И если сказка дней обманна,
- то необманна навсегда
- в любви раскрывшаяся Анна,
- улыбка, роза и звезда.
Стихи, прочитанные на свадьбе, всегда и заведомо прекрасны. Гости рукоплескали и восхищались. Через полчаса Бальмонт снова встал, держа в руке второй листок. Стихотворение посвящалось невесте Анне Бруни.
- Ты красивая белая роза
- под расплавленным солнечным светом,
- беловейная сказка мороза,
- ты должна быть любима поэтом.
- Ты снежинка, допевшая снежность,
- потому и дождалась ты Леля,
- и, растаяв как вешняя нежность,
- ты взыграла побегами хмеля.
Снова были возгласы восхищения, и будущее, о котором с тревогой думали гости сегодня днем, отступало и размывалось в розовом благодушии праздника, цветов, музыки, вина и молодости. Впереди у собравшихся было разное: эмиграция, нищета, лагерь, десятилетия житейских невзгод и тягот, страхов и унижения, потерь, просветов и сгущения тьмы. В сентябрьской ночи восемнадцатого года стучали по улицам сапоги патрулей, где-то неподалеку стреляли, до утра никто не уходил домой, очень и очень много пели — старинные романсы вперемежку с уличным фольклором и пошлостью ресторанной эстрады. Замечательно звучали они рядом.
Как собирался Бруни содержать свою семью? Литература прокормить не могла. Она еще не стала надежным продажным промыслом, выгодным ремеслом, отлаженной технологией. Это было впереди. А пока писатели служили — кто где — за недостаточный, полуголодный, но паек. В некоем эфемерном и бессмысленном присутствии (именовалось оно Театральным отделом Народного комиссариата просвещения) сидели и Бальмонт, и Ходасевич, и добрый десяток других. (Написав так, Рубин испугался своей наглости, ибо «другие» — это были Белый, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Пастернак. Но устроить Бруни туда могли именно те двое, названные первыми.)
Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее — «и еще кто-то». Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают — на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.
Но они пошли. И Рубин не удержался — вставил в эту группу поэта Николая Бруни. Уж очень был велик соблазн такой подтасовки.
В Троицких воротах Кремля часовой трогал каждого за плечо (пропуск был общий) и вслух пересчитывал: один, второй, третий. Шестнадцать лет оставалось Бруни до такого же пересчета в тюрьме.
Потом была комендатура (с тем же тщательным пересчетом), лестница (на поворотах маршей — часовые) и огромный белый коридор старинного служебного помещения. Луначарский принимал депутацию в кабинете своей квартиры в Кремле. Когда они расселись, Луначарский пристально и медленно обвел всех глазами, и Ходасевичу показалось, что нарком снова на всякий случай пересчитывает их.
Было у Рубина на совести одно смешное, но болезненное воспоминание о молодой жестокости давних лет. Уже заканчивал он школу тогда (шел пятьдесят третий год), историю преподавал у них некий Наум Соломонович, изгнанный из какого-то научного института в самом начале борьбы с безродными космополитами. Если кто и подходил внешне (схожестью с газетными карикатурами) под эту бессмысленную кличку, то, уж конечно, их Наум Соломонович — ввиду крайней непривлекательности своей и крайне типичной внешности. С пышными остатками белых кудрей вокруг огромной плеши, толстогубый и с огромным носом (из которого так же, как из ушей, торчали жесткие завитки волос), с темно-карими навыкате глазами, полными вековой скорби изгнанников, нездорово рыхлый и не только бедно, но и неряшливо всегда одетый, с невероятным, пародийным акцентом. В классе к нему по-разному относились, даже скорей любили за восторженно-необъятное знание своего предмета, но никогда не упускали случая подшутить, тайком передразнить, воспользоваться его тихостью и попустительством. Однажды Наум Соломонович на урок не явился — пришел директор, попросил час истории пересидеть спокойно, объяснил, что их учителя вызвали получать затерявшийся фронтовой орден, нашедший его спустя восемь лет. Мельком директор сказал, что у Наума Соломоновича это третий или четвертый орден, а медалей не сосчитать, что он всю войну воевал с отчаянной храбростью в пехотной разведке. В тоне директора чувствовались одновременно и любовь, и боязнь проявить ее чрезмерно, ибо в то время не ко всем имел право человек проявлять любовь, уважение, даже симпатии. Это решали за него, и нарушение регламента было чревато.
А на следующий день пришел Наум Соломонович. Тот же черный его обтерханный пиджак сиял по случаю множеством наградных колодок и свежим орденом. Очарование, однако, разрушилось при первых звуках его голоса, еще более акцентированного волнением и торжеством.
— Ребята! — сказал он. — Вчера я был в Кремле. Я сейчас вам расскажу по порядку. Часовой проверил мою фамилию в списке, потом долго вглядывался в паспорт и в меня, после близко-близко наклонился к моему уху и спросил: оружие есть? Нет, конечно, нет, и я пошел дальше. После я пришел, куда сказали, но это тоже были часовые. Они проверили паспорт и тоже у меня спросили: оружие есть?
На вопросе этом голос Наума Соломоновича взлетал и креп, он задавал его (или воспроизводил), как секретный воинский окрик, требующий пароль у фронтового склада.
— А потом уже почти я в зале, но ко мне подходят двое в штатском и с обеих сторон тихо шепчут мне в оба уха: оружие есть? Народа в зале было мало, и нас отпустили быстро. Но вы знаете, кто вручал мне орден? Ворошилов! Климент Ефремович Ворошилов! Он немного знал меня по войне. Он не просто пожал мне руку. Он меня обнял — и вы знаете, что он мне сказал?
