Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей

Огрех

Сквозняк

Your creator is waiting.

Uriah Heep. «Return to fantasy»

А хорошо в деревне — темно… Осень. Не пошли еще затяжные дожди, творящие из возвышенности Среднерусской грязевой, наклонный по глобусу каток, на котором народец борется с природой, людишки друг с другом тоже, — вроде как девки мутузятся в скользкой жиже на потеху, — так они, девки, хоть красивые и голые… А у нас-то без телогреечки в сентябре, скажем, и до большака не добредешь… Но хорошо, покойно так, тихо-тихо, только ветерок в недальнем овраге немного гудит повдоль да тренькает мятой жестянкой фонаря на подгнившем столбе. Ветер, он — еще бы, конечно — «на всем белом свете»… Так это Блок-поэт на петербургских болотах услыхал, а здесь, между Смоленском и Гжатском, еще в Гагарин не переименованном, кто о Блоке том знает, здесь и Москва — как Тау Кита. Но течет, растекается прохладными струями ветер от запада к востоку, ворошит пегие космы печных дымов, роняет их вдруг на тихую Гжать, что никогда никуда не спеша тянет серебристо-зеленые русалочьи волосы от плеса к омуту, от омута к перекату… Ухает филин в лесу, а лес-то — за крайним огородом, перебегает волк по краю прибитого утренником поля, бездумным коровьим глазом смотрит с опушки на мерцающий космос лось, — а их не видит никто — некому видеть: пахуч и убоен зверски картофельный самогон, а после целого дня копанья-тасканья той самой картошки — тем паче, спят все в деревне.

Но я-то — я их вижу, так что аналогия с сусликом, который неотвратимо есть, не работает, — нет меня теперь в той деревне, да и когда все это впервые приключилось, тоже не было, — но вижу ведь? И кто я? Часть космоса, на который вот только что подвыл, подвыл-таки перебегавший волчок, или ветер носит меня, как пепел от сожженных войной деревень, над этой частью русской земли, а может, я тот первач, который выгнали из рассыпчатой местной синеглазки и потребили во славу Божию? «Эх, крепка Советская власть…», — не то сокрушаясь, не то радуясь, говаривал мой дед по матери, вытянув граненый стопарик… Не так ли, как это дивное зелье из крахмалистых клубней, сахара, колодезной воды и дрожжей, копится во мне закваска впечатлений, превращается со временем в брагу, а потом, потом, потом, когда начинают сплетаться в цепочки слова на бумаге, — не посвистыванье ли это аппарата со змеевиком, а сизоватые капли в подставленную плошку — не то ли, что я хочу кому-то рассказать? Оно да — без участия головы и души организм производит на выходе совсем другие продукты, но это ж чистая, по возможности, физиология… Пока не отлетела душа, — пожалуй что и так. А вот когда выносит ее шалым ветерком, неизвестно откуда сквозящим, но еще не поднялась она в горние выси на санобработку, вот тогда на краткий срок и голова вдруг поймет многое, о чем до тех пор не морочилась, — все душа в себя принимала, — вот тогда…

Тогда в деревне было лето.

Почему было решено поехать в деревню посреди целиком дачного, как надо бы, сезона, доподлинно Гришка так и не узнал. На даче помещались дедушка с бабушкой, — присмотреть вполне было кому. В таком щенячьем еще возрасте — Григорию било, как выражался Александр Сергеевич, восемь — даже острые впечатления при развитой насчет семейных дел наблюдательности быстро забываются, их сменяют не менее острые. Ничего особо такого как бы и не было, разве что… Да — в конце июня, что ли, как раз Гриша приобыкся уже к летнему безделью, узналось от бабушки, что в ближайшие — и пару еще других выходных — родители на дачу не приедут. А чего? Да вот (это бабушка) мама твоя… Что, что такое?! Да отдыхать собралась… На юге… Одна (это дедушка). А-а… А папа? А у него дела. Иди погуляй, — вон тепло-то как.

Ну что же, можно и погулять. Одиночные прогулки способствуют развитию аналитического мышления, — то да се, мыслишка за картинку, картинка за словцо, словцо за взгляд, ненароком ухваченный, — вот и вышел огуречик! Понятненько… Разругались, надо полагать, родители. Бывало и раньше, — как еще бывало-то! Вот, к примеру, бывшей зимой, когда подвыпившее в каких-то родственных гостях семейство рассобачилось, вернувшись домой, до невозможности. Ты, такой-сякой… Ты, сякая-такая… А ты… А ты… А вы… — о! Вот тут-то они совсем зацепились. Да я! И что? Уйду! Ха, напугала! Точно уйду! Да пошла ты… И — крещендо от дедушки — нам такая не нужна…

И ведь точно — метнулась мама к двери, натянула обувку яростно, еле в рукава попадая, влезла в пальто, и все на него, на Гришку взглядывала, — он-то коридорный косяк плечом подпер, как только услыхал самый что ни на есть раскат семейного громыхания. И уже за ручку схватилась мама дверную, когда понял Григорий, чего от него надо. Тогда он со слезным воплем — и впрямь испугался! — кинулся — к ней, за ней! Припал, ухватил за полу, стал кричать, взрыдывая — не уходи, мамочка, не надо, не уходи, нет, нет! А потом поулеглось вроде.

К весне ближе пару раз допрыгало до него коричневой в бородавках жабой из текущих, без перебора, перебранок словцо «развод». Переживал, конечно, — как же это будет-то, а? Еще из кино «Морозко» не нравилось ему слово «мачеха», — не хотелось Гришке, как Настеньке, мытариться. Про то, что с матерью его из дома выпрут, не задумывался, — знал, что так не будет, не может быть, — да любят же его все? Или нет? А мама — любит же тоже? А как же тогда? Вот и думай…

А еще потом, куда-то шли они с мамой, апрель — вон течет как вдоль тротуара! — Григорий спросил:

— Мам, а вы мне велосипед большой к лету купите? «Школьничек»-то мой уже того…

— А ты бы следил за ним лучше, — ответила, глядя куда-то в соседние дома, мама.

— А я слежу… Но большой-то — лучше… А?

— Да, большой — лучше. Вот что, надо нам с тобой поговорить. Ты же, наверно, слышишь все эти разговоры…

(Наверно? — подумал Гришка. — Здорово!)

