Гарики предпоследние. Штрихи к портрету (сборник) Губерман Игорь
— Это такой типичный школьный учитель? — Рубин плохо помнил виденного мельком худого подвижного человека лет сорока. Смутное осталось впечатление живости, душевной чистоты и ординарности.
— Он действительно преподает в школе историю. — Фальк снял шляпу и пригладил на лысине три невидимых седых волоска. — Это настоящий, подлинный герой, о нем когда-нибудь будут писать книги, будут разыскивать его знакомых, гадать об авторстве анонимных материалов, спорить даже о самом его существовании.
Рубин удивленно вздернул брови.
— Только не для огласки, — предупредил Фальк улыбчиво. — Аркадий опубликовал на Западе бездну материалов по современной истории, добывая их в архивах или, как вы сейчас, разыскивая разных стариков. Он живет на свою нищенскую школьную зарплату и все время тратит на архивы и поиски очевидцев. У Герцена были такие анонимные корреспонденты. Но разве сравнишь наши времена по степени опасности? Он уже много лет ходит по краю. Но проживает зато свою личную, настоящую и уникальную жизнь. Это же счастье, согласитесь, работать на российскую память и российскую совесть. Что-то я сложно стал выражаться. Так вот, представьте, он почти все время, очень часто, во всяком случае, угрызается мыслью, что опять в российском сопротивлении много евреев, что и без того они слишком вмешивались в этом веке в русскую историю, и Россия не нуждается в таком совестном движении, коли этим сами русские так мало занимаются. Мне показалось, что и вас эта смешная фальшивка чем-то задела. Я ошибся? Очень рад. Желаю здравствовать.
И Фальк исчез. А Рубин снова сел за стол, пора было описывать церковный приход. Об этом времени родные помнили мало.
Место отыскалось очень быстро. В селе Косынь, сравнительно недалеко от Оптиной пустыни. Церковь там стояла пустая, священник смылся куда-то. Старец Нектарий благословил Николая Бруни ехать туда служить. Через небольшое время Бруни сменит приход, а пока что они всей семьей в селе Косынь.
Конечно, время для служения Богу выбрал Николай Бруни удачное: по всей стране непрерывно арестовывали священников. Одни попадали в ссылки (чтоб чуть позже в лагерь попасть), другие — прямо в лагерь, многие исчезали навсегда. Шло широко известное ныне изъятие церковных ценностей — якобы для помощи голодающим Поволжья. А на самом деле (тщательно выписывал Рубин цитату из письма Ленина членам Политбюро, хоть и знал, что она уже воспроизведена множество раз): «Без этого фонда никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство… совершенно немыслимо».
Подумал и из самого начала письма (февралем 22 года оно датировалось) выписал тоже — очень емко, точно и открыто (для соратников!) изъяснялся устроитель самого гуманного и справедливого государства: «Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи, трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления».
Замечательно звучала эта логика: можем и поэтому должны. Должны, потому что можем. Не в этой ли логике был истинный мотив и настоящая пружина всех событий, вскоре кровью заливших страну? Ибо уже вполне были в силах, вполне могли, а следовательно — должны были уничтожить миллионы, чтобы на костях рабов возвести индустриальную империю. Так что была чистейшая истина в позже возникшей фразе, что Сталин — это Ленин сегодня.
Тут Рубин спохватился и опасливо подумал, что не след ему пускаться в рассуждения о главном святом этой когорты мечтательных убийц, но свое малодушие подавил и перешел к отрывку, ради которого затеял всю выписку:
«Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше».
Когда-то всплыл этот кошмарный документ, вскоре был объявлен апокрифом (хотя с другими бумагами того же автора рифмовался, как «розы» и «морозы»); главное же было подтверждение его подлинности — в повальных арестах и расстрелах тех лет по обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей.
А попутно шло и осквернение. Широко стали известны горькие и гневные слова одного петроградского церковного иерарха, обращенные к прихожанам, когда молча наблюдали они, столпившись, изъятие в Александро-Невской лавре мощей святого князя Александра Невского: «Своими руками, своими руками отдаете вы святыню ваших предков. И на вас падет ответ за поругание святыни». Шепотом передавались эти слова среди сочувствующих, дрожащих и безгласных.
А попутно — всенародное улюлюканье, шельмование и свист. И сотнями находились безвестные слесари и шахтеры, грузчики и пекари, военные и служащие контор, кто восторженно откликался на митингах и через газеты на этот массовый уникальный разбой, требуя усугубления его, умножения арестов и расстрелов, изведения духовенства под корень.
Что же стряслось с народом-богоносцем, на который так благостно уповали славянофилы, которому поклонялись и виновато мечтали послужить несколько поколений интеллигенции? Ничего, по всей видимости, не стряслось. Был он, по всей видимости, таков. И уже задним числом сокрушенно признались в этом высоколобые мыслители-народолюбцы. Но не Рубину было это обсуждать, да он и не собирался.
А милосердие к несчастным и гонимым? Сострадание к терпящим за свою веру? Простое человеческое сочувствие? Не было, как не бывало. Глумление, издевательства, травля. Молодежные карнавалы на Пасху и Рождество с торжественным сожжением чучел попов и монахов…
Справедлива была все-таки отчасти та идиотская кампания в конце сороковых годов за российский во всем на свете приоритет. Он и вправду отчасти был. И в науке, и в искусстве, и в технике (только давили на ранней стадии или равнодушием душили), а уж ночные карнавалы фашизма — явная и несомненная копия (на немецкий упорядоченный лад) гибельного российского загула послереволюционных лет.
А газеты пестрели объявлениями об арестах и расстрелах священнослужителей, угрозами и грязью дышали статьи о церкви. Надругательством и зловещими посулами насыщен был сам воздух существования духовных пастырей. Словно взбесилась разом их паства. Обезумела и мстила им за долгое послушание и веру. Так что кровавые игры пресловутых тридцатых зря так удивляли потом историков: репетиции прошли намного раньше.
Рубину вспомнилась байка, читанная в чьих-то мемуарах, к месту она здесь приходилась, точно к месту, оттого и становясь по сути притчей. В начале двадцатых это было, и неважно, где именно и с кем. На задворках одного большого дома обитатели его, мальчишки лет пятнадцати, заспорили о существовании Бога. Началось с признания одного из них, что родители водят его в церковь. И тогда автор воспоминаний решился на крайний вызов и эксперимент: расстегнул штаны, аккуратной струйкой вывел на земле слово «Бог», после чего спустил штаны и наложил туда же кучу. Компания спорщиков восхищенно и испуганно молчала. А он поднялся, бледный и взъерошенный, и стоял, ожидая молнии с неба или иного немедленного возмездия. В сущности, также поступали в те годы миллионы. Возмездия не было.
Но оно последовало! И поразило всю страну. Только догадались все об этом — много позже.
И опять в подробности тех лет Рубин счел себя не праве вдаваться. Да ему важней и интересней было здесь другое, частное: чувства человека, сознательно и добровольно пошедшего в это время в священники.
Простое объяснение — что дал обет и, не колеблясь, исполнял его, — этот простой резон никак не мог убедить Рубина, человека современного. Хотя именно это объяснение и было исчерпывающим. Верующий дал обет. Мужчина дал слово. Что же может помешать остаться честным человеком? Неужели неблагоприятные внешние обстоятельства? Николай Бруни, скорей всего, даже не задумывался над этим.
Он совсем о другом размышлял. Пастырем ему быть не хотелось. Не был он рожден пастырем. Он художником был рожден. Для слова, музыки и кисти. Потому проявленное им малодушие (а оно возникало) — вовсе не к опасностям тех лет относилось, а к сроку служения. И у старца Нектария он осмелился спросить, всю ли жизнь теперь он должен оставаться священником, и отец Нектарий вполне понял его вопрос. И ответил странно и усмешливо:
— Что вы, милый человек, что вы, батюшка, вам никак всю жизнь не выдержать. Знамение вам будет вполне мирское. Прямо из-под вас место службы уберут. Я свое служение тоже оставлю в те же сроки. Так что потерпите и смиритесь.
Бруни ничего не понял, но не переспрашивал. А вскоре пошли будни, захватившие его целиком — и службой, и становлением хозяйства.