— Оружие есть? — хором гаркнула половина класса, точно и безжалостно воспроизведя интонацию. С той минуты знал и помнил Рубин, как мгновенно может погаснуть и помертветь человеческое лицо, словно серым пеплом вдруг усеянное и оцепенело застывшее. Тусклым спокойным голосом Наум Соломонович перешел к уроку, класс старался не смотреть на него; этот час так и остался у Рубина памятью о невыносимом стыде. Он тогда кричал едва ли не громче всех.
Тут Рубин покурил, раздумывая, где бы в книге рассказать эту историю, снова расстроился от своего былого хамства и вернулся в Кремль к Луначарскому.
Этот жалобный писательский поход привлек Рубина не какой-нибудь удачной речью или репликой наркома, вовсе нет. Луначарский ничего не обещал. Дело клонится отнюдь не к весне сказал он, а весьма и весьма напротив. Рабоче-крестьянская власть разрешит, одобрит и поддержит только ту литературу, которая ей полезна и нужна. А всякую другую — увы, сказал нарком. Лес рубят — щепки летят, сказал нарком. Вот еще когда, оказывается, обновилось свежим смыслом это выражение, подумал Рубин. Много, много позже спохватится Россия, что лес рубили диковинно: лучший ушел на щепки. Как это ни прискорбно, сказал нарком, обещать он ничего не может.
Но не стал бы Рубин только из-за этого монолога вставлять своего героя в чужой эпизод. Не стал бы. Но позади наркома сидел в тот вечер пьяный поэт Иван Рукавишников. Это сейчас он всеми начисто забыт, кроме дотошных знатоков, а тогда — было его время. И свою хмельную мечту-идею он изложил в тот вечер вслух. Надо на берегу Москвы-реки срочно построить большой дворец из стекла, мрамора и алюминия, сказал Рукавишников. И художники пусть там рисуют, писатели пишут, музыканты играют. А кормятся все вместе в большой столовой. Ходят в хитонах и купаются в реке. И артельно делают искусство. Заказал театр оперу или трагедию — навалились вместе и сотворили. И притом у каждого в его комнате — настоящая красивая жизнь: стол, кровать и умывальник с эмалированным тазом.
Так что очень, очень заманчивая перспектива распахивалась перед Николаем Бруни в тот вечер. И легко себе представить омерзение, с которым слушал он сусальный бред энтузиаста творческой казармы.
В декабре они с Анной уехали из Москвы на Украину — в неизвестность, в опасности, в эпицентр Гражданской войны. Но там легче было прокормиться, звал их дальний родственник — священник сельского прихода под Харьковом. К тому же предстояло Николаю Бруни вступить на стезю служения, для чего сначала следовало овладеть искусством-ремеслом пастыря овец православных.
Дневниковая запись от четырнадцатого декабря — уже о службе. Николай Бруни отпевает покойников. Их много, захоронение массовое. Непонятно — это жертвы войны (чьи-то пленные, заложники-крестьяне) или их скосило тифом. Запись невелика и сделана наскоро:
«Покойники в бараке складываются в безобразную кучу. Торчат ребра, ноги, волосы, и все это едва прикрыто серыми линялыми лохмотьями.
Я возглашаю: „Благословен Бог наш!“ — и думаю: как замирает сердце от морозного дыхания дьявола!
И не находится человека, который положил бы покойников в ряд в одну сторону головами, который сложил бы им руки на груди.
Я впервые увидел, как взлетает труп и с грохотом падает на мерзлые сани».
О, еще он это повидает — многократно и уже привычно — в дальних северных местах, о которых и не помышляет покуда.
Запись в новогоднюю ночь с девятнадцатого на двадцатый год:
«Итог событий: 21 апреля был рукоположен в сан дьякона. После исповеди я зашел в келью иподьякона, и он дал мне черную рясу и кожаный пояс. Была теплая, черная и ветреная ночь, когда я в новом одеянии вышел и вдохнул тревожный воздух… Итак, я простился с юностью и светской жизнью. Первого мая я стал священником… Первого июля родился первенец Михаил. И вот мы пьем, встречаем Новый год, не зная ничего ни о ком из дорогих нам людей! Первенец спит, горит восковая свеча и освещает усталое лицо моей измученной попадьи… А за окном — чернота и доносятся звуки каких-то выстрелов. С Новым годом!»
Еще год пробыли Бруни на Украине. Пунктир его судьбы возобновлялся для биографа весной двадцать первого, когда семья уже из трех человек возвратилась в Москву. Бруни надеялся найти здесь приход. Но жизнь упрямо не задавалась.
Один приятель, обожавший Гумилева, неожиданно помог Рубину в поисках. Когда-то в Риге, сказал он, была издана книжка незамысловатых очерков некоего Г. Лугина, а на самом деле — Г. Левина, с названием забавным и многозначительным: «28°50' восточной долготы». Плевая книжица, но есть чуть-чуть о Гумилеве. И встречается фамилия Бруни, только я не поручусь, что это тот, который тебе нужен.
Тот оказался, именно тот! Наутро в Ленинской библиотеке уже читал Рубин, обмирая от охотничьего азарта, фильмокопию этой книжки, благословляя неведомого Лугина-Левина.