— Да я не слушаю, — ответил он. — А что?

— Ну, в общем… Мы — так получается — возможно, но, может, и скоро, с твоим папой разойдемся и…

— Разойдемся? Это не развод?

— Какая тебе разница? — в голосе матери было уже и раздражение.

— Мам, ты не волнуйся, я не маленький — понимаю…

— Ничего ты не понимаешь. Неважно. Спрашивать, кого ты больше любишь, я не буду, конечно…

Слукавил Григорий — не ответил.

— Ты, — продолжила мама, — если так выйдет, должен будешь остаться с кем-нибудь из нас, нельзя по-другому. Ты же видишь — не могу я это терпеть! Как он пьет часто! Скандалы эти…

— Вижу…

— Ну вот, ты, конечно, можешь остаться, если я уйду, будут у тебя тогда и велосипеды, и что там еще… Но я…

Велосипеда жалко было, конечно, но не хватило у Гришки духу сказать, что стало вдруг ему все равно — с кем, как, — лишь бы не тянул внутри него отвратный душный ветерок — от головы в живот, не холодило бы пальцы от предвкушения несчастий.

— С тобой, мамочка, конечно, с тобой, — почти натуральным голосом ответил Григорий, дрогнуло горло, — жалел себя, не их.

С отцом про такое говорить и подумать было нельзя.

Прошла весна, родители не развелись, но и велосипеда не купили. Это Гришка пережил совершенно спокойно.

И вот — а ведь лето! — мама уехала в неведомый Мисхор, папа неизвестно где «по делам», а в дачном воздухе вполне независимо от цветущего чубушника и прочей черники осязаемо — от калитки до входа в кухню — носится душок злобного кого-то кем-то недовольства. Уж больно часто дедушка с бабушкой с кухонного крылечка в сторону калитки взглядывали…

Но ведь это недолго — три недели?

Вот и мама вернулась — мама, мама! — мама приехала! — ур-ра! Похудевшая, сильно загоревшая. Все были вежливы, но разговаривали мало. К вечеру субботы приехал и папа, ужинали все вместе, все, кроме Гришки, выпивали, а потом, лежа уже в постели, он услышал, как на терраске папа сказал маме:

— Дать бы тебе… за курорт…

Григорий закрыл ухо одеялом и уснул.

А в понедельник они с мамой поехали в деревню. Это было далеко и не вот как интересно, — Гришка там уже пару раз бывал и что там ему будет не скучно, не знал.

А ничего такого и не оказалось. Вот разве пчелы там были опасные — сколько пчел! Кусали, конечно, кого не попадя, — не дай бог попасться под темную пчелиную ленту, что ближе к вечеру тянулась от полей к ульям, серыми домишками стоявшим в ряд у каждой избы. Мед Гришку не привлекал, да и твердили ему, что нельзя, мол, ему меда. Может, и нельзя… Ему много чего было нельзя, до поры, — шоколада, яиц, мандаринов, клубники, да всякого… Была у Григория совсем ему не нравившаяся болезнь — бронхиальная астма, — так, во всяком случае, написано в его карточке, в поликлинике. Тяжело он доставался маме, — сам чувствовал и переживал, когда были приступы, что надо с ним возиться, что никак он не выздоровеет совсем, что так он всех мучает задыханьем своим. Да что ж — опять?

За вечерней картошкой с сальцем у стола в середине пропахшей керосином избы мама Григория, крутя в пальцах граненыш и не поднимая высоко сытым хмельком наливающейся головы, уснащала деревенскую родню семейными своими подробностями.

— Живем, что уж… Квартиру вот новую в прошлом году получили… В центре. Удобно, конечно, а погулять негде… Да вместе все…

— Со стариками? — спросила не кровная, а сводная ее сестра по троюродной тетке.

— Ну да… Воюем. Тяжело. Дед — больной, кашляет вечно, да и свекровь — неймется ей… Как же — сыночку кого слушать, — меня или ей поддакивать? А он глаза нальет — ну вас к черту, без меня разбирайтесь…

— Пьет?

— Не то чтоб…

— Да у нас такие же…

— Ну вот, ну как же — мать… Поперек не скажи… И у нее — тоже астма, без теофедрина — никуда… Все обрызгает — кашель…

— Теофедрин — чего это?

— Таблетки. Больные оба, а фанаберия — да мы, да мы… Чего пыжатся?

— А им бы медком полечиться, да пчелок на спину, — это сама мамина тетка, Ксения Васильевна, Сюня.

— Лечить их еще… Вон и Гришка — в них, лечим, лечим… В три-четыре еле отходили…

— А крепкий вроде…

— Крепкий… Знаешь, сколько ночей отсидела? У-у… Тяжко дался…

— А еще деток? Не дай то бог… А?

— Не знаю. С этим бы справиться. Куда?

— Ну, давайте — чтоб здоровые все…

У Гришки от таких разговоров деревенская закатная тощища уходила от глаз куда-то в спину, к лопаткам, в те как раз места, которыми прислоняли его к толстым холодным стекляшкам, велели дышать — не дышать, потом жужжало, а потом сказали — затемнение справа. Лицо тогда у мамы было серьезное. Она велела ему следить, чтоб не остывал, но не кутаться, чтоб не потеть, а на сквозняке — ни-ни! Врач тоже так сказал — сквозняки, мол, губительны. Так и представлялся Григорию этот его враг — проходящим сквозь него, холодным и режущим-колющим, как осколки битого оконного стекла, что отлично хрустят и визжат под ботинком, а рукой тронь — так и потекут капельки красные. Это тоже было неприятно, и он старался об этом не думать. Играть и бегать болезнь ему не мешала, а приступы становились все реже, — помогали сладкие белые шарики из круглых картонных цилиндриков, покупавшихся в гомеопатической аптеке. Поможет, поможет — говорил доктор с восхищавшей Гришку фамилией Глаз. Помогало. Один только раз вечно спокойное докторово лицо вскинулось вверх бровями и покраснело. Это когда по дороге к врачу было очень жарко, и у Гришки шла носом кровь, а тут они уже и приехали. Переходящим в крик шепотом Глаз вопросил тогда у мамы: «Почему у ребенка в горле кровь?!» Потом, когда разъяснилось, кровь от Глазова лица отлила.