С хозяйством все отлично складывалось по тогдашним голодным меркам. Через небольшое время появилась у них корова Поэма, вскоре завелась огромная свинья Венера, а еще через год, одолжив часть денег у старца Нектария, купили лошадь для разъездов. С продовольствием все образовалось благодаря забавному обстоятельству, сначала озадачившему их. Прихожане вдруг перестали платить деньги за крещение, отпевание, венчание, а вместо этого повезли нехитрую, но питательную сельскую снедь. Просто с самого начала новый чудаковатый священник не настаивал и даже не кривился, если прихожанин говорил, что нету денег, — безотказно совершал он все обряды без оплаты. Прослышав о таком простаке, хлынули к нему крестьяне из окрестных приходов. К неудовольствию, разумеется, соседних пастырей. И без того был отец Николай белой вороной среди местного сельского духовенства, а тут еще такую глупость допустил, с точки зрения коллег — вероломную. А продуктами крестьяне платили с радостью — так им казалось подешевле. Обе стороны полагали, что очень сильно выгадывают. Так что семья кормилась хорошо, даже родным в Москве удавалось помогать, этого с Николаем Бруни больше никогда не случалось.
А пастырем он вряд ли был хорошим. Ибо и призвания не ощущал, и на крутое слово невоздержан со времен войны, и вообще кротостью нрава не отличался. Много лет спустя вспоминала его старшая дочь, как нещадно бранил он прихожан за полное отсутствие христианского духа, за готовность обмануть, словчить, схитрить, увернуться, подвести, оговорить знакомого по зависти или по вражде, а также за стяжательство слепое и часто неразумное, за множество иных способов согрешить, за упрямое несогласие свой грех осознать, чтоб искренне покаяться.
Так, запомнилась всей их семье солдатка, никак не признававшая за грех сожительство с собственным свекром, отцом мужа, где-то служившего в те годы. Какой же это грех, батюшка, бормотала она упрямо, я ведь не на улицу несу, я в своей фамилии сплю, неужели права не имею?
Христианская паства Бруни обращалась охотно к колдунам и колдуньям — в изобилии повсюду были они в те годы, занимаясь приворотной и отворотной ворожбой, заговором леча любые болезни — равно и людей, и скотины. Прихожане зажигали в церкви свечку у иконы святого — тезки или покровителя своего врага, а потом свечку переворачивали — это сулило неприятности, болезнь, смерть, и никак не удавалось отцу Бруни втолковать пастве, что это нехристианский поступок.
Молодежь пела охальные частушки о попах и их замашках, специально шляясь под его окнами. Но это скоро прекратилось, ибо заметили, что чудаковатый поп частушками нескрываемо наслаждается: выходит, слушает их внимательно, изредка даже записывает какие-то. Пение от этого иссякло, не было куража дразниться.
Потекла будничная рутина временного благополучия. Совсем рядом совершался, продолжался, разворачивался государственный разбой: закрыли Оптину пустынь, разогнали монахов и монахинь. В отдаленной деревне поселился на окраине старец Нектарий, к нему тайно продолжалось паломничество, но он часто болел, и в невнятных речах его лишь одно было ясно: времена приближаются еще более страшные. Непрестанно приходили сообщения об арестах иерархов православия: исчезали епископы, архиепископы и митрополиты, наверху шла какая-то невнятная грызня, однако волны этой стихии до сельского прихода не докатывались. Власть прибирала к рукам верхушку церкви, ища ломких и сговорчивых. Стойкие и неудобные пастыри наводнили лагеря. Власть настаивала на легализации, то есть полном подчинении церкви государству с регистрацией — словно чиновников — всех ее служителей от мала до велика. Власть гневалась, что это пока плохо получалось. Кому-то старец Нектарий сказал, что будут вообще закрыты все российские церкви и богослужение российское иссякнет. Отец Бруни, услышав это, поймал себя на кощунственной мимолетной радости: страшная была тоска по городу, по друзьям, по какой-то иной жизни.
Приходилось и в дела совсем не свои ввязываться священнику Бруни: вся деревня, например, наотрез отказалась от прививки оспы. Кто-то пустил слух, что это ставится печать Антихриста, после прививки на руке останется навсегда изображение серпа и молота. Проницательному исследователю, меланхолически подумал Рубин, записывая эту деталь, много даст она для понимания деревни той поры. Какое-то воспоминание смутно возникло и крутилось, не всплывая, что-то важное для описания того, как неуютно чувствовал себя Бруни в эти годы.
Дочь его рассказывала что-то из своего детства, Рубин машинально записывал. Каждой весной служили обязательный молебен перед выгоном скота в поле. Шествовал крестьянский ход. Впереди непременно шла женщина на последних днях беременности. Шла она с полотенцем и хлебом. Следом шли священник, причт, церковный хор и прихожане. Обходили с молитвами все пастбищные луга. В закутах для скота тоже читалась молитва, непременно висел там образ Ильи Чудотворца или Георгия Победоносца (зимой скот держали по избам, так что надо было снова освятить стойла, загоны и закуты). За эту требу полагалась почему-то строго определенная плата: резаные цыплята — это дочь помнила хорошо. А живыми нельзя было платить, так что цыплятам наскоро рубили головы и свежеокровавленных приносили священнику на крыльцо.
Вспомнил!
— Извините, я выйду покурю, — сказал Рубин. Ему хотелось на минуту отвлечься, чтобы проверить правильность своего ощущения.
Год назад они с женой ездили снимать комнату для приятеля, не сумевшего прописаться в Москве, — еще висела над ним судимость после недавнего лагерного срока. Надо было прописаться формально у какой-нибудь старушки вне пределов Московской области. Выбрали они Киевскую дорогу, сошли на случайной станции, во втором или третьем доме старушка согласилась прописать. Цену в этих краях знали: не было вокруг Московской области ни одной деревни, наверно, где десяток или больше бывших лагерников не были так же фиктивно прописаны, живя на самом деле кто где. Пятнадцать рублей в месяц это стоило, к бабкиной мизерной пенсии — существенная добавка. Впрочем, она и бабкой-то не была: лет шестидесяти — просто умученная жизнью, как и все ее ровесницы в округе. А жила неплохо, чисто, телевизор у нее был и холодильник, двух поросят она воспитывала (очень тогда насмешил Рубина этот глагол), жизнью была довольна. Спросила, естественно, не пьет ли приятель. Не пьет, успокоил Рубин, да он ведь и жить не будет, вперед заплатит и уедет. Знаю, знаю, закивала старуха, были у меня такие, числились, вполне самостоятельные люди. И за что их только начальство невзлюбило? Так завязался разговор, стремительно перешедший на бабкину личную кручину — вот о ней и вспомнил Рубин. Где-то тут же, в деревне, был у нее сын, много лет безотрывно привязанный к какой-то гулящей бабе с тремя детьми («Все от разных мужиков, — пояснила собеседница, — от кого ножка, от кого ручка, от кого жопка».). Он бы и рад ее бросить, но она его колдовством к себе привязывает: каждый месяц каплет ему тайно то в чай, то в портвейн, то в суп, и он никак уйти не может. Ира сразу поняла и участливо стала бабку спрашивать, нельзя ли в другие дни ему как раз и сбежать. Нет, отвечала бабка горестно, она держит в холодильнике до его прихода, а он придет — и она капает, стерва. Только тут Рубин понял, что загадочное приворотное зелье — это несколько капель менструальной крови, и стало ему в этой чисто прибранной уютной избе — муторно и душно. Что-то показывал о новой буровой технике телевизор с выключенным звуком — а ведь мог и нечто о космических полетах показывать, и о вычислительных машинах или об успехах медицины. Только это, выходит, были внешние какие-то круги, технический прогресс, не более того, и здесь у бабки даже видеотелефон мог стоять или компьютер для расчета поросенку корма — а она душой и разумом спокойно пребывала в полной вере в снадобья и волшебство. Как и ее сын, техник-электрик. И до того неприютно стало и жутковато горожанину Рубину, что он поторопился уйти, сказав, что приятель скоро приедет.
Что-то похожее непременно должен был ощущать и петербуржец Николай Бруни. Что он раньше знал о русском народе? То же, что и вся интеллигенция российская, потому ведь плела она об этом народе ту ахинею, которую плела.
Остановись, подумал Рубин. Опомнись. Ты на это права не имеешь ибо ничего не знаешь сам. А то, что думаешь, и говорить не стоит, и неправда это. Верней, только частичная правда. Много без тебя уже сказано, свысока и издали обсуждать народ ты имеешь право только свой.
Рубин, впрочем, вовсе не собирался описывать неприкаянность своего героя в народной стихии. Его больше интересовал тот запутанный душевный клубок, что бывает у каждого и, разумеется, имелся у Николая Бруни, человека страстей неистовых. В музыке, говорят, они прорывались. В стихах — менее. Но были.