В июне двадцать первого года, писал воспоминатель, Гумилев был в Москве и вечером читал стихи в Кафе поэтов. Когда он уже уходил — его уводили в гости, — за одним из столиков принялся громко читать его стихи невысокий плотный человек в кожаной куртке, галифе и обмотках. Типичное семитское лицо и борода делали его похожим на библейского Самсона. Гумилев заинтересовался и подошел. Человек встал и с вежливым достоинством представился. Это был знаменитый левый эсер и не менее знаменитый чекист Блюмкин. Гумилев об их знакомстве не забыл:
- Человек, среди толпы народа
- Застреливший императорского посла,
- Подошел пожать мою руку,
- Поблагодарить за мои стихи.
А тогда, при встрече, Гумилев тоже сказал что-то красивое, что он рад, когда его стихи читают воины и сильные люди. Так, во всяком случае, запомнил автор воспоминаний. А приведя строфу, которая выше, он пояснил:
«Эти строки — об этой московской ночи, о встрече двух будущих смертников».
Именно здесь испытал Рубин чисто охотничье ощущение удачи. Чуть непристойное, поскольку торжество и радость испытал он оттого, что только он один сейчас знал: в тот поздний вечер не двое, а трое будуих смертников пожимали друг другу руки. От нетерпения переминаясь с ноги на ногу — хотелось посидеть и вспомнить «Бродячую собаку», — третьим при этой встрече стоял Николай Бруни. А в гости вел он Гумилева — к Борису Пронину, недавно перебравшемуся в Москву, где собирался он открыть кафе «Странствующий энтузиаст».
Побегав по библиотечному коридору и слегка уняв восторг от находки, Рубин сел и просто переписал дальнейший текст, где содержались те слова о его герое, которые сказал другой — современник, ровесник скорей всего, очевидец — и тоже с поэтической жилкой.
Итак, они пришли в гости.
«Пронин обитал в небольшой комнатешке, в прошлом не то ателье фотографа, не то мастерской художника. Единственное, что врезалось в память, — это обилие стекол: стеклянная стена, стеклянное окно в потолке — и живопись Судейкина. Картин у Пронина больше, чем стульев. Пошли ли стулья в печь, отапливалось ли зимою это ателье мебелью, или вообще стульев не было — не знаю.
Но Пронина это не смущало, так же как не смущал неожиданный приход гостей, появление новых лиц. Кое-как разместились вокруг самовара — Гумилев, Бруни, Пронин. Позднее пришли Федор Сологуб с Ан. Н. Чеботаревской. И до утра вкруговую читали стихи, запивая их чаем и какой-то терпкой кислятиной. Кислятину эту гостеприимный Пронин именовал вином.
Эти часы у Пронина стали памятными не только потому, что в них были Гумилев или Сологуб, — этому чаю я обязан встречей с Бруни.
В поэзию Бруни пришел братом по духу и ровесником Сергея Соловьева. Он принес с собой мистический экстаз и большую музыкальную культуру…
В пустынные предутренние часы шли по Бульварному кольцу и читали стихи. Обесцвеченное предрассветными лучами лицо Бруни казалось еще бледнее, чем обычно. И большие, глубоко впавшие глаза на восковом, казалось, неживом лице, в окладе каштановых мягких прядей.
Через год снова встретился с ним. В маленькой комнатушке застал его за необычным делом. Склонившись над табуреткой, осторожными мелкими движениями макал он кисточку в жидкую краску и расписывал деревенские ведерца.
Замерла в воздухе кисточка. Виновато развел руками: измазался, не могу поздороваться — и, чуть улыбаясь, добавил:
— Да вот для ребятишек игрушки расписываю. На продажу.
И пояснил:
— Не смог примириться с Живой Церковью и оставил приход.
Покинув приход, занялся изготовлением игрушек и мечтает об отъезде в Козельск. Там есть старая церковка — там он будет далек от слов, казавшихся лирикой и жизнью».
На этом кончались заметки о Николае Бруни. Значит, все-таки нашелся в Москве какой-то приход? Дети не помнили об этом. Помнили, что была какая-то покинутая церковь, которую отец долго очищал от птичьего помета и всякой иной грязи, но там не удалось открыть приход. Почему?
В выписанном тексте, где поставил Рубин отточие, — пропустил он вот что:
«В 1918 году, так же как и его ровесник Сергей Соловьев, принял священнический сан, ушел от всего мирского, молился в маленькой церковке близ Арбата».
Не та ли это церковка Николы-на-Песках, где служил священник панихиду по Блоку? Было это вскоре после встречи с Гумилевым и гостевания у Пронина.
Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви, писал очевидец панихиды. Пришло много писателей, профессора университета, студенты — паства, заполнившая церковь, была в тот день крайне необычна. Столь же, впрочем, необычно повел себя и священник: вместо традиционных слов панихиды стал он читать с амвона блоковские стихи. О девушке, певшей в церковном хоре, о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою. И повисшее в церкви молчание сменилось через минуту всеобщими беззвучными слезами. Только после стихов начал священник Бруни установленный обряд панихиды. Может быть, именно это вменялось в вину, когда ему вскоре было отказано от службы в приходе.
А спустя месяц после панихиды по Блоку уже писал Николай Бруни стихи памяти расстрелянного Николая Гумилева, воспроизводя в строке момент обрыва его жизни:
- С головою, залитою огнем пожарищ,
- Муза, не плачь!
- Клянусь, он сказал: нет, гражданин палач,
- Я вам не товарищ.
- Я рыцарь Девы. Воин небесных стран.