А заболел-то Гриша совсем необязательно, — вряд ли наследственно. Просто двух еще лет от роду, сырой московской оттепелью, гулял он в детском саду по дворику и соблазнился приятно трещащей под валеночной галошкой ледянкой на луже. Упал, конечно, а шубейка быстро лужу всосала. Пока увели да раздели, — воспаление легких. Отец таки исхитрился добыть где-то недобываемый тогда гамма-глобулин, вытащил сыночка. А ведь помирал уже Гришка…

Головой-то Григорий не помнил того, но ощущение организм его усвоил накрепко, — тяга, тяга страшная, как на пожаре, когда огонь из едва трепещущих легких тянется, тянется до макушки, захватывая по дороге сохнущие от жара глазные яблоки, закатывая зрачки под лоб.

Вылечили, спасли дитенка. Вот осложнение только — астма та самая… Съест, бывало, Гриша в детском саду яйцо вареное, а белок-то — нельзя, да кто же знал, а на следующий день — вдохнуть-то может, а выдохнуть — едва-едва… Аж до синевы доходило. Вот и сидела мама с ним по ночам, мучилась, а Григорий ее жалел, — себя-то еще не научился. Привык жалеть, сильно привык. Вроде и нет вины его, а виноват, — тягость он им всем какая, — не видно, что ли? Да-а… В такие ночи он мечтал, пока мог, не о сквозняке даже, — о ветре, ветриле, ветрище, — пробить насквозь, продуть, прошибить, — дать дышать, дышать, дышать… Ух!

А деревенская жизнь была, как и положено ей, — по порядку, хоть и без расписания, — доить, поить, кормить, косить, копнить, сушить, — без перерыва. По этому же порядку Гришка с мамой переместились из большой деревни в совсем уже маленькую — две избушки жилых, а три — лесок затягивает. Малина дикая, васильки да лебеда, да репьи цеплючие, да травки разные с колосками, — в пальцах зажать, стебелек вниз выдернуть, а ну — петушок или курочка? Скучно. Ни книжек, ни телевизора-радио, ни мячика, в ножички и то не с кем сыграть, да и где бы — все травой заросло… Ну, крыжовник…

От скуки Гришка полез по сбитой из кривых обрубков лесенке, ведущей прямо из середины избы под крышу. Там валялись пара закопченных чугунков, дырявое огромное решето, несколько пластов пустых пчелиных сот — ерунда. Весь чердачок был забит прошлогодним сеном, не хрустким уже, а рассыпающимся сухой пылью, которая красивыми точечками висела в луче, проходившем еще сквозь затянутое слоистой паутиной окошко. Решил поваляться, скучно, скучно, потом подумал, что маме, наверное, тоже скучно, чего приехали? Чего они там с бабкой делают? А-а, картошку окучивают… Тоже скучно… Почему скучно-то так? Мух — и то нет, пауки их, что ли, всех передушили? Глядя на разноцветные пылинки в солнечном изломе, Григорий задремал.

Вечером тоже было скучно — гречневая каша с молоком.

После утреннего чаю, в котором и чаю-то не было, а были смородина, малина, зверобой и еще какая-то травная невнятица, — невкусно, мама и Ксения Васильевна, взяв ухватистые мотыжки, пошли опять в картофельные ряды, а Гришка вышел сидеть на крыльцо. Идти ему никуда не хотелось, да и некуда было — куда пойдешь-то? Пасшиеся неподалеку несколько овец раздражали мальчика грязной бело-коричневой шерстью, свалявшейся на боках чуть не войлоком, молчаливостью и тупым пристальным глядением мимо него — в никуда. Дураки какие-то! Попрохладнело, из падающего к земле бесцветного неба посыпались редкие мелкие капли, — потянуло сырой травой, пометом овечьим и мокрой шубой, прибитой летней пылью. Гришка сел поглубже под крылечный козырек, покашлял, подумал — не заболеть бы… И сразу почувствовал знакомую, ох как знакомую, духоту, слегка заложившую уши, кольнувшую в шею и зачесавшуюся в правом боку, внизу. Опять, а? Не скажу никому, подумал Григорий, и так одни у нее неприятности — разводы, курорты, бабушка с дедушкой… И я еще… Не скажу, — обойдется, воздух тут свежий, — вон как от леса дует… Это в городе, все говорят, дышать нечем, а тут-то — удышись! Не скажу.

А к вечеру стало ему худо.

— Ну, не хнычь, не хнычь, — сказала ему мама, когда Гришка отказался хлебать молоко со вчерашней кашей и скуксился над миской. — Температуры нет?

— Не знаю, вроде есть.

— Ну-ка, — загрубевшей в деревне рукой мама потрогала его лоб. — Есть, похоже… Где ж ты простудился?

Григорий, отлично уже знавший, что ничего он не простудился, а что накатило на него то самое, сообразил, что и мама не хотела бы ненужной здесь, в деревне, возни с приступом, а предпочла бы простуду — велика беда!

— Откуда я знаю, — ответил он.

— Ну и ладно, сейчас молока вскипятим, с медом и выпьешь, — откашляешься.

Он терпеть не мог кипяченого молока, но решил крепиться. Чего людей расстраивать?

Назавтра ему стало еще хуже, грудь свистела тонко, долго и жалобно, а лежание между двух перин в поту и трудные продыхи в запахе просаленных птичьих перьев быстро умучивали до короткого сна. Но он крепился, видя, что не пришел пока срок уезжать, — не торопится мама на дачу, где бабушка с дедушкой, и вообще… Совсем не торопится. Кто же знал, что сенная пыль, бывшая повсюду в избе, — самый для него страшный яд? Кто же знал…

— Мама… дышать трудно… — выговорил Гришка на следующий день, когда стало уже совсем невмоготу, — это то… самое… Приступ. Выдохнуть… Я ненарочно. Мама…

— Да нет, маленький, не волнуйся, с чего приступ? — мама вытирала его потные лоб и шею влажным полотенцем, — ничего же ты такого не ел? Не приступ. Мы тебя еще полечим, вот тетя Сюня сейчас воды согреет, — ножки попарим, банки поставим… Все и пройдет…

— Не могу… Дышать… Тяжело же… Приступ…

— Ну что ты разнюнился? Не нуди. Приступ, приступ… Ничего не приступ. Как мы отсюда поедем? Как ты пойдешь с температурой? До деревни-то километра четыре.