Свою жену священник Бруни любил. Однако в жизни его внезапно возникла другая женщина. Давняя приятельница еще по юности в Петербурге, вдруг появилась она в Москве, оглушенная и растерявшаяся во вздыбленном и опрокинутом времени. И прилепилась незаметно к их семье. Когда они собрались в Оптину пустынь, Вера попросилась с ними — домработницей, кухаркой, нянькой, только чтоб не оставили и взяли. Они поехали все вместе, и ни Анна Александровна — жена, ни Анна Александровна — мать, ждавшая их в Оптиной пустыни, ровно ничего не замечали. После заметила мать, но призналась в этом много поздней. А отец Нектарий странную сказал однажды фразу, но ее никто не понял тогда: что, дескать, в тяжкие времена жить лучше тесной своей семьей, и никого чужих не стоит в дом пускать надолго — но и это только задним числом все вспомнили и осознали. Вера была ровесницей Анны, получила гимназическое образование, была неглупа, доброжелательна и флегматична. Сильных страстей в ней никто не подозревал, петербургские претензии и шарм она давно утратила, вовсе не была обузой в доме эта тихая молодая женщина, ненавязчиво существовавшая рядом. Привычная, немногословная, уютная и ничуть не претендующая на роль члена семьи или хотя бы близкого человека. Всюду для нее находился угол, она им вполне довольствовалась и всю домашнюю работу безропотно и навсегда приняла на себя, постепенно и в облик соответствующий войдя, так что Анна позабыла даже о прежнем приятельстве на равных. Будничный быт был по-крестьянски тяжелым, и опять это все на Веру легло, ибо Анна больше детьми была занята, мужем и посещением церкви.
Когда вдруг обнаружилось, что Вера беременна, за нее обрадовались все, кто ее знал. Соседки намекали на пастуха — был он молод, явно раньше учился где-то и в этих краях просто скрывался, как полагали. Время всеобщего доносительства еще не наступило, так что пастух исчез позже.
Анна собиралась с Верой поговорить, успокоить ее, сказать, что пусть рожает и не волнуется, ребенок будет своим в их семье. Заодно и об отце хотела узнать из естественного женского любопытства, а насчет проблем бытовых, неминуемо при этом возникавших, — решила посоветоваться с мужем.
Ей не надо больше здесь оставаться, глухо сказал муж. Это ребенок от меня. Если сможешь, прости меня, если хоть слово скажешь — послушаюсь и наложу на себя руки. Плевать, что смертный грех, я его заслужил. Я Веру не люблю и не любил, тут можешь мне поверить, так получилось.
Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария — под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили, отчего и отвечают равно). Вера много лет, оказывается, тайно любила Николая Бруни — здесь он стал догадываться об этом, но вникать не хотел или боялся. А потом была случайная ночь; он курил на крыльце, уже все в доме спали, когда Вера вышла и села рядом. Ровно и спокойно заговорила она, глядя прямо перед собой, что она его любит давным-давно, что счастлива просто быть неподалеку и что ей лишь одного на свете хочется в этой жизни: иметь ребенка от него, что с этой тайной целью она и ездит за ними, никому не нужная, хуже собаки, но просить не смеет и об этом. Что-то еще несвязное бормотнула, и прорвавшиеся рыдания — почти беззвучные, только чувствовалось, как сотрясается рядом ее тело, — заставили Бруни протянуть руку, чтобы успокоить ее. Как все дальнейшее произошло, он уже не помнил. Чуть итальянец все-таки, криво усмехнулся он. Нет, он врать не собирается, больше месяца длилась эта тайная связь, пока он не нашел в себе силы ее порвать. Вера не настаивала и не плакала. Я получила уже всё, что хотела, просто сказала она, и я о большем не мечтаю. Так что Николай Бруни о беременности знал, но попросить ее уехать — не решался.
Вот, собственно, и всё, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.
Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы — деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца — именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела — мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.
Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.
Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, — были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:
- Вы печалью меня напоили!
- Сердце стонет или поет…
- Чем, скажите, вы отравили
- Чай душистый, варенье и мед?
- Думаю, не оттого ли
- Время застыло с тех пор?
- Всё мне видится ясно до боли
- Снежная скатерть, ковер.
- Всё я щурюсь от лампы висячей,
- Или ваш это пристальный взгляд?
- Всё томлюсь нерешенной задачей —
- Не смертелен ли выпитый яд?
О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.
В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня — именно покоем оно тревожило его, мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.
- Поля! Поля! Разбег, полет!
- Под крыльями метель метет!
- Проклятого бензина чад,
- Цилиндры черные стучат.
- Колотит сердце верный бой,
- И стонет воздух голубой.
- Рвануться вверх! Сорвать узду!
- Ах, мне б разбиться о звезду!
- Ах, мне бы так ворваться в рай,
- Крича России: «Догорай!»
- Кричать, кричать… — проклятый чад!
- А крылья кренятся назад —
- Туда, где кружат города,
- Где бьет бескрылая беда.
Второе было просто и прямо обращено к Творцу.
- В Твою лазурь теперь я не смотрюсь,
- И гнева Твоего я не боюсь.
- Ресницы тихо опускаю ниц
- И падаю, и, падая, молюсь.
- Смотрю в глаза, как в зарево зарниц,
- Мое лицо в сиянье милых лиц,
- К измученному сердцу моему
- Летят лучи мерцающих ресниц.
- Когда же эту светлую тюрьму
- Захочет сокрушить Твой древний гнев —
- Как щит навстречу грому Твоему
- Ребенка я высоко подниму.
А одно очень большое стихотворение Рубин выписал из дневника целиком — датировалось оно двадцать пятым годом, и очень ясно в этих нарочито подражательных усмешливых строфах проступал характер, слышалась тоска, ясно было, что служение воспринималось как ссылка. Добровольная, во исполнение данного слова, но ссылка. Называлось оно «Послание друзьям». В книжку Рубин отобрал его начало и конец.
- Размахом крыл моих орлиных
- Бывало душу мерил я! —
- Ужель затем, чтоб ныне Клином
- Закончить подвиг бытия?
- Таков закон: разбивши крылья,
- Зовем смиреньем мы бессилье!
- По кротости мы все кроты!
- Напившись синей высоты,
- Признаюсь, рад и я спуститься
- На забеленные поля —
- Надежней воздуха земля.
- Так заблудившаяся птица,
- Грозой застигнута врасплох,
- Садится на болотный мох…
- …Мне спутницей была тревога
- Сонат, полетов и стихов!
- Но верю я, что благость Бога
- Превыше множества грехов.
- Господь в попы меня поставил!
- Благословил я и прославил
- Суровой рясы нищету —
- Наилучшую мою мечту.
- Но там, под небывалым сводом,
- Где время не сжигает дней,
- Среди нетлеющих полей,
- Поящих душу вечным медом,
- Где невечерняя любовь —
- Друзья! Увидимся ли вновь?
Священник Бруни еще не ведал тогда, как неуклонно приближалось время окончания обета.
В начале лета двадцать седьмого года смутные и тревожные слухи сменились полной определенностью: многажды обезглавленная, измотанная преследованиями, разложенная сварами, корыстью и страхом русская церковь сдалась на милость победителя. Собравшаяся сессия Синода выразила советской власти свою лояльность. «Ваши радости есть наши радости, ваши скорби есть наши скорби», — заявили сломленные архиереи во главе с митрополитом Сергием. Легализация церкви означала полный контроль над ней, ибо все духовные лица — от верховных иерархов до псаломщиков, даже церковные старосты, — утверждались органами власти, то есть фактически превращались в служащих, полностью зависящих от надзора.
Священника Бруни в августе вызвали в Калугу, где какой-то второстепенный порученец епископа сухо объявил собравшимся пастырям о решении Синода и распорядился растолковать с амвона новость прихожанам. Вопросов никто не задавал. Друг на друга священники старались не смотреть: каждый понимал, что означает это для русской церкви, каждый знал, чем это обернется для каждого.
На закате того дня Бруни был уже дома и курил у себя в комнате молча, не зная, на что решиться и как жить, — когда пришла заплаканная пожилая прихожанка. Умер старец Нектарий. Не умер, а отошел: тихо, без единого слова или стона. Он свое отслужил, сказала старушка сквозь слезы и причитания, и от слов этих смутная память о давнем предсказании ожила у отца Бруни. И не успела догадка перейти в понимание, как явился новый, вовсе неожиданный гость из какого-то городского начальства, Бруни знал-то его едва-едва. Человек этот давно уже, оказывается, издали симпатизировал отцу Николаю и сейчас зашел предупредить его, что церковь на днях закроют. Будет в ней устроено городское овощехранилище, ибо специальное построить не успели, а виды на урожай — хорошие. Так что пусть не отчаивается отец Бруни, где-нибудь еще найдется приход.