- Я…
Будущее он не мог уже не чувствовать в это время. Ощущение было сродни предчувствию неотвратимо надвигающейся грозы. Духота, потемнение, душевная смута. От этого наверняка хотелось уехать, скрыться в глушь, бежать за миражом покоя и безопасности. А Живая Церковь была только зловещим предвестием этого будущего, хотя Бруни почти наверняка не знал, откуда она возникла, какие соки ее питали и чья поддержка придавала силы. Ибо весьма не вскоре выяснилось, что церковный раскол того времени умело направлялся неким чекистом Тучковым, и священники, примкнувшие к обновленчеству (инстинктивно чувствуя здесь безопасность и опекающую силу), начинали служить, не сразу это осознавая, порабощению Русской православной церкви. Быстрому и неуклонному превращению духовных пастырей в послушных служащих государства. Впрочем, о разногласиях священника Бруни с церковью можно было только гадать.
А вот о настроениях его в эти годы — сохранился, по счастью, чрезвычайной выразительности документ. Ибо священник Бруни был еще и членом Всероссийского Союза писателей — приняли его заочно: он отсутствовал, учась ремеслу пастыря. Одна анкета этого Союза уцелела. Поэт Николай Бруни заполнил ее четвертого июля двадцать второго года. Союз писателей интересовался житьем-бытьем своих членов…
Начало обычное: где живет (на Арбате, Николопесковский переулок), когда родился, семейное положение (жена и двое детей). Далее следовал ответ на пункт четвертый:
— Живу настолько в тесноте, что не имею не только отдельной комнаты, но даже своего письменного стола.
Пункт пятый:
— Никакого пайка не получаю. Изредка получаю из Америки посылки, которые разделяю с братом моим, Львом Александровичем Бруни.
В пункте десятом уточнение:
— Удается (учитывая помощь американских посылок) добывать семьдесят пять процентов прожиточного минимума.
Иными словами — впроголодь. Но это время такое на дворе, в городе жить особенно трудно. Чем же добывает поэт Бруни корм для своей семьи?
— Работал в качестве печника, теперь занимаюсь столярной работой, подчас бывало настолько тяжело, что я от истощения среди работы терял сознание.
А служить, как его коллеги, в липовой какой-нибудь конторе по якобы театральному или книжному делу он прямо не желает. Он ищет в Москве церковный приход, чтобы исполнить слово, данное перед лицом смерти. Бог весть, сколько продлится священство, к которому не склонен. Провидение само прервет его служение, когда выйдет срок, но пока он должен начать. А прихода нет и нет. Неразбериха, повальный страх, грабительская кампания по изъятию ценностей, осеняемая списком расстрелянных пастырей и иерархов церкви, всеобщее взаимное недоверие, атмосфера раскола — не находила Москва прихода для человека, случайного в церковной среде.
Пункт двадцать первый:
— Литературной работы не ищу. Пункт двадцать второй:
— Многие книги моей библиотеки пропали по обстоятельствам революционного времени. Часть продана мною. Несколько десятков книг, необходимых для меня, стараюсь сохранить.
Пункт последний, двадцать пятый — слова наотмашь, словно заведомая отповедь доброхотам, которые захотят помочь и привлечь:
— Самым ужасным бичом для своей писательской деятельности считаю не голод, не тесноту, не детский плач, а цензуру, поэтому я предпочитаю всякий свободный труд хотя бы и чернорабочего, лишь бы он не насиловал мысль и художественную совесть.
Эва, как вы резко, Николай Александрович, — не боитесь? А ведь вокруг уже многие боятся. И на помощь вам никто не придет, ни на кого сейчас рассчитывать не приходится. Зря вы так. На что надеетесь?
На побег. На сельскую тишину. На возможность исполнения обета и служения где-нибудь в провинции. И наплевать на все, творящееся вокруг.
Куда ехать, вопроса не возникало. Только в Оптину пустынь. Ибо она с неких пор была заповедным, заветным для всей семьи местом: там давно уже жила и настоятельно звала к себе мать, Анна Александровна Соколова.
Она приехала сюда еще до войны. Полностью разладились ее отношения со вторым мужем, и ни места, ни занятия не могла она никак найти, в отчаянии и тоске металась, сама не зная, чего хочет. Тут посоветовал ей кто-то съездить в Оптину пустынь под Калугой, где известные всей России святые старцы славились исцелением душ.
Рубину приступать к этой теме было тяжко не только из-за полного незнания истории российских святых мест или смущения перед мистикой и необъяснимыми светлыми чудесами, кои следовало упоминать. Из-за собственного душевного устройства было ему это тяжко. Ибо, кончив школу и пройдя институт, прочитав много более, чем большинство сверстников, был он в смысле веры даже не атеистом или материалистом, а просто дикарем. Темным, невежественным и косным. Ибо атеизм предполагает все же какие-то убеждения — в этом смысле зияющая пустота отличала Рубина. Нет, не отличала, впрочем, а уравнивала с бесчисленным множеством ровесников. Что-то мерзкое, бессильное и пакостно-вялое заставляли их читать в порядке атеистического образования в школе и в институте, что-то гнусное и столь же неубедительное слышал он краем уха, посещая разные лекции и публичные чтения, нечто неизменно поносительное читал в журналах. А задумываться самому — не возникало в нем душевной склонности. Так как не был он ни дураком, ни попугаем, то о Боге и церкви говорил сдержанно, скорее избегая этих тем, — просто слишком далеко от него текла непонятная ему жизнь верующих. И никто на пути не попадался, кто не то что к вере его склонил, но хотя бы заронил в нем любопытство или интерес. Так что это дремучесть просто была, глухая и полная дремучесть. Хоть умом уже начал понимать с годами, как полна и осмысленна жизнь того, кто верует искренне… Однако душа его была по-прежнему пуста и безответна.