Никаких, конечно, банок там не было, поэтому воспаленную кровь оттягивали стограммовой стопкой, подержав сначала ее пустоту над свечным огоньком, быстро хлопнув горячую стеклянку на спину и водя ее по втягивающейся вовнутрь коже вдоль и немного поперек.

Гришку, обтерев самогоном, перевернули на спину, мама сидела, опять сидела рядом с ним и смотрела в дальний угол, где близко к потолку было светлее стены пятно от висевшей прежде иконы. Глаза у нее были не грустные и не злые, а какие-то… отчаявшиеся, выговорил про себя Григорий, — жалко было ее, — как его угораздило… Помру я тут, подумал он, — вот она расстроится… А и ладно, ожесточился вдруг, — зато больше мучиться не будет со мной. И я не буду.

Эта мысль ему понравилась, и от уха до уха, задевая и маковку, где слежавшиеся волосы топорщились вихром, и намятый лежаньем затылок, потянул, подул, прикасаясь прохладно, незнакомый сквознячок, не тот колючий враг, а какой-то… мягкий, хоть и не дающий дышать, дышать, а… покоящий, зовущий куда-то. Куда? — подумал Гришка, — я ж не дойду… Далеко идти-то… Заснул, провалился.

На следующий день он не смог и встать, — ноги не держали. Лицо, просто бледное до того, обтянулось, стало как бочок ягоды черники, закрытый от солнца жестким листиком, — голубоватое в зеленцу. Поглядев на это дело, Ксения Васильевна кинулась из избы, крикнув маме непонятно — держи, держи, я скоро! Как она бежала, куда бегала, сколько, не знал Григорий — был он почти без памяти, а только — долго ли, коротко ли — вернулась со старым перекособоченным большим и старым велосипедом. Растормошенный подниманьем и одеваньем, Гришка успел заметить, что цепи на нем не было. Его усадили на давно уж закаменевшее седло, держа с двух сторон и руль, и его самого — плечами и боками, потолкали, покатили. Куда меня, куда? — только и думал он. Сладчайший воздушок лился из леса, по краю которого шла тропинка, горбатистая и вихлястая, велосипед дрыгался, подпрыгивал, все норовил вильнуть, а Гриша все пытался завалиться — то вперед, то назад. Дышать он почти не мог. А когда вынырнули они из-под леса и пошли-поехали по-над речкой Гжатью, высоко-высоко над водой, почуял Григорий тот самый сквознячок, тот самый… Он, оказывается, был и не сквозняк вовсе, а просто… Просто дул откуда-то куда-то никогда никуда не торопящийся ветер, ветер, ветер, всегда готовый подхватить того, кто готов лететь, лететь, лететь вместе с ним, растворившись и забыв, обо всем забыв, кроме этого ветра, а потом забыв и его. А потом Гришка вдруг выдохнул, выдохнул, и вдохнул, и снова выдохнул — задышал. И сразу стало тесно между потных плеч и рук, больно в спине и груди, закружилась проясневшая голова, и он уцепился за ржавый руль, наклонившись вперед. Выжил!

А потом его привезли в большую деревню и уложили на кровать, и хлопотали-гладили-целовали, а он все пытался приподняться на слабой руке — выглянуть в окно, не будет ли там, там, там — над рекой виден ему тот самый ветер, ведь он же есть, он теперь знал точно.

А потом, когда они с мамой ехали в деревянном кузове грузовика по большаку, ведущему в Гжатск, и подлетал Гришка вверх на каждой колдобине, и больно стукался, опускаясь, и смеялся уже вместе с мамой этим полетам, тогда… Тогда, при каждом самом высоком подпрыге, Григорий трогал макушкой это безмятежно льющееся ничто, сквозящее сразу во все стороны, и чуждое, и родное всему на свете, и всегда готовое приклониться к тому, кто не захочет уже опускаться.

А мама смотрела и на него, и вокруг, и опять на него, и улыбалась подсохшими от ветра губами, а в глазах ее, казалось Гришке, сквозили, сквозили то ли радость за него, то ли печаль — за себя. Или наоборот — так он никогда и не решил.

Петенька

…Родная русская природа,

Она полюбит и урода,

Как птицу вырастит его.

И. Сельвинский

Беспечный чиж с утра поет,

а сельдь рыдает: всюду сети;

мне хорошо, я идиот,

а умным тяжко жить на свете.

Игорь Губерман

А выпали, выпали несколько волосков из чертова хвоста на этих перекрестках — где Маросейка и Мясницкая раскрыты к Разгуляю — и дальше вниз, к Яузе; с кем он здесь, Вельзевул когтистый, наперегонки бегал, какие вертихвостки московские его ухватить пытались, неуловимого? Приемник в машине на Кольце у Курского или глохнет сразу, или несколько голосов захрипят, друг друга перешибая, под никакую странную музыку — всегда так. И люди, люди тут — гибнут помногу, кто под колесами, кто на спусках опасных оскальзываясь — по-разному. Или появляются внезапно — тоже бывает; только не было никого на три шага вперед — вдруг вот он, проявился, стоит, глазами из-под кепки мызганной лупает, рот распахнут изумленно: где это я, кто это — я, я ли это? Откуда взялся? Кто ж его ведает… О-па — опять пропал… Такое место. Впрочем, и во всей жизни так же: вроде был еще вчера, а сегодня — нет уже… Дело во времени — как считать, — массу на скорость, что ли; так какой же русский не любит по-быстрому? Вот и живем — долго ли, коротко ли… А здесь — еще быстрее, наверно. А может и медленнее, — откуда смотреть.