К необыкновенной радости, которую испытывал в тот вечер священник Бруни, примешивался острый стыд за то, что он эту радость испытывает. Кончился обет, старец Нектарий предсказал безошибочно, начиналась новая жизнь.
Через неделю попадья Анна Александровна перешивала ему рясу на галифе. Другой одежды у него не было. Через две недели они тронулись в путь. Детей уже было четверо.
В государстве, которым управлять могла бы каждая кухарка, как мечтал и обещал его создатель, неуклонно и стремительно забирал власть повар, готовящий острые блюда.
Поселились они сперва под Москвой. Два года длились мытарства с поисками работы, редкие случайные заработки, посильная помощь родственников, сплошная зияющая нехватка самого необходимого. Два лета Бруни зарабатывал пропитание делом, коего не стеснялся, но которым и не хвастался никому. Вырезав в мешке отверстия для рук и головы, он надевал эту хламиду и чистил дачные сортиры, вывозя их содержимое тачкой на хозяйские огороды. Платили за это хорошо. Поэт и музыкант, священник Бруни работой золотаря не гнушался, а вот местные гегемоны — гнушались, так что конкуренции не было. Осенью клал он печи в домах — и этим ремеслом овладел в совершенстве. Делал для художников какие-то необычные мольберты, раскупавшиеся очень бойко, раскрашивал деревянные игрушки. Никакой работой не брезговал и ее случайностью не тяготился, было отчего-то ощущение, что вот-вот судьба улыбнется. Ели в основном кашу из толокна и картошку. Толокном была завалена вся Москва, этикетка на каждой пачке была загадочная и красивая: Сид. Означало это — Сокольнический исправительный дом, так что Бруни еще на воле ел еду тюремного изготовления. На этикетке была надпись, что изготовлено толокно из отборного овса. Это было правдой: овес действительно отбирали. Лучший сорт пускали на геркулес, а отсевки — на дешевое толокно.
Было чувство вины перед семьей за бедность и неустроенность, было знакомое ощущение чужеродности своей и неприкаянности в новой жизни. Сохранилось горькое стихотворение лета двадцать восьмого года, посвященное жене — очевидно, после какой-то размолвки.
- Дорогая, прости мне, прости!
- Я срываюсь в нечаянной злобе,
- Кто не станет ругаться в пути,
- Где не вспятить из ямы оглобель?
- Не кляну я злую судьбу,
- Лишь сгораю в лихой лихорадке,
- От того залегают на лбу
- Как железом прожженные складки.
- Эта жизнь мне пришлась не с руки,
- Штурмовал я картонные замки,
- Проиграл я себя в поддавки,
- Торопясь в никчемушные дамки.
- Близок час — застучат молотком,
- Загрохочет под сводами эхо,
- И придавит меня потолком
- Скорлупа гробового ореха.
- О, подруга моей души!
- В этот час мы покончим с игрою:
- На могиле моей напиши —
- «Другу сердца»… Но не герою.
Судьба улыбнулась в самом конце года: лицом к лицу столкнулся Бруни на улице с давним приятелем по летной части. Тот был очень рад, участливо расспрашивал, вспоминал смешное, сочувственно вглядывался. Бруни бормотал что-то конфузливое — что тридцать семь лет, что самый срок, о ровесниках Пушкине, Хлебникове и Рафаэле помянул, о себе что-то рассказывал, на быт не жаловался… Приятель все понял сам. В январе двадцать девятого года Николай Бруни уже работал переводчиком в научно-испытательном Институте военно-воздушных сил Рабоче-Крестьянской Красной армии. Жадно и упоенно работал. Ни один из языков, оказывается, не был забыт. Содержание статей в иностранной авиационной периодике волновало живо и остро — снова с радостью окунулся он в стихию летного дела. Дочери очень хорошо помнили эти годы: отец привозил кипу журналов в ярких глянцевитых обложках и ежедневно сидел над ними до полуночи.
В доме не возник полный достаток, но стало ощутимо спокойней; отец чаще шутил, больше смеялся, начали приезжать гости, их уже было чем принять.
Счастье это длилось ровно год. В январе тридцатого человек, дававший ему заказы на переводы, сказал, что больше не может. В силу разных причин, добавил он, глядя в сторону. Бруни не расспрашивал о причинах.
Только и уйти никак не мог, переминался с ноги на ногу, и человек, все также глядя в сторону, сказал, что Бруни уже ждут на точно такую же работу в Центральном аэрогидродинамическом институте, в знаменитом ЦАГИ. Бруни ошеломленно и недоверчиво поблагодарил, человек посмотрел ему в глаза, прощаясь, и вдруг еле заметно подмигнул.
Там его действительно ждали, ибо нужен был позарез не просто толковый переводчик (да еще с нескольких языков), но и сведущий в летном деле — речь шла о журналах более сложных. Оттого и решились они рискнуть, взяв на службу человека социально чуждого.
Смелости им хватило на полгода. Или кто-то распорядился, посмотрев на Бруни поближе.
И опять, однако, он в июле тридцатого уже работал в Институте гражданской авиации. Там он прослужил два года и впервые, очень робко сперва и неуверенно, высказал свои соображения по поводу очередных переведенных статей. Это были мысли не переводчика, а инженера-конструктора, и естественно, что выслушали их с иронией и недоверием. Ибо ведь образование у Бруни — музыкальное, как мог он смыслить в сути самолетного дела?
Оказалось, что мог. Летом тридцать второго года Николай Бруни перешел в Московский авиационный институт в качестве старшего инженера самолетной лаборатории. Художественное чутье, музыкальное чувство гармонии, незаурядный опыт бывалого летчика — все сплелось воедино в его начавшейся конструкторской работе. Возникали новые идеи, и уже в тридцать третьем в подчинении у инженера Бруни появилась группа молодых сотрудников. Репутация его была такова, что ему с семьей даже дали две комнаты в служебном доме неподалеку от института — редкостное и высокое поощрение социально чуждого специалиста, ни единого не сделавшего шага, чтобы войти в доверие начальству.
И Бруни снова сидел за полночь. Только уже не с чертежами и расчетами. В тридцать втором летом начал он писать роман. К моменту ареста в декабре тридцать четвертого года он закончил его или почти закончил. Помнила о нем что-то смутное только старшая дочь. Он задумал его, сидя как-то летом с приятелем возле развалин храма Христа Спасителя. Они гуляли вечером по Москве (с кем — дочь не запомнила), присели покурить на каменных обломках. Вспомнили, естественно, что тут похоронены фрески ближайших предков Бруни, закурили по второй и, не сговариваясь, заговорили о наболевшем. Странно это все, сказал один из них: разрушают великолепные сооружения, чтобы строить другие, только обещающие стать такими же, что выйдет вряд ли. Грабят, отнимают и насилуют — чтобы восторжествовала справедливость. Казнят, чтобы навек искоренить убийство. Принуждают, чтобы труд в дальнейшем стал радостью.
А как неслучайно изменился словарь ежедневной жизни, сколько новых зловещих слов стало ежедневно витать в воздухе! Выявить, чистка, вскрыть, разоблачить, обезвредить — от перечня этого на душе становится зябко, вы не чувствуете? А мания грандиозности! Она ведь тоже отчетливо слышна в языке. Величественный, колоссальный, гигантский, титанический, чудовищный. А неслыханный, небывалый, величайший — чем хуже? А борьба, борьба какая? Бешеная, беспощадная, смертельная, каленым железом…
Собеседники говорили, перебивая друг друга, и неважно уже было, кто что сказал, ибо одно и то же они выкладывали друг другу, описывая новый словесный, новый психологический, новый событийный климат в их любимой обезумевшей стране.
А логика, логику вы слышите? Борьба есть борьба, революция есть революция, приказ есть приказ, единство есть единство…
Вот последнее их очень занимает и беспокоит. Обратите внимание, сколько к нему однозначных эпитетов появилось: монолитное, стальное, железное… черт побери, больше ничего не могу вспомнить, но точно чувствую, что есть еще; какие глаголы к этому единству: сколотить, сцементировать, сплотить, спаять. И ведь это все с замахом на мировой масштаб, в вихрях очистительного пламени. До основанья, а затем. У вас от этого набора слов не возник образ гигантского дебила, который все способен своротить, сломать и порушить, а о смысле своего деяния просто пока не думает?
Не знаю, право, мне больше по душе блоковское из «Двенадцати» — помните? «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз». Весь этот патруль, больше похожий на банду, — гениально описан. Им все равно, в кого стрелять: в недорезанного буржуя или в избяную Русь. В январе восемнадцатого они, как вы помните, убили только потаскушку Катьку, а нынче уже справились и с буржуем, и с крестьянином — с равной злобой и решительностью, заметьте. А Христа преследуют по-прежнему, только Блок писал о его неуязвимости, тут само время внесло поправку.