Поэтому Рубин просто раздобыл толстый том об Оптиной пустыни (книга эта о многовековой российской гордости была издана за рубежом, разумеется) и выписал из нее аккуратно все, что могло оказаться интересным такому же дремучему будущему читателю. Выписки эти делать ему было забавно и странно: словно вступал в неведомый дотоле мир, глубины и серьезности необыкновенной. (Тут особенно серьезность и подлинность поразили Рубина, ибо памятно ему было многолетнее свое ощущение, что люди верующие — просто играют во что-то, сговорившись, истово и старательно исполняя обряды и испытывая счастье от процесса и процедуры игры.)
В седой древности, согласно легенде, основал тот монастырь под Козельском раскаявшийся разбойник Опта. Люди здесь крутые жили издавна: еще конницу Батыя, всё сметавшую на своем пути, задержали некогда на семь недель защитники крепости, отчего обидевшийся Батый назвал Козельск злым городом. Смиренные отшельники, селившиеся в монастыре, особой известности своей обители не принесли — пока здесь не появился первый старец, от которого и пошла (с начала прошлого века) знаменитая череда оптинских святых мудрецов. Это были люди, жившие чуть поодаль от монастыря, в скиту, славились они своей чистотой, благодаря которой наделены были особым даром: видели насквозь душу любого человека, его прошлое и будущее прозревали, понимали тайный духовный смысл всех происходивших событий.
Хлынул сюда с некоторых пор поток нуждающихся в совете, утешении, назидании — да так и не иссякал сто лет, покуда не был насильственным образом остановлен. Последний в Оптиной пустыни старец Нектарий умер уже вне ее, изгнанный отсюда, когда скит и монастырь закрыли. Он же, кстати, все это предсказал со свойственным ему спокойным смешком.
Постепенно стало многое известно о последнем старце (разумеется — поверхностного, житейского, внешнего), ибо воспоминания о нем оставили рассеянные по миру его духовные питомцы, благодарные за свет, некогда пролитый в их души.
В монастырь Нектарий пришел совсем еще молодым (в миру его звали Николаем, что Николаю Бруни он и сказал немедля при знакомстве), после чего двадцать пять лет исполнял обет молчания. Не абсолютного, правда, ибо дважды в день исповедовался своему наставнику, старцу Амвросию. В крохотной келье, где жил Нектарий, по ночам всегда горела у него свеча: он читал и молился. А всего он прожил в Оптиной — полвека. Щуплый, сутулый, лысый, с постоянно слезящимися глазами (одновременно смеющимися: был он всегда чуть по-юродивому весел), старец Нектарий говорил иносказаниями, притчами, загадками, охотно ссылался на свою темноту, скудоумие, невежество — и вдруг поражал знаниями собеседников, образованных академически, питомцев университетов, высоких эрудитов. И тут же снова уходил в скорлупу смиренного юродства: «Вы, батюшка, сто книг прочли, вам и книги в руки». Никому он не давал прямых советов, точных предписаний, неукоснительных наставлений. Чтобы не ввергать человека в грех ослушания, забвения и нерадения, он советовал шуткой, намеком, байкой, коих было у него неисчислимое множество. И на будущее не сеял ни у кого надежд, не поддерживал иллюзий и упований. Он о грядущем времени вообще говорил страшно и непонятно: о тяжелейших испытаниях, духовных и плотских, о крушении всего уклада российского, о черных переменах привычной жизни. И о мученической скорой смерти государя и всей его семьи, что неисчислимые бедствия за собой повлечет и великие темные соблазны.
Летом шестнадцатого года это лично слышала Анна Александровна Соколова, приехавшая в Оптину пустынь ради облегчения своих душевных тягот. Из Козельска перебралась она через речку на пароме, пробежала через монастырь, не задерживаясь, лесом прошла в скит, спросив дорогу к дому старца Нектария. Впоследствии Анна Александровна часами гуляла в огромном ухоженном саду внутри скита, молча простаивала возле образов древних пустынножителей со свитками в руках и суровыми отрешенными лицами, вглядывалась в них, снова уходила в лес или к реке Жиздре. Но сейчас она была так напряжена и устремлена, что ничего не видела вокруг, даже огромных сосен необыкновенной могутности и красоты. Она подумала о побывавшем здесь Толстом, ясно представила себе его погибельную душевную смуту (он приехал сюда сразу после побега из дому, прямо накануне смерти, словно надеясь на помощь этих мест, а не только ради прощания с сестрой), и ей вдруг стало заметно легче, словно сопоставила она меру терзаний и ощутила мизерность своих.
В приемной — крохотной комнате, куда прямо выходила дверь из кельи старца, — уже сидели несколько женщин. Она чинно поздоровалась и присела. Инок, служивший старцу, спросил, кто она и откуда. Анна Александровна ответила, начиная страшно волноваться. И от волнения не заметила, как вышел к ним согбенный лысый старичок с жидкой седой бородой и смеющимися (и плачущими — платком их отирал) глазами, как заговорил с ними негромко, как их осталось всего трое. Одной из женщин старец Нектарий сказал:
— Ты возвеселись, раба Божия, ты с меня, грешного, пример не бери. Я утром скорбен, а вечером уныл — грех на мне за это лежит. Страшный грех — неблагодарность Создателю за жизнь, дарованную со страстями и радостями. Вот ведь у иных как бывает — еще круче густеет зной житейский, вовсе нестерпимым становится, а они не унывают. Я тебе сейчас одну историю расскажу, про жизнь одной женщины.