Вот тут как раз, в одной из гнилых подворотенок, появился на свет и Петенька. Но тогда его так не звали, — его вообще никак не звали и никто не звал, нужен он был кому… И возник-то он вовсе не из неведомого, а оттуда, откуда становятся быть все нормальные люди. Ненормальные, кстати, тоже. Попросту говоря, родила его в натужный один присест безвестная московская бабенка, пригулявшая чадо случайно — подвернулась кому-то под руку по пьянке в общежитии ткацком на улице героиньши Осипенко, с летчиками, что ли, гуляли соседними, — ну и сомлела в сутулой своей убогости. Когда смекнула, что к чему, сначала думала долго, что делать, а потом и поздно стало, да и сложно тогда было в советской стране нерожденных младенцев изничтожать, — власти расходный людской материал для строительства светлого будущего очень был нужен, а то кто же при неизбежном коммунизме жить будет. Вот и мерли, мерли бабы от подпольных неловких абортов; поди-ка подыми дитятю без мужика да на заработок чахлый, да жить где, да чем кормить, да в деревню к родне с ничейным приплодом — как, захают ведь… Таилась ткачиха от комсомольских подруг и от сменных начальников — давила пузо упертыми с производства материями. А родила теплой ночью в мае, ударив даже скользнувшего младенца об удобренную горькими окурками землю под липой, так замотала новорожденного в те же ситцевые полосы, сунула в них бумажку с печатными буквами написанным именем ПЕТР, положила кулек под обитую кожей дверь на лестничной клетке в большом доме и — деру, суча ногами в кровях. Омылась и постиралась в мутной воде Москвы-реки на гранитном набережном спуске возле Котельнической высотки, потом делась куда-то. Может, на смену пошла, в грохот и пыль едучую, а может, и нет, — кто ее знает. Тоже — пропала… Такое место.

А лето было от Рождества Христова 1960-е. И записали младенцу в метрику — Петр Петрович Петров, просто и ясно — чего думать. Да и думать-то там, в детском доме, куда определили человечка, было особо некому, а и неохота, — какая разница, в кого по имени дармовую кашу пихать. А чуть погодя, года через четыре, когда детки-однолетки и говорить начали, а кое-кто и матом выражаться, как воспитующий персонал, выяснилось, что думать не умеет и Петр Петрович, не может — совсем. Ушибся головой о волос чертов при появлении из матери уроненном, вот и не может. Ощущать и чувствовать может, а думать — нет, и как посмотрит на кого глазами зелеными в гнойках, так тому ну все про себя ясно и застыдится тот обязательно, — кто без греха… Стали звать Петра Петровича — Петенька, из жалости к нему и к самим себе сердешным, что так он их совестит пониманием. А за глаза — Блажка. Так он и рос. И никто, никто, кроме тех, кому от природы их тайной положено, не знал, что Блажка Петенька — не блажка вовсе, а Блаженный попросту, — родятся такие время от времени, самим себе на муку неосознанную, всем остальным — на поругание, — Душа Живая. Ими Мир дышит, глупенькими, того не ведая. Ну да ладно, это ж не проповедь. И не сказка, на минуточку. Быль, быльем поросшая. Ау-у, Петенька!

Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось — разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил — не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это — играть. Но если что-то нравилось ему — пряник, бумажка цветная — фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай — говорил, и — отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, — своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая — всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку — поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, — ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали — двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, — гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом — весна начиналась — глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, — сказал, — бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот — летом уже — подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и — по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.

А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми — монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.

Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.

— Как же — позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, — отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.

— Позову — услышишь. Иди, не разговаривай, — не повернув головы сказал монах. — Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.

В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго — пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:

— Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить — дозволяю.

— Зачем? — не Петенькин ровный голос — спокойный тенорок с распевом.

— Не знаю пока… Ты говори.

— Без меня мало знаешь?

— Достаточно, — ответил монах, — Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить — Божье Слово народцу блажить.

— Мне — зачем?

— А-а… Что же — проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, — монах зевнул, рта не крестя, — чего тебе? Вечно у вас — надобности странные…

— Главу желаю новую, эта — пуста.

— Протодерзостен ты… Голова — не тюбетейка Мономахова… С умом-то опасен станешь, зная-то многое… Нет, нельзя того.

— Тогда — не стану. Уходи.

— Укрою тебя опять — уйду. Не ко времени ты, всегда вы не ко времени, а душе нельзя без власти над ней. Это — твердо. Прощай. Не гневайся.

Снова долго молился монах, потом ушел, а директриса, как толкнул ее кто, подхватилась, прибежала, ухватила Петеньку за руку, тисками будто, повела спать, поторапливаясь. А назавтра никто в детдоме о вчерашнем и не вспомнил.

Осенью, кленовые листья отбагрянились уже, легли недолгими скользкими ковриками на щелястые мостовые и тротуары, тогда повели ребятишек из детского дома в поликлинику — записать в желтые бумажки, кто какой хворостью нездоров. Петенька почему-то идти противился, хоть и не в его это было безразличном обычае, а тут — ни в какую. Силой почти пристроили в самый конец колонны общей. Пошел… Голову кругловатую уклонил — пошел, башмаками сырыми мокрые листы загребая невидяще, — да возьмите его за руку кто-нибудь, упадет ведь, всех потом перемажет, ну, кому сказала!

Интересного в городе для затворников сиротского дома всегда много — вот на углу пивом торгуют, вот машина грузовая грязью брызгается, вот коты дерутся в палисадничке, а-а! а вот и милиционер — дядя Степа, дядя Степа! А почему он маленький? Так, все потом расскажу, не останавливаться, ровней, за руки держимся — ну, кому сказала! Никому не был интересен сидевший на низкой скамейке бородатый дедушка с кривенькой палкой лесной и небольшой дерюжной сумкой между коротких ног, обутых в разбитые грязной водой валенки, — откуда у такого деда гроши на галоши? Полно на Руси таких дедушек… А уж бабушек…

Беззубый дедок, обросший сивым волосом, руки заскорузлые, ногти черные, ест хлеб и соленый огурец — что забавного? Ой, нет — вот, подавился он, как дети мимо идут, давится, давится, багровеет, кашляет — крошки хлебные и огуречные семечки из носа летят — смешно! Ноздри, как две баранки… Прокашлялся, пока детишки мимо топали-прыгали, и последнего — Петеньку — хвать за рукав клетчатый! Возле себя оставил — никто не заметил! Ушли дети. Стоит Петенька, на дедушку смотрит, ясно так, безмысленно, как будто видит — каков на самом деле этот… дедушка.