Вы неправы. Вы обратили внимание, что эти двенадцать шли под красным флагом — и вдруг флаг оказывается у того призрака, в который они стреляют? Так что не дух христианства они преследуют, но свое душевное вчерашнее, так что здесь кошмарное намечается предвидение. А пес, пес, который только что терся у ног буржуя на перекрестке, теперь, виляя хвостом, пошел за ними? Почувствовал хозяев жизни. А как их ощутили всё охвостье и все подонки, увязавшиеся вслед! Удивительная поэма, правда? Не зря после нее он онемел.
Да, но все увиденное тогда Блоком — нынче как-то странно и страшно развивается. Даже боязно пытаться в будущее заглядывать. А впрочем, поживем — увидим.
Если поживем, сказал один из собеседников. Мы ведь, похоже, выпали из естественного течения истории. Мы свидетели уникального извращения человеческой сути и жизни человеческой. Об этом надо писать.
«А где печатать?» — усмехнулся собеседник. Какая разница, сказал Бруни, мы должны свидетельствовать, это неважно, что записи не сразу увидят свет. Уверен я, что непременно надо именно об этом — о вывернутости наизнанку всех былых понятий. И Бруни заторопился домой. «Вы спешите писать?» — усмешливо спросил собеседник. «Да!» — ответил Бруни. И с благодарной радостью долго помнил ту минуту решимости и отваги.
Где он теперь, неизвестный этот роман? Сожжен? Растащен по листку? Истлел? Или валялся где-то в кладовых Лубянки, где наверняка хранились (если не были уничтожены в войну) многие другие рукописные свидетельства века, отобранные при арестах и исчезнувшие вместе с авторами. Что-нибудь отыщется наверняка, подумал Рубин с таким живым чувством, словно и ему еще доведется их прочесть. Нет, подумал он, не доведется. Внукам разве. Но теперь уместнее подумать, чем Николай Бруни дышал все эти годы.
Ибо тому, кто не был энтузиастом (в разное время и в местах разных впоследствии и энтузиасты прозрели), было нелегко дышать.
Глава четвертая
Уже несколько дней Рубина точило острое, внезапное и невесть откуда возникшее ощущение, что он давно слышал где-то фамилию Бруни. Но где, когда и от кого — никак не мог вспомнить. Сегодня днем ощущение это стало нестерпимо навязчивым, и Рубин бегал по своей комнатушке, перебирая все, что помнил, — по времени, по ситуации, по людям. Словно в детскую игру-отгадку играл: холодно, холодно, теплее, горячо. Но «горячо» не выходило. Где-то на кончике языка, на краю памяти висела вскользь оброненная — нет, не вскользь! — фамилия Бруни. Произносившаяся, кстати, с похвалой и удивлением — но перед чем? Чему тогда мог изумляться забытый собеседник? Уму? Способностям? Легкомыслию? Да-да, теплее, что-то вроде этого. А ведь вот еще слова какие были «забытая в наше время категория». О Господи! Просто не тех перебирал. Потому что слышал не в Москве.
В дверь просунулась голова жены. Рубин восторженно и обалдело сообщил ей:
— Вспомнил, Иришка, вспомнил!
Ирина вошла и зачем-то притворила за собой дверь.
— Илья, — сказала она, — уже вся наша семья знает, что ты вспомнил. У тебя двое детей, милый. Они подростки.
Рубин тупо смотрел на нее, не понимая, о чем речь. Улыбка еще не полностью сползла с его лица, и Ирина тоже улыбнулась.
— Они, конечно, знают твои любимые слова, — сказала она. — С раннего розового детства знают. Но все-таки нехорошо, когда из комнаты отца доносится такой забавный возглас: кретин, идиот, мудак сраный.
— Я это говорил про себя, — оторопело возразил Рубин.
— Про себя, но вслух, — возразила жена Ирина.
— Я имею в виду — тихо, — оправдывался Рубин.
— Чего не было, того не было, — жена обняла его и поцеловала в ухо. — А что ты вспомнил?
— Про Юренева, — объяснил Рубин. — Уже неделю не мог сообразить, кто мне когда-то говорил о Бруни.
— Видишь, а от своих стариков зэков хочешь, чтобы они помнили через пятьдесят лет. Сам-то через сколько забыл? В семьдесят втором ты ездил, правда же?
— Правда, — сказал Рубин. — Поищу сейчас в тех блокнотах. Это Юренев говорил. Точно.
— Удачи тебе, — Ирина засмеялась. — Шерлока Холмса нужно, чтоб найти что-нибудь в куче твоих старых блокнотов. Или хотя бы доктора Ватсона.
— Неправда, я педант и аккуратист, — буркнул Рубин. Он уже вывалил на пол из боковой тумбы письменного стола десятка три своих записных книжек. Речь шла об очень давней поездке по республикам Средней Азии. Редкостная тогда удача привалила: командировку сразу в пять столиц дала ему «Литературная газета», чтобы дать начальствующим ученым заведомо пресную и пустую анкету с дежурными вопросами о науке. Рубин приготовил заранее пять различных вариантов бодрых ответов бодрых советских ученых на вопросы бодрой прессы, отчего задание выполнил очень быстро. Он экономил время, чтобы смотаться в Бухару и Самарканд.
Перебирая сейчас блокноты, с удовольствием вспоминал он первые же приятности той замечательной командировки. Утром прилетев в Алма-Ату, он обнаружил, что декабрь и в Средней Азии декабрь, холодный ветер быстро прогнал его с городских улиц, где хотел он пошататься, дожидаясь присутственных часов у начальников казахской науки. Он зашел тогда в редакцию местной газеты, чтобы погреться и выяснить заодно, к кому стоило бы обратиться с анкетой. Чтоб непременно был казах, чтобы заметный деятель науки, а еще чтобы действительно ученый, ибо слишком часто это все не совпадало. И, по возможности, не подонок, как просили его в Москве.
В отделе информации сидел мятый и угрюмый немолодой казах, с ленивой задумчивостью перебирая бумаги. Коллеге из Москвы он не обрадовался и не удивился. Хмуро и тускло назвал он Рубину несколько фамилий, равнодушно одобрил выбор одной из них, а на вопрос Рубина, доверительным тоном заданный, — дескать, настоящий это ученый или просто деятель, как бывает, — сухо ответил, что не знает. Он явно тяготился визитом и к общению расположен не был.
— Ну, спасибо, — сказал Рубин, сворачивая разговор. — Благодарю, коллега. Я на минуту здесь портфель оставлю, если можно. У вас удобства налево или направо?
— Вы в туалет? — спросил казах, недопоняв.
— Ну да, — ответил Рубин отрывисто. — Налево или направо по коридору?
— Направо, — медленно протянул казах, прямо глядя на гостя, и неподвижное его лицо вдруг осветилось изнутри, заприветилось и помягчело от улыбки. — Обратите внимание, коллега, — сказал он дружественно и даже чуть интимно, — у нас там есть одно французское приспособление.
Рубин вышел, недоумевая, и в конце коридора отыскал тесную, как водится, не очень светлую и не чрезмерно чистую клетушку. Спасибо еще, крючок имелся. И ворох газетных полос был заботливо наколот на гвоздик. А сиденье с унитаза было снято и заткнуто рядом за трубу. Ухватив торчавший задний край, Рубин кинул его на унитаз, сел — и ощутил мгновенно, что лицо его невольно озарилось тем же сладостно-умильным выражением, что возникло внезапно у казаха. Заткнутое за трубу отопления, сиденье было горячим до того как раз предела, до которого в бане раскаляется полка, если оплеснуть ее крутым кипятком. Дивно придумали казахские коллеги, подумал Рубин растроганно и закурил для полноты удовольствия. А потом вдруг громко захохотал: вот, значит, как они себе представляют французскую жизнь! Ну-ну…
Он вернулся в комнату коллеги, и они обменялись улыбками гурманов, познавших нечто особенное. И рукопожатие казаха при прощании было совсем иным, чем при знакомстве, — не вялым и безразличным, а дружественным и крепким.