И здесь постигло Анну Александровну подлинное душевное потрясение: с какой-то лишь ему ведомой целью старец Нектарий принялся подробно рассказывать этой незнакомой молчащей женщине — ее, Анны Александровны, жизнь. Без деталей и подробностей, но в точности и со всеми мучительными поворотами, включая даже недолгий роман со знаменитым художником Крамским, хотя фамилию старец не называл. Женщина со слезами на глазах благодарила старца: что-то, очевидно, помогло ей и прояснило в этом рассказе. Анна Александровна сидела завороженно и оцепенело. На душе у нее легко было и спокойно — всё, что мучило ее лишь час назад, схлынуло напрочь и сейчас казалось прошлым и пустым. Очень хорошо, а главное — похвально говорил о ней старец, описывая ее жизнь и походя сказав, что долг свой женский перед Господом выполнила она сполна и совсем напрасно отчаивается.
Старец Нектарий вернулся, проводив посетительницу, и ласково обратился теперь к ней — тоном таким, как будто много уже лет они коротко знакомы и дружны.
— А вы бы задержались тут у нас, сударыня, — сказал он. — И душой отойдете, а то озябли, и поразмышляете вдоволь без суеты, и во мне у вас надобность исчезнет. А не исчезнет — приходите и побеседуем. Жизнь у вас еще разнообразная будет, с сыновьями и внуками побудете вдоволь, рано вам себя хоронить.
И Анна Александровна осталась в деревеньке неподалеку. Время от времени наезжала к родне в Москву, но ее снова властно тянуло в Оптину. Жизнь здесь ощущалась содержательной и наполненной ясным глубоким смыслом — каким именно, она сказать бы не могла, да ведь никто и не расспрашивал об этом. А в последующей сумятице и разрухе вроде бы некуда стало ехать, и она сама здесь оказалась нужной множеству людей.
Об этом в руках Рубина имелся замечательно внятный документ.
Мемуары, оставленные женщиной, пережившей гибель близких, лагеря и ссылку, сохранившей ясный разум и великолепный слог, — полностью не видел Рубин, но глава о годах в Козельске оказалась у его знакомых. Отдельная случайная глава. Сразу же Рубин сделал одну выписку, не относящуюся прямо к Анне Александровне Соколовой, ибо жалко было оставлять — вдруг пропадет? — упоминание вскользь о еще одной пропащей судьбе.
«Изредка мимо нашего окна проходила женщина лет пятидесяти с лицом редкой красоты. Она останавливалась у домов и просила „Христовым именем“. Ей подавали кусок хлеба или пару вареных картошек, она кланялась и шла дальше. Это была Екатерина Александровна Львова, урожденная Завалишина, внучка декабриста. Жила она в маленькой избушке на окраине Козельска, не имея никого из близких, кроме двух собак. Все вещи, привезенные из Петрограда, были проданы. Остался один бинокль. Придя однажды к Екатерине Александровне, я увидела, как она, будучи близорукой, в этот бинокль рассматривает внутренность топящейся русской печки, чтобы не опрокинуть горшочек с кашей».
Она жила под духовным руководством отца Нектария, и под таким же попечением находилась Анна Александровна. Каждой из своих послушниц старец советовал разное — в зависимости от прозреваемых им душевных свойств полагая целебными разные поступки и действия. Так, если внучку декабриста он наставил на «подвиг смирения и нищеты», то Анна Александровна занималась помощью всем, кто в ней нуждался. Автор мемуаров испытала это на себе, когда зимой двадцатого свалилась от сыпного тифа, а ухаживать за ней было некому — знакомые боялись заразиться. Тогда-то в доме и появилась ранее незнакомая ей мать Николая Бруни.
«Я была еще в полном сознании, — писала мемуаристка, — когда незнакомая мне дама лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми темными глазами — это была Анна Александровна — вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планету Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту. Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голодания последних — я не знаю, но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление.
Ничто не может быть более жалким, как попытка словами воспроизвести сон. „Мысль изреченная есть ложь“, — сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которое я испытала, когда температура перешла за 40 градусов. Вполне реальным отражением их было то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушек, села и заявила: „Ну вот!
Они, пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх узнать, куда девался Марс. Я им все узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!“ Кто были эти „они“, осталось невыясненным.
Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На 13-й день температура стала постепенно снижаться…»
Далее излагались в этой главе рассказы Анны Александровны о ее детях, представлявшихся мемуаристке какими-то абстрактными личностями, но очень скоро, пишет она, оба оказались в Козельске. Следующих глав у Рубина не было. А в конце этой — шли записи о частом посетителе Оптиной пустыни (да и живал он там подолгу), некоем Нилусе, авторе книги о Протоколах сионских мудрецов. Рубин знал, что Нилус просто вставил эту вскоре нашумевшую фальшивку в свою книгу о явлении Антихриста. Мемуаристка напоминала содержание: таинственный съезд в Базеле в конце прошлого века не менее таинственных сионских мудрецов, выкраденные протоколы этого съезда — дьявольский план полного порабощения мира. Книга эта производила сильное впечатление, писала она. И приводила один особо запомнившийся ей протокол: «Для того, чтобы противящиеся нам не имели в глазах населения ореола геройства, мы будем смешивать их с уголовными преступниками».
Забавно, что именно это делает сегодня Лубянка, машинально подумал Рубин. И во всеуслышание объявляет, что у нас нет политических заключенных, один уголовный сброд.