— Видишь… И хорошо — вовремя, значит, мы… Вот погоди-ка чуть, сейчас я, — с этими словами дед вытащил из дерюжины армейскую фляжку в брезентовом засаленном чехле, отвинтил крышку, глотнул хорошенько, а потом набрал полный рот чего там в этой посудине было и обрызгал мальчика — от макушки белобрысенькой до сбитых каблучков грубой обуви. Еще глотнул, а капли, на бороде пегой оставшиеся, не ладошкой отер, а отряс, часто крутя головой, как искупавшийся пес. Стал водить возле мальчика большими засветившимися тускло ладошами, говоря так: «Я — Лес, лешачок, я — корень, сморчок, волос густ, репейный куст…», и прочее такое же, неслышно уже проборматывая.

— Хватит, — сказал Петенька, недвижно стоя, только глаза опять наполнились теменью, — хватит. Чего тебе, гнилой?

— Э-э, я гнилой, а ты — пустой, вот и поговорим; пока дуб не сгниет, травинка не вырастет, — тебе-то что?

— Ты пришел, не я.

— Пришел-то ты, вот мы и озаботились. Тяжко лесам и болотам, а тобой воздушку глотнем, деревеньки пугнем, — пчелам в дуплах жить надобно… Слышал я, ты башку просил другую?

— Сделаешь?

— Можно. Хочешь волчью, а хочешь заячью, — делов-то…

— В Анубисов не наигрались?

— Тебе-то что… Так как?

— Никак.

— Пустые, значит, хлопоты. Ладно, мучайся. Голова-то — на шее держится… Нам с тобой торопиться некуда.

Сгинул дедок, как не было. А Петенька долго еще стоял на улице под мелким дождиком, капли стекали с промокшей шапочки по лицу и за шиворот, — долго стоял, пока не вернулась за ним из поликлиники воспитательница, заметившая наконец пропажу. Вместе с ней был и совсем невысокий дядя Степа в синей милицейской шинели, которому детдомовская тетка сказала об исчезнувшем недоделке. Страж готовно отправился искать — не душу бесхозную, а занесенное в бумаги тело, — не только душе, но и телу нельзя, нельзя без власти над ним, нельзя без хозяина. К тому же милиционеру понравились круглые коленки воспитательницы, которыми она зазывно светила из-под юбки, растопыренно присаживаясь по пути заглянуть под уличные скамейки, как будто думала там обнаружить Петеньку.

Больше никаких чудес в жизни Петеньки не случалось.

Когда вырос он до шестнадцати лет, честь по чести был выправлен паспорт на имя Петра Петровича Петрова, а на той страничке, где обыкновенным смертным означают место жительства, в Петенькином документе было написано ровненько так — Специнтернат для больных с поражением нервной деятельности (фабрика № 18), и — адрес.

Двухэтажный оштукатуренный барак, крашенный желтой с прозеленью меловой бурдой, с пятнами тут и там видной на ветхих стенах строительной дранки, стоял неподалеку от Ореховского оврага, с самого края заброшенного Царицынского парка, того самого. Здесь двести лет назад купила Екатерина-императрица деревеньку Черная Грязь, чтобы строить дворец и парк дивный разбить, где отдыхать бы ей от забот с усладителями дежурными да сменными. Прахом пошла затея та — строения краснокирпичные пораспадались, парк лесом зарос, пруды загнили: в них из соседнего Бирюлева дерьмецо городское скачивали, так что светились ночами пруды огоньками странными, — гиблое место, глухое. Часто там по весне, как снег сойдет, мертвяков подбирали, осенью-зимой бандитами брошенных.

В бараке, где жил теперь Петенька, обитали вместе с ним еще десятка четыре придурков, как звали их местные жители, — ущербных разумом, но руками-ногами владеющих. А даром, надо сказать, советская власть никого не кормила, кроме, разве, воров чиновных, — кто не работает, тот, мол, не ест. Оно и верно как бы — а вроде и жаль пальцем деланных, — чего они там наработают… Впрочем, и при любом режиме калекам несладко — вот уж и в нынешние года на тыльном въезде в Каширский двор большая вывеска «Осторожно — глухие дворники» пугает проезжающих, так и кажется, что вот, подойди только — кинутся…

Небольшой цех, изготавливавший пуговицы и прочую нехитрую пластмассовую дребедень, расчески всякие, расположен был на другой стороне Царицынского парка, к Бирюлеву ближе; туда шесть дней в неделю водили на работу — горячую штамповку в коробки собирать — обитателей желтого барака. Водили пешком по тропам парковым — выбивать глухоту из ног, и воздухом свежим пусть подышат безголовые… Только Петенька пешком не ходил, не ходил и все, — как повели первый раз, он на землю лег. Подняли, он опять лег. Плюнули было, а не бросишь ведь посреди леса — пропадет, поди потом отчитайся! Бить — почему-то никто не додумался… Пришлось предоставить Петеньке привилегию неслыханную: пока все вместе грязь месили или снег топтали, Петр Петрович путешествовал на автобусе, вполне самостоятельно до остановок и от них добираясь. Публика автобусная быстро привыкла к Петеньке, а он — странное дело — даже общаться стал, не с кем-то одним, со всеми сразу. То крикнет вдруг пронзительно «Гром! Гром!», и понимали все — зря зонтики не взяли, то зашепчет-забормочет, пальцами суставистыми у носа крутя, что твой Хазанов про «колинарный техникум»: «Щи, свининки, копыта, хрящики…», — ясно становилось — опять колбасы в Москве не станет. А то, бывало, когда появится просинь в небе февральском, лед кругом, стужа, так Петенька в пальтеце клетчатом, чуть не бумажном, шапчонке-гондошке, на руках обожженных варежки детские в дырочках, вскликивая почти по-петушиному, сообщит радостно: «Щас приду к себе — попою!», — знамо дело — к первой ростепели, присядут сугробы, пережили зиму, слава тебе, Господи! Многие его, Петеньку, в том автобусе видели…

Как-то весной лес Царицынский, желтый в сережках ольховых, зеленый в новой листве березовой, сиреневый сумерками, забелел черемухой сладкой, задуло сильно со стороны северной, того гляди, опять снег повалит на огороды, рассадой утыканные. Вечером того майского дня Петенька вышел из автобуса на две остановки своей прежде, уселся на ветхую скамеечку, стал в небо глядеть. Так всю ночь и просидел до утра, покуда не свезли его в милицейское помещение, — пассажиры автобусные позвонили куда следует. Стали бы, конечно, стали бы сержанты-старшины в пиджаках серых потешаться над Петенькой, любят они убогих обидеть, да не до смеху им было в тот день — сгорел барак, где Петенька жил, сгорел со всеми, кто там помещался. Только кошки подвальные и воробьи подкрышные уцелели. И Петенька. Ну и куда его, бесполезного? Недели две пробыл он в предвариловке с разбойными мальчиками, с пьяницами синемордыми, со швалью всякой. Очень уважали Петеньку в камере — кто с ножом за смертью ходит, шкурой Живого чувствует, никому в обиду не даст, знает — зачтется. Или вычтется, — как посмотреть.