Блокнот нашелся на удивление быстро. Там немного совсем было о поездке, очень торопился тогда Рубин выкроить время на Бухару. Только о Киргизии было записей побольше, потому что жил во Фрунзе старый приятель, и они весь вечер пили водку у него дома, а ночью Рубин по привычке что-то записал, что хотел запомнить из разговора, но так потом и не вернулся к этим каракулям, — сейчас их невозможно было разобрать. А из одной короткой пометки незамедлительно всплыла история: киргиз-геолог, член-корреспондент их Академии наук, быстро и с одобрением подписав предложенный Рубиным вариант своих ответов на анкету, вежливо попросил Рубина изменить один пункт. Речь шла о вопросе, почему в двадцатом веке так высок интерес к науке. На вопрос этот, достаточно тривиальный, Рубин придумал несколько банальных патетических ответов (и все ученые охотно подписались под ними), но у киргиза-геолога-члена-корреспондента объявилась мысль неординарная, и он заставил Рубина ее записать.
— Если, конечно, редакция пропустит, — дипломатично сказал он. — Я считаю, что интерес к науке в двадцатом веке — это естественная, диалектически объяснимая реакция на чрезвычайно разнузданное засилье в веке девятнадцатом искусства и литературы. Например: Шекспир, Микеланджело, Дюма.
Рубин записал это, не моргнув глазом, и расстались они очень дружелюбно. Ему потом никто не верил, когда он это рассказывал, а он обижался и кипел.
Вот и страницы про Бухару. Надо покурить, расслабиться и вспоминать, чтоб ожили проклятые закорючки. Чувство чужеродности своей в азиатском городке, чувство стыда за дремучее невежество в этой культуре. Слывя среди знакомых эрудитом, ибо много читал, Рубин был на самом деле вопиюще, ужасающе необразован. Об Азии, к примеру, мог бы он произнести лишь общие какие-то слова, к истинному знанию не больше относящиеся, нежели орнамент этикетки — ко вкусу содержимого бутылки. Эмиры. Хлопок. Жестокость (янычары, ятаганы, кол). Омар Хайям. Чайханы. Гаремы. Ходжа Насреддин. Мечети. Медная посуда с орнаментом. Всё. Такого интеллектуального набора не хватило бы даже для оперетты. Злой от мыслей этих и ощущения неприкаянности, пробродил он целый день среди древней, разрушенной и загаженной — не слабей, чем в России, — совершенно чужой архитектуры. Да, он здесь не смог бы жить. Да, похоже, правы те, кто талдычит, что именно таким может оказаться Израиль. Узкими улочками вдоль высоких глиняных заборов ходил он, любуясь медными дверными молотками и сохранившейся деревянной резьбой. Побродил по рынку, забрел в музейчик, изображающий старинную подземную тюрьму, накупил цветных буклетов, рассчитанных на таких же малограмотных туристов, равнодушно полюбовался на красивые могильники, посидел в старинном дворике над арыком. Все было испорчено чувством пакостного, унизительного невежества; никогда он не испытывал подобного. А в Европе еще много тяжелей, чужой язык, подумал он. Какие же мы образовались темные калеки! Или просто настроение такое? Надо снова походить здесь завтра с утра.
Была еще с собой записка — дал приятель к давней своей соученице, здесь работавшей в каком-то местном научно-медицинском заведении. Она ровесницей была, но выглядела много старше. Некрасивая, добрая, провинциальная, явная и очевидная неудачница в личной жизни — из тех, кто надежнейшими друзьями бывают, а на большее и не претендуют с годами, довольствуясь хоть какой-то нужностью своей кому-то. Большое везение таких женщин, обделенных собственной фортуной, если находится объект опеки, заботы, привязанности или поклонения.
У этой — был. С таким значением и с таким глубоким чувством произнесла она фамилию Юренев, что не посмел Рубин спросить, о ком, собственно, речь. Но она торопливо рассказала сама. Даже похорошела от возбуждения, излагая сведения из Брокгауза и Ефрона. Впрочем, и из жизни самого Юренева, к которому немедленно Рубина повела, с очевидностью делая гостю душевно ценный и существенный подарок.
Был Сергей Николаевич Юренев, к которому они шли, — из дворянского рода, начинавшегося некогда в Польше, а с четырнадцатого века широко известного на русской службе. Среди них был стрелецкий сотник, прославленный защитой Соловецкого монастыря от шведов, были полководцы, вице-губернатор, деятели искусства и сенаторы.
А в двадцатых годах прихотливые водовороты российских судеб вынесли Юренева Сергея Николаевича в город Тверь. И служить он стал в музее, попадая изредка в Среднюю Азию (читал лекции по истории живописи и археологии), где чрезвычайно полюбил Бухару, после лагеря навсегда в ней поселившись.
А на лагерь он по многим своим данным был заведомо обречен: происхождением, способностями, характером. Только миловала его судьба и обходила. Вплоть до самой войны. И еще потом короткое время. В армию не успели его призвать, но окопы он копал все время, пока Тверь не оказалась под немцами. А тогда вернулся в музей. По нему хозяевами ходили германские офицеры. Курили в залах, приводили девок зачем-то, а однажды он услышал, как трое интеллигентного вида офицеров обсуждали неторопливо друг с другом, какие картины стоит взять себе. Вернее, обсуждали двое, третий настаивал на том, что лучше потерпеть до Москвы, где выбор будет несравненно интересней. Услыхав это, Юренев пошел к коменданту города. И был принят. И на отменном немецком языке объяснил, что Германию, страну великую и им вполне уважаемую, такое хамское поведение ее нерядовых представителей — сильно компрометирует. И был учтиво выслушан. И был похвален за визит. И был расспрошен о своем происхождении и приглашен на службу. И был понят, когда неукоснительно твердо это лестное приглашение отверг. И беспрепятственно вернулся в свой музей. А уже назавтра там висели немецкие таблички «не курить» и никто ничего не трогал.
Сотрудники музея знали, кому обязаны, и не раз об этом с благодарностью вспоминали. Но когда немцы откатились из Твери, когда на третий уже день забрали Юренева в армейскую комендатуру, ни один сотрудник не осмелился туда пойти. Десять лет получил Юренев за «сотрудничество с немецкими оккупантами», и еще счастье, что расстрелян не был. Следователь, симпатичный молодой капитан с воспаленными докрасна белками глаз (столько было срочной работы), сказал Юреневу, что в музее побывал, что ему все рассказали, но безусловно следует карать всех, кто с немцами вообще общался. Вот если б вы взорвали этот музей вместе с офицерами, это было бы по-нашему, сказал следователь. А то поперся разговаривать! За это мы караем беспощадно и не вникая, в этом полная есть военная справедливость. И рука наша настигнет любого, сказал следователь, не разбирая кого, и об этом все должны знать, это секрет политшинели. Тут Юренев уж на что был раздавлен случившимся, однако хмыкнул и следователя поправить попытался. Но капитан от лекции на тему «Что такое секрет Полишинеля» отмахнулся с презрением и сказал, что слова эти сам лично слышал от председателя трибунала, а тот — полковник. Так что секрет — он именно секрет политшинели. И отправил Юренева в камеру, благо была в Твери тюрьма, а в ней кто только не сидел за время ее существования — хрестоматия была, а не тюрьма, пособие по истории российской.
В лагере непостижимо как, но выжил слабогрудый Юренев, а после поселился в Бухаре. Здесь работал сторожем, рабочим на археологических раскопках, никуда больше по искусствоведческой части не поступал. Но с годами обильное паломничество к нему возникло: необыкновенным знатоком Средней Азии, истории ее и культуры показал себя Юренев. А он тем временем нищенскую пенсию себе заработал и сейчас, хоть и является достопримечательностью города, а в новую квартиру наотрез отказывается переезжать. Хотя живет в каморке, в стене.
— Где, где? — переспросил Рубин.
— Сейчас придем, увидите, — ответила спутница и продолжила восторженный рассказ: — Муллы при встрече кланяются Юреневу первыми. И не только за образованность и известность. Он еще слывет святым у верующих мусульман.
— А это почему? — спросил Рубин.
— Потому что девственник, — сухо пояснила спутница тоном знатока-исламоведа.
Страхота, подумал Рубин усмешливо, со святыми разговаривать тяжело. Тоже мне Вергилия Сусанина.
Они пришли. Большие ворота вели в огромный, почти квадратный двор, огороженный высокой стеной, но в стене этой в два этажа были видны двери. Словно улей сотами, была усеяна стена каморками. Это был двор старинного медресе, и в конурках этих жили некогда ученики. Потом здесь было гигантское коммунальное жилье, но уже разъехалось большинство обитателей, а Юренев упрямо оставался. Только два года или год, как тут свет провели, сказала спутница, а то всё на керосинке и на примусе. Так зимой же холодно, удивился Рубин. Еще как, ответила спутница. Жаровня с углями, если рядом сидишь, то греет. Только уголь дорогой, а с электричеством полегче стало. На десять лет позже провели его сюда, чем ракету с человеком в космос запустили. А жило здесь множество семей. Несколько сотен человек.