Он вздрогнул от раздавшегося телефонного звонка.
— Илья, — не здороваясь, быстро заговорил Фальк, — вы чем сейчас заняты?
— Читаю о еврейской скверне, — мрачно и со вкусом сказал Рубин. Кажется, Фальк чуточку оторопел — во всяком случае, он помолчал мгновение.
— Позвольте, — сказал он недоуменно, — это ведь я о ней читаю и хотел поговорить. У меня пациент живет недалеко от вас, я выйду на полчаса раньше. Примете?
— Жду вас, — радостно ответил Рубин.
— Только кофе не переслаживайте, — сказал Фальк.
Он приехал минут через пятнадцать, тоже очень возбужденный совпадением их чтения.
— Давайте, давайте кофе сперва, — ворчливо сказал он, усаживаясь на кухне и открывая портфель, — а я вам зачитаю сейчас, какими гнусными средствами вы, евреи, пользуетесь, чтобы завоевать мир. Не возражаете?
Рубин засмеялся и стал молоть кофе.
— Это вам читаю я, русский дворянин, — грозно сказал Фальк.
— Обрусевшая немчура, — огрызнулся Рубин, косясь на вытащенную книгу. Нет, это был не Нилус, поновее книжка. Ну-ну.
— Вот какими средствами вы пользуетесь, чтобы нас завоевать, — снова бормотнул Фальк, разыскивая нужное место. — Вот! — И голос его обрел звенящее торжество обвинителя: — «Для начала — усилить в каждом государстве недовольство, брожение умов и беспокойство. Сеять замешательство и разброд. Всячески компрометировать и дискредитировать власть, то есть все совершаемые мерзости, бесчинства и пакости творить от ее имени. Сеять национальные разногласия и вражду». Я не слишком тороплюсь? — спросил он, легко меняя тон огласительный на застольный.
Рубин невольно рассмеялся переходу.
— Нормально, — ответил он, — продолжайте зачитку приговора.
— Обвинительного заключения, — мягко поправил Фальк и снова перешел на публично-восклицательную тональность: — «Отчуждение всех от всех. Недоверие, рознь, злоба. Подонков продвигать наверх к власти, держа нити управления ими. Провоцировать неустанно гонку оружия, вражду и войны между странами и народами. Внедрять экономический хаос, путаницу и несправедливость. Неустанно подрывать нравственность путем внедрения атеизма, распутства, умножения всяческих пороков. Строить подземные дороги для удобства взрывов и покушений. Образование устроить так, чтобы насаждать невежество, темноту и отсутствие всяких интересов».
— Вы читаете или импровизируете? — не выдержал Рубин.
— «Строптивых — к ногтю, — Фальк не обратил внимания на вопрос. — Для пресечения мышления — цензура. Тайная слежка за всеми и доносительство каждого на любого. Сумятица, озлобленность, растление. Повиновение. Послушание. Покорность».
— Уже было, — фыркнул Рубин.
Фальк захлопнул книгу и победоносно посмотрел на него.
— Каково?
— Это что, какое-то очередное изложение сионских протоколов? — вяло спросил Рубин. Было мерзко и уже неинтересно.
— Это английская книжка, я просто переводил, — пояснил Фальк. Ему тоже, кажется, стало противно. — Как похоже, согласитесь, — сказал он.
— На что похоже? — Рубин ответил вопросом на вопрос, прекрасно зная, что имел в виду Фальк.
— На стишок моего приятеля, — пояснил Фальк. — Не помните?
И прочитал со вкусом и выражением: «На всем лежит еврейский глаз, у всех еврейские ужимки, и с неба сыплются на нас шестиконечные снежинки».
Рубин было открыл рот, но Фальк сделал издали затыкающее движение ладонью.
— Потому что еще одно помню, — торжествующе сказал он, — такое же гнусное. — И зловещим тоном прочитал: — «Я слышу очень ясно звон оков, которые эпоха нам готовит, недаром стал звездой большевиков обрезанный еврейский могендовид».
— Ну и мерзавцы у вас приятели, — польщенно ухмыльнулся Рубин.
— А зачем писали? — Фальк был явно расположен поговорить. — Дразнились?
— Воспроизводил мышление, — задумчиво протянул Рубин. — Слушайте, а вот что интересно: почему мы с вами одновременно стали про эту пакость читать? Я, скажем, в связи с Бруни и его поездкой в Оптину пустынь. А вы?
— У меня есть пациенты, которые этого не читали, но дошли своим умом или услышали и включили в структуру бреда, — пояснил Фальк, прихлебывая кофе. — Так что я читаю для осведомленности.
— Прямо вот так и думают? — заинтересовался Рубин, улыбаясь.
— Чему вы радуетесь? — удивился Фальк. — Не сегодня завтра эти идеи станут народным достоянием, и ничего хорошего из этого не выйдет.
— А кто мне хвастался своим афоризмом, что идея, овладевшая массами, превращается в свою противоположность? — вкрадчиво спросил Рубин.
— Так ведь это я о светлых идеях, — пожал Фальк узкими плечами. — А черные воплощаются неукоснительно.
— Плевать, — отмахнулся Рубин. — Бог не выдаст, свинья не съест. Вы мне лучше расскажите про бред, мне жутко интересно.