А потом, потом — отвезли Петеньку из Москвы не очень далеко, в Добрыниху, что спокон веку спит на пути к Оке, а там — там дом сумасшедший, номер два. Номеру первому тогда мест не хватало, — в Кащенко диссидентов-правдолюбцев от истерик публичных трифтазином, галоперидолом, голодовкой и частыми плюхами лечили, вялотекущую шизофрению врачуя решительно. Петра Петровича лечить никто не собирался, но надо ж было его девать куда-то? Вот и дели. А что — самое там ему место, псих не псих, а ума-то нету…

Прижился Петенька в Добрынихе. Халат синий байковый на голое тело, тапочки кожаные на жесткой подошве — гуляй по дворику с весны до осени! А зимой на улицу не пускали, так — окошки в палатах раскроют на часок, чтоб микробы вымерзли, да и все. Кормили просто, но сытно — хлеб, каша, картошка, супец на костях говяжьих с морковкой, — не подохнут, чай, безмозглые да сильно головастые… Дохли, правда, время от времени, так ведь все помрем, что ж тут, подумаешь… То забота не санитарская, пусть врачи да врачихи соображают, кого в рубаху смирительную пеленать, кого простынкой мокрой обернуть от беспокойства, кому таблеток пригоршню, а кого надо — мы сами кулаком в печенку, кочергой по спинище гладкой, — ишь, разожрался, тунеядец, на нашем поту, лечат их, лечат, слать бы их лес пилить, оглоедов, бумаги их придурь записывать не хватает… А Петенька тихим был, его и не замечали, считай. Вот только врач Леонид Борисович, молодой, а с плешинкой уже, глаза дикие, повадился с больным Петровым разговаривать. «Я на нем, — говорил, — Нобелевку выбью, такой материал богатый!» Давай-давай, много вас тут таких было, выбивальщиков… Давай, коли его, коли, да иглу побольше, да шприц потолще, пускай хоть задницей лядащей родной науке послужит, симулянт бездельный…

От врачебных этих изысканий Петенькин организм то в ступор впадал, то в обморок падал, то засыпал на неделю, — дозы препаратов разных Леонид Борисович подбирал могучие, чтоб не сомневаться в результатах эксперимента. Врач про свои опыты никому ничего не рассказывал, раз только, зимним вечером изрядно спиртику с коллегой Сергеем Ивановичем подпив, завел ученую беседу.

— …У него меняется баланс полушарий, я мерил, много раз мерил, меня уж в лаборатории гоняют, сучки, — Леонид Борисович от выпивки бледнел, бритое лицо синело щетиной. — Энцефалограф я им порчу… Лярвы ленивые!

— Ну, Лёня, Лёня, ну, — увещевал его немолодой и никогда не беспокоившийся доктор, — нормальные они бабы, кому задарма работать охота. Ты их по жопам хлопай чаще — добрее будут, а ты — орать…

— Да пес с ними… Здесь вот что — здесь у него, у Петрова этого, в башке пустой как бы квантовая биомеханика — он меняется все время, меняется, — ну, Эйнштейн там, постоянная Планка, сколько там — десять в сорок третьей, сорок четвертой?

— Лёнь, да ты что, откуда я помню? Что говорю — помню, сроду я этого не знал, какая механика, ну даешь! Не смеши. Плесни малька.

— Ну вот, а при этих как бы квантовых его переменах, по теории обязательно нужен наблюдатель, иначе смысла нет, так вот — он есть.

— Ну и наблюдай…

— Да не я!

— А кто?

— Что значит кто? Бог.

— Ну и ладно, Бог так Бог… Ты не нервничай… Все равно никто не поверит. Я тоже не верю.

— Да, меняется баланс между левым и правым, гасящее взаимодействие нарушается, понимаешь, — высокочастотный резонанс… Он ни хрена не соображает про сейчас, но степень анализа с выводами наперед — полный пиздец, это не осознать! Знаешь, он как погоду предсказывает?

— Может, у него кости ноют…

— Какие, на хер, кости! Не-е-ет, я его еще разговорю…

Прошло полгода, и Леонид Борисович подобрал подходящий медикамент. О чем он говорил с тем, кто был внутри Петеньки, неизвестно, зато известно, что после этого врач запил, а Сергей Иванович написал аккуратный доносик. Больного Петрова изолировали от прочих, а когда Леонида Борисовича из запоя вывели, был он приглашен кое с кем побеседовать.

Лубянка суетливо и опасливо пыхтела выхлопами на повороте с Кузнецкого, с разочарованными и строгими лицами выходили граждане из 40-го гастронома, в глубине двора напротив раскорячился непотребный памятник Воровскому — как обычно, словом. Леонид Борисович, шагая к бюро пропусков, нервничал, который раз вытирал потную правую руку о внутренность брючного кармана, поправлял сбивающийся от частого верченья головой галстук. Мысли врача были путаные — кто его знает зачем зовут; может, натрепался где про Софью Власьевну, а может к себе пригласят — диагнозы липовые подмахивать, — а что — если накинут сотенку… Не пытать же… Хотя…

Многие коридоры, которыми его провожали к искомому кабинету, были небогатые, где и линолеум протерт, народец навстречу — обыденный, двери — в древнем дерматине, — а не балуют их… Рука, которую Леонид Борисович протянул кабинетному обитателю, все-таки была влажной.

— Здравствуйте, товарищ Вайсборд, — кэгэбэшнику было лет сорок, костюм хороший, серый, сам — выше среднего, сухой, кожа с желтинкой.

«Астеник, желчи полно, злой, небось — шутить нечего», подумал доктор и, кашлянув слегка, сказал:

— Вайсброд.

— Простите?