В каморке оказалось неожиданно просторно и уютно — тем уютом хорошо обжитого помещения, когда лишнего нету ничего, хотя видно, что живут со вкусом к жизни. Сразу слева от двери, очень странное и неожиданное здесь, стояло белое пианино. От него отгороженная маленьким стеллажом, туго набитым книгами, виднелась узкая кровать с железными спинками. Суконное одеяло не полностью закрывало жидкий тюфячок. Груду керамических обломков дивной красоты и какие-то древние посудины и подносы разглядел Рубин уже позже, ибо навстречу из-за стола поднялся, большую лупу для чтения на книгу положив, очень высокий и тощий старик с чистым сухим лицом. В ярком свете низко висевшей лампочки без абажура не видна была густая сетка морщин, вмиг объявившихся, когда он снова сел. Длинные цепкие пальцы, сильное рукопожатие, спокойный прямой взгляд больших выцветших глаз. Женщине Юренев поцеловал руку, низко склонившись к ней.
— Про вас, Сергей Николаевич, я уже всю дорогу рассказывала, а вот Илья Аронович Рубин, мне его очень рекомендовали из Москвы друзья, — это было произнесено тоном начинающего экскурсовода.
— Польщен вниманием, — сказал Юренев улыбчиво. — По каким делам в наши края наведались?
— Я журналист, — ответил Рубин, продолжая исподволь озираться и не совсем понимая, зачем он сюда приперся. Еще мерзкое было очень настроение.
— А, — сказал старик одобрительно. — Хорошая специальность. Древнейшая. А что освещаете?
— О науке я пишу, — сдержанно ответил Рубин.
— Обширная область, — вежливо кивнул Юренев. — На классиков только надо чаще опираться. Опираетесь?
Рубин недоуменно посмотрел на старика: он то ли улыбался гостю, то ли плотоядно щерился.
— Я имел в виду, что классиков цитировать полезно, — пояснил Юренев уже с явной издевкой. — Кашу Марксом не испортишь, как говорится.
— Калом бурите? — грубо ответил Рубин старой студенческой шуткой, чуть не задохнувшись от нахлынувшей злости. Ну и плевать, подумал он. Судья нашелся. Сморчок замшелый.
Юренев поощрительно и очень молодо захохотал.
— Правильно, — сказал он. — Молодец. Нечего всякому хрычу оскорблять гостя прямо с порога. Не серчайте. Я соскучился по хорошему разговору. В самом деле, о чем пишете?
Что-то было располагающее в его тоне и в нем самом. В улыбке, что ли? Рубин сам не заметил, как стал рассказывать о недавно умершем физиологе Бернштейне, с которым хорошо знаком был и которого боготворил со всем пылом человека, еще нуждавшегося в учителе-мудреце.
Рубин рассказывал об ученом, лет за пятнадцать до Норберта Винера вышедшем на идеи кибернетики. Но идеи эти оказались никому не интересны, а коллеги вскоре начали травить Бернштейна, отовсюду его выгнали в пятидесятом году, но тут домой к нему толпой потекли ученики, возникла поразительная, чисто отечественная ситуация: сидел в своей квартире отовсюду изгнанный, ошельмованный, преданный казенной анафеме человек, а к нему в очередь записывались на часовой разговор десятки молодых ученых из невообразимо разных областей науки. Уже его идеи разворовывались, как водится, шли по рукам, присваивались другими, растворяясь до неузнаваемости во множестве чужих экспериментов, а старик только посмеивался в ответ на возмущение друзей и почитателей, ничуть его не разделяя, — какая разница, кто автор, если идея зажила полнокровной жизнью.
— Как я его понимаю, — хмыкнул Юренев.
Приведшая Рубина женщина азартно раскрыла рот, спеша вмешаться и тоже что-то рассказать, но Юренев быстро глянул на нее, и та умолкла, с обожанием на него глядя.
Рубин вспомнил, как ездил поговорить к одному маститому академику, и академик замечательную фразу назидательно тогда произнес:
— Утверждать, что обратную связь в нервной системе открыл не я, а Бернштейн, — значит подрывать приоритет отечественной науки.
— Замечательно, в самом деле, — одобрил Юренев. — А Бернштейн ваш — он еврей, естественно?
— Право, не знаю, — ответил Рубин, чуть насторожившись от тона, каким это было сказано. — В том-то и дело, что академик расширительно говорил. Как истинно русский человек, он вообще никого другого на нюх не переносил. А Бернштейн — из обрусевших немцев, кажется.
— А в пятидесятом его, значит, не как космополита костили? — спросил Юренев живо.
— Нет, — сказал Рубин, — в чистом виде за научные идеи. Там даже одна аспирантка выступила, девочка наивная, и говорит: зря вы Николая Александровича так ругаете, ошибка это, он ведь не еврей.
— Да, святая простота, — усмешливо согласился Юренев. — Как это тогда говорили: чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.
Снова он это как-то сочно сказал, и Рубин вскользь заметил, на проверку:
— Аппетитно вы это произносите. Со вкусом.
Юренев остро и быстро глянул на него и, помолчав мгновение, сказал мягко:
— Болеете все-таки племенной болезнью. В юдофобстве так и жаждете любого заподозрить, правда?
— Есть немного, — осторожно ответил Рубин.
— И у меня немного есть, если хотите начистоту, — просто сказал Юренев и улыбнулся так открыто и хорошо, что Рубин тоже улыбнулся в ответ.
— Знаете, — сказал Юренев медленно, словно нащупывая тропку к пониманию, — приходилось вам ведь слышать или читать о латышских стрелках, охранявших революцию и ее вождей? Приходилось?
— Конечно, — ответил Рубин с готовностью. — Очень знакомая цепочка. Сейчас вы упомянете украинцев, самых страшных охранников и конвоиров в лагерях у нас и у немцев.
— Верно, — Юреневу явно нравилось несогласное взаимопонимание. Глаза его блестели острым задором. — А теперь скажите-ка мне, при вашей осведомленности, кою с радостью наблюдаю и одобряю, — к украинцам нет ли у вас на основе читанного и слышанного — нет ли и по сей день некоего живого чувства? Которого сами вы, скорее всего, стесняетесь?
— Есть, — признался Рубин. — И действительно, стыжусь его и прячу, но есть.
— Так откуда же у меня может быть филосемитизм? — грозно и твердо спросил Юренев и на стенку перестал спиной облокачиваться, выпрямил свой худой торс и сверху вниз на Рубина посмотрел. — Если бы я даже меньше знал о еврействе превеликого множества чекистов, то стоило прибыть в Вятлаг по этапу, и встречал меня там Ной Абрамович Левинсон, мерзкий не только сам по себе, но всю мерзость режима своим убогим самодовольством и тупой категоричностью воплощавший. А когда закуривал он, между прочим, то золотой портсигар с рубинами вынимал — отобрал у какого-то из высланных…
Вдруг Юренев прервал свой грозный монолог и засмеялся, с некоторым то ли смущением, то ли лукавством глядя на Рубина, сидевшего напрягшись. Но был Рубин готов к внезапному разговору нараспашку.
— Попался старик, — сказал Юренев, звучно высморкавшись в большую цветастую тряпку, бывший шейный платок или косынку, ловко добытую им из-под подушки длинной худой рукой. — У латыша был этот портсигар изъят, — объяснил он Рубину, — многим тысячам тогда судьбу сломали после счастливого слияния с семьей народов. И снова засмеялся, что-то вспомнив.
— Для вас точнехонько история, — объяснил он. — Как-то раз у нас в бараке спор завелся, какой нации в лагерях больше сидит. Кто-то первый сказал, что русских, конечно, ему грамотно объяснили, что считать надо в отношении к общему количеству людей этой нации в стране; тогда решили было, что грузин больше, очень их много шло в пятьдесят втором. Но согласились единогласно, что евреев все же больше всех. И тут с соседних нар пожилой украинец угрюмо голос подает: это, говорит, такая нация, всюду она пролезет и своих протащит. Ах, как хорошо мы все смеялись! Очень от сердца он сказал, с истовостью, нарочно так не получится.
Юренев задохнулся и закашлял трудным глубоким кашлем слабогрудого человека. Отпил какого-то отвара или настоя из пиалы, аккуратно прикрытой марлей, снова марлю заботливо расправил.
— Тяжко очень было? — глупо спросил Рубин, кляня себя за вырвавшийся плоский вопрос.
— А-а, — махнул рукой Юренев — скорей презрительно пошевелил длинными пальцами. — Всяко бывало. Унизительно это было очень. Унижение широчайший спектр имеет, батенька. Голод — он ведь очень унизителен, упаси вас Бог это узнать. И труд бессмысленный, и болезни, и бессилие — унизительны. Это, может быть, посильнее, чем собственно неволя.