— Мало интересного, — сказал Фальк. — Какой-то крупный чиновник, вор, ничтожество и совершенно заплывший внутренним жиром человек. Дочь его связалась с наркоманами, хотя и раньше не являлась эталоном целомудрия, как я догадываюсь. Вот у него и выстроилась — на фоне родительского волнения и больного сердца — стойкая уверенность, что сионисты с Запада нам возят специально джинсы, рок-музыку и сексуальные фильмы, чтобы растлить молодежь. А еще косметику и наркотики.
— А с Запада — значит, непременно сионисты? — недоуменно спросил Рубин.
— А кто же? — торжествующе воскликнул Фальк. И еще раз повторил: — А кто же? — но уже со зловещей интонацией.
— Да, отстал я от современности, закопался в книгах и отстал, — огорчился Рубин. — И что же теперь из этого произойдет?
— Ничего хорошего, — успокоил его Фальк. — Своего, к примеру, пациента я подлечу лекарствами сердечными и снотворными, а что с народным мнением поделать — не знаю, гражданин Рубин.
— Не противно — лечить такого? — спросил Рубин.
— Ни в коем случае, — твердо ответил Фальк. — Больной есть больной. Скорбящему помоги любому. Закоренелого гестаповца лечил бы. Судить — пожалуйста. Но сперва вылечить.
— А что же из этого и вправду произойдет? — снова протянул Рубин задумчиво. — Идея больно соблазнительная. И все объясняет.
— Не знаю, — отказался Фальк. — Я не Кассандра и не Авель.
— А Авель — это кто? — Рубин нахмурился. Каждый раз его заново поражало обилие случайных знаний Фалька, результат запойного чтения всего, что попадалось под руку. Ревнивая зависть часто охватывала его в таких случаях, и он терзался дополнительно, стыдясь, что чувствует ее в себе.
— Авель — поразительная фигура, — охотно откликнулся Фальк. — Я нечаянно напал на его имя в Брокгаузе и Ефроне, а после посмотрел в журналах.
В кратком и торопливом изложении Фалька вырисовалась действительно загадочная фигура русского провидца. Никогда ранее Рубин о ней не слышал, а сейчас, только-только оторвавшись от пророчеств Нектария, чувствовал он глубинное, дрожью отдающее возбуждение от сегодняшних сплошных совпадений. Монах-прорицатель Авель жил в восемнадцатом веке в монастыре под Костромой. Предсказал он с совершенной точностью не только год, но день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее кончины. Были у него видения, он их подробно записал. Тетрадь попала к настоятелю монастыря, тот передал ее по инстанциям. Авеля схватили и повезли в Петербург. Везший его генерал от волнения и страха часто бил прорицателя по зубам. Понять ужас генерала было легко: государыня императрица жива и здравствует, а какой-то смерд-монах спокойно предсказывает ее смерть. Екатерина лично повидалась с Авелем, расспросила его и повелела: в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Авеля освободили от цепей и привезли к Павлу. Тот въедливо расспрашивал монаха о своей собственной судьбе, но Авель ничего не в силах был сказать. И его отпустили в монастырь: молись Богу, что остался жив. Но у него опять было видение, и он снова записал то, что видел. Предсказал год и день, чуть ли не час смерти Павла. Царю, естественно, доносят, тот свирепеет: в Петропавловку холопа навечно! А через год Павла убивают — все сбылось. Александр отпускает Авеля в Соловецкий монастырь: езжай, молись, будет видение — пиши, не прогневаюсь. В скором времени Авель честно сообщает ему, когда и как именно будет взята и сожжена французами Москва. Тут даже добряк Александр не выдерживает и приказывает держать Авеля в монастырской тюрьме. Десять лет Авель ждал исполнения собственного пророчества. Москва действительно горит, царь вспоминает о монахе и велит: отпустить на все четыре стороны и пригласить, если захочет, в Петербург. Жил Авель в каком-то монастыре еще долго и точно предсказал время собственной кончины.
— Здорово! — протянул Рубин восхищенно. — Прямо русский Нострадамус.
— Лучше Пострадамус, — сказал Фальк. — Ведь как мытарили бедолагу!
— Что ж это за механизм такой? — спросил Рубин с надеждой.
— Ну, батенька, — укоризненно ответил Фальк, — спросите что-нибудь полегче. От Бога это.
— Я про старца Нектария из Оптиной пустыни сейчас читал, — объяснил Рубин, — и, скажу вам честно, читал с жутким внутренним недоверием, а он тоже очень точно предсказывал.
— Ну, если прогнозы пессимистические, то они, как правило, всегда сбываются.
Эту мысль Фальк высказывал уже в коридоре.
— Когда мы, наконец, потреплемся всласть и без спешки? — спросил Рубин.
— В очереди на Страшный суд, — бодро отозвался Фальк. — Спасибо за кофе. Жаль, не удалось вас удивить.
— Удалось, удалось, — успокоил его Рубин. — И осчастливить тоже.
— Я вас чем-то задел или обидел? — вдруг спросил Фальк, глядя на Рубина снизу вверх посерьезневшими глазами.
— Что вы, Господь с вами, о чем вы говорите? — изумился Рубин.
— Я бываю неделикатен, — настаивал Фальк.
— Не сочиняйте, ничего не было, — Рубин досадовал, что какая-то пустая заворачивается канитель, совершенно чуждая их отношениям, и не понимал, о чем идет речь.
Фальк широко и безмятежно улыбнулся и скороговоркой пояснил:
— Знаете, у вас, евреев, даже у самых умудренных, защищенных юмором и достоинством, сохраняется повышенная чувствительность к любому прикасанию к национальной теме. До смешного доходит. Помните, я как-то знакомил вас с Аркадием, он заходил при вас?