— А вера помогла вам? — снова Рубин ужаснулся своему вопросу, так не к месту и бесцеремонно он звучал, но Юренев очень оживился. И сбоку от Рубина — где тихо-тихо сидела провожатая — негромкий послышался фыркающий смешок.
— Вы, наверно, это вот заметили? — спросил Юренев, оборачиваясь к висевшему у изголовья кровати прямоугольнику размером с икону, аккуратно завешенному марлей. Впрочем, в углу над кроватью висела еще маленькая икона Сергия Радонежского в медном окладе. — Мне не только вера помогала, но еще заклятие некое. Я его вроде индусов непрестанно повторял и повторяю нынче в трудную минуту, только содержание русское.
Правой рукой он откинул марлю с прямоугольника, и Рубин увидел кусок отпиленной доски с наклеенным листом бумаги. Чуть поперек листа крупными торжественными буквами было выписано красной тушью пляшущее перед восклицательным знаком одно слово: «Насрать!»
И сразу так хорошо сделалось на душе у Рубина, так спокойно и светло, что острую благодарную любовь почувствовал он к этому старому несгибаемому отпрыску древнего рода. Нечто крайне важное мгновенно передал он Рубину — завет, как жить и относиться к стихии.
— Ну, спасибо, — сказал Рубин восхищенно. — Это настоящий подарок.
— А теперь попьем чайку и продолжим, — сказал Юренев, очень довольный произведенным эффектом. — Только вы меня, батенька, правильно поймите, я и от веры предков не отрекался, просто это необходимая в наши времена духовная добавка, без нее никак не обойтись. Вы зеленый пьете? Где там вашему индийскому, я уж о грузинском не говорю.
Рубин оглядывался с интересом. Здесь было множество вещей, способных украсить любой музей или коллекцию. И на молчаливый вопрос гостя Юренев пояснил:
— Завещал я это почти все Русскому музею в Ленинграде. А часть — местному. Здесь исключительно мои находки. А продавать не хочется, рука не поднимается расстаться.
— Пенсии хватает? — спросил Рубин осторожно, ибо вновь не слишком деликатен был вопрос.
— Остается! — засмеялся Юренев. — Мне ведь власть от щедрот своих роскошный пенсион положила: пятьдесят рублей каждый месяц.
Рубин дернулся непроизвольно, однако возглас изумления сдержал. Он уже сообразил, что здесь лучше разговаривать спокойно.
— Хлеб, крупа, сахар, — сказал он. — Чай еще, пожалуй, и молоко. На большее хватит вряд ли. — Он вопросительно посмотрел на Юренева. Юренев смотрел на чайник.
— Я аскет вообще, — сдержанно сказал он. — Так давно уже себя приучил. Только, честно вам признаться, ем гораздо лучше, чем вы предположили. Мне окрестное население продукты приносит. Лечу я их помаленьку.
— Умеете? — спросил Рубин. — В смысле — учились?
— В санчасти в лагере доводилось крутиться, — уклончиво ответил старик. И опять расплылся в улыбке: — Что греха таить, святым я здесь слыву, так что лечу, уж извините, шарлатанством — сиречь внушением по-вашему, по-научному. От меня что ни примут — верят, потому и помогает, как известно. А отсюда и благодарность натуральным продуктом как-никак перепадает. Знаете ли, сам-то аскет, а вот Машке-распутнице на базаре говяжьи мозги приобретаю, обожает она их, мерзавка.
Только сейчас Рубин сообразил, отчего левую руку старик время от времени опускает возле себя, словно трогает там что-то. Привстав, увидел он, что сбоку от Юренева стоит еще одна табуретка, на ней сложен тонкий ковер, и спит на нем, свернувшись безмятежно, огромная пушистая кошка коричнево-черной масти с белой полянкой на загривке.
— Дмитриевна-джан, заварите нам чайку, не откажите, обожаю женскую ласку, — попросил Юренев.
Дмитриевна-джан быстро и ловко заварила чай, достала две пиалы и колотый сахар. Быстро глянула на старика и выставила на стол миску тонко нарезанных и тщательно высушенных черных сухарей с кристалликами соли на каждом.
— Чем богаты, — церемонно сказал Юренев. — Лично я их любому ситнику предпочитаю. Дмитриевна, там и масло есть, и мед, не такие уж мы стоики и аскеты. А пиалы почему же только две? Мы цивилизованные люди, мы готовы скрепя сердце женщину за стол посадить. Особенно если белая женщина.
— Бежать мне надо, Сергей Николаевич, — умоляюще сказала белая женщина, покрасневшая от внимания. — Оставляю вам гостя, не обижайте.
— Об этом не просите даже, — свирепо произнес Юренев. — Сейчас вернусь опять к Левинсону, перейду на такого же начальничка в Казахстане — Левитан ему была фамилия — и всю ихнюю породу низведу на надлежащее место. Вы готовы? — спросил он гостя.
— С наслаждением, — ответил Рубин, отхлебывая чай. — Только ответствовать буду, не осерчайте.
Теперь они остались одни и помолчали, глядя друг на друга.
— Вы ведь курите, должно быть? — заботливо спохватился Юренев. — Курите, ради Бога, мне ничего уже не может повредить. А запах дыма до сих пор обожаю. Так что только обяжете меня.
И Рубин закурил.
— А хотите — и вправду продолжим? — вкрадчиво спросил Юренев.
— Мне это очень интересно, и не оскорбляйте меня подозрением в тупой обидчивости, — откликнулся Рубин, наслаждаясь сигаретой.
— Вкусно курите, — похвалил Юренев. — Замечательный это дар — от жизни удовольствие ощущать. Испаряется, к сожалению, с годами. Все никак к вашему Левинсону-Френкелю не перейду. Расслабился.
Рубин выпрямился и руку с сигаретой опустил.
— Пожалуй, что о Френкеле интересней, — сказал он. — Что-нибудь о нем знаете?
— Эк вас кинуло, — заметил Юренев насмешливо, — молодец. Только не сами ли вы проблему эту раздуваете своим интересом? Раньше русские мальчики, в трактире встретясь, о высоком разговаривали.
— Мальчики выросли, — сказал Рубин. — Повзрослели крепко. Правда, умудреннее не стали. А высокое — оно, видите ли, очень низким оборачивается в России. До предела мерзости и гнуси доходит. Я думаю, что Достоевский сейчас бы мальчиков своих тоже на эту тему перевел.
Юренев головой неопределенно мотнул, то ли соглашаясь, то ли спорить не желая.
— Ну, о Френкеле конкретно знаю я не более, чем в лагерях болтали. Что это он, дескать, придумал пайку дозировать по выполнению плана, то есть как бы всю систему рабского труда сочинил. Но только это чушь собачья. Память если моя старческая не подводит, году еще в двадцать каком-то Рыков, кажется, человек в их романтической банде не последний, делал большой доклад, что необходимо карательную политику усиливать, гайки затягивать, а принудительный труд ставить на условия, выгодные для государственного строительства. То есть на сдельщину, в зависимости от труда. Было ведь такое? Знаете? Рубин кивнул нетерпеливо.
— Не более чем исполнителем он был, ваш Френкель, — брезгливо сказал Юренев. — И перемене моей позиции не удивляйтесь. Потому что ручку этой мясорубки вся страна крутила, славу эту исключительно себе не присваивайте. Впрочем, вы сказать что-то хотите?
— В книге Солженицына глава о Френкеле кончается страшной фразой, — Рубин волновался отчего-то, — страшной. Вот такого типа: дескать, думаю, что он ненавидел эту страну.
— Эк он возвеличил Френкеля, мразь эту! — презрительно поморщился Юренев. — Россию, батенька, ее Чаадаев мог ненавидеть. Русский гений. Потому что право имел. Обожал потому что. А эта ваша мелюзга дворовая, этот пес цепной, он ее ненавидеть никак не мог, не по душевному чину это ему, он ее мог разве что понимать. Только, извините, не в том смысле, что у Тютчева. А понимать, как жить в ней устроиться, как сытней и как безопасней. Вот и всё. А то у вас тут, у евреев, какая-то скособоченная, уж извините, мания величия проявляется. Злодейского, но величия. Эка хватил: Френкель. Это для обывателя удобный миф, уютный весьма, мелкий очень, оттого и годится. Для аристотелей с конторским мышлением, которым главное — на кого вину спихнуть. Не умея постичь, не смея вину на себя взять — с радостью взять, ибо великая вина! — ищут он и козла отпущения. А тут уж никого и не найдешь удобней, чем еврей привычный.