— Я говорю — Вайсброд моя фамилия. Вайсброд, а не Вайсборд. Так, во всяком случае, в паспорте, — все же пошутил Леонид Борисович.

— Ну что же, если вам так удобнее, пусть будет как в паспорте. Меня зовут Сергей Петрович. Будем с вами работать, так что вы оправдываться не спешите — торопиться-то некуда…

— А я и не…

— Не спешите или не оправдываетесь?

— И то и другое, — Леонид Борисович, даром что психиатр, к таким перескокам был непривычен.

— Признаете, стало быть? — чекист улыбнулся довольно.

— Что, что признавать?

— Да вы не волнуйтесь, нам лишнего не надо. Вам, наверное, тоже. Расскажите, Леонид Борисович, о вашем пациенте Петрове.

— Петрове?

— Да-да, Петре Петровиче. Будет у нас с вами пытка.

— Что вы, то есть…

— То есть пытка — это просто беседа, допрос, от старого русского слова пытать — дознаваться, значит. Ну, вспомните: «Хождение по мукам», Лёва Задов, «я тебя буду пытать, а ты мне будешь отвечать».

— А-а, да-да…

— Ну вот…

Полчаса доктор Вайсброд добирался до сути дела, выпив по ходу рассказа стакан крепкого и горячего чая с лимоном и множество раз отерев лицо и шею промокшим уже носовым платком. Сергей Петрович совершенно не препятствовал врачу высказываться, только головой кивал да время от времени помечал что-то остро заточенным фаберовским карандашом на чистом листе бумаги.

— …баланс полушарий. Да, меняется баланс, нарушается реципрокное и взаимодемпфирующее взаимодействие, резонанс, понимаете, высокочастотный резонанс. Это глубина потрясающая, ее просто невозможно осознать. Нам невозможно. Так что он, Петров, как бы сказать, вы уж меня извините, Сергей Петрович, он — просто, наверное, агент божественного промысла. Не соответствует это, конечно, установкам, — а как же быть-то? Вот вы даже спрашиваете… Ну, как знаю… Только он еще и не осознает собственный анализ, — он ему просто не нужен.

— Да-а, нужен, только не ему. А вы, Леонид Борисович, крещеный? В церкви бываете? Или, может быть, простите уж, в синагоге?

— Нет-нет. А зачем вам?

— Это я к слову, продолжайте, пожалуйста. Что там с анализом?

— С анализом? — Вайсброд понял, что трепанул, и повел в сторону. — Понимаете, Сергей Петрович, ну, это я так думаю, тут выяснять и выяснять… Нарушения же налицо… Человек с нарушением функций левого полушария — да, нарушения речи, да, — но это та же личность, он — человек, по крайней мере. А в противоположной ситуации он говорить может, но это совершенно другой человек. А может, и не человек… А тут еще резонанс частотный…

— А это просто химический баланс или эндокринный? Что закачивать-то, чтобы обострить интуицию? Почему он говорит-то время от времени?

— Потому что правое полушарие, — врач не замечал, что чекист уж больно в теме, — оно сбрасывает накопившиеся впечатления, а левое вербализирует их совокупность, снимает доминанту правого мозга. А как там на самом деле… Есть такая вещь, комиссуротомия называется — разделение полушарий. Ножичком, так сказать. Вот оттуда. Левое, правое…

— А почему так получается, Леонид Борисович?

— Понимаете, если плод прилежит одним ухом к наружной стенке матки и живота матери, а другим нет, то считают, что это определяет развитие асимметрии полушарий. Почему дебилов было много, когда бабы корсеты носили? Ну а Петров, он же еще Близнец…

— А где его брат? Он говорил вам? Данные есть? — кагэбэшник вздернулся даже, — не ожидал такого поворота.

— Нет, он по гороскопу Близнец. А два полушария — это своего рода семья. Две половины. И целое тут же. Когда расщепленное сознание — это шизофрения. А тут — многократно расщепленное. Талант — всегда шизофрения, — вздохнул Вайсброд.

— Дыхание жизни, Леонид, в египетской традиции, входит в правое ухо, а дыхание смерти — в левое. Вот, например, кто каким ухом телефон слушает… — взгляд Сергея Петровича изменился, как будто все нужное для себя он уже понял. — Вот еще что мне скажите: логику в его высказываниях вы не пробовали искать?

— Э-э… Ну как… Логика у него не аристотелевская и не диалектическая. Другая какая-то. Хотя вроде и диалектическая, но у него в системе противоречия нет. Он, знаете, объясняет явление сразу в развитии, плюс форма-содержание, но не одно явление, а все! Все! Понимаете?!

— Так что же, он всемогущ?

— Нет, всемогущ, наверное, Бог. И то… Петенька, Петров, простите, лишен возможности влиять на явления. Хотя озвученный анализ влияет, наверное…

— Понятно. Вот он новую голову и просит, — горестно так покивав, сказал чекист.

— А вы откуда, собственно… — начал было доктор, но осекся — понял.

— Так вот, Вайсброд, вообще-то то, что вы проделывали с Петровым, называется, как вы догадываетесь, вивисекцией, законом запрещенной. И прямая бы вам дорога в значительно отдаленные места, а не в Стокгольм за премией…

— Бы? Вы сказали бы?

— Да. Я так сказал. Потому что вас выручает результат. Прямо сейчас вы мне напишете пару бумажек: одну с обязательством сотрудничать, но это пустяки, а вторую — с полной схемой применения ваших препаратов. И не вздумайте путать.

— А я?! Я же тогда уже никому…

— Нет, вы будете при своем пациенте, только в Добрынихе вы уже не работаете, а пациент Петров там никогда не числился. Понятно? Вижу — понятно. Тогда приступайте. Первый документ я вам продиктую.

Долго-долго мучили пациента Петрова на неприметной дачке по Минке, скрытой от любопытствующих густым ельником и глухим трехметровым забором, да проволока колючая, да битое стекло поверх заборного кирпича в бетоне, да охрана — ни войти кому ненужному, ни выйти. Их там было несколько таких пациентов плюс охрана, плюс обслуга, плюс врачи и братья медицинские. Бабам на эту дачку хода не было. Во избежание. Когда раз в неделю, когда два, а то и чаще — по надобности, приезжали те, кому отвечать надо всегда честно и вежливо. А у доктора Вайсброда, как назло, сразу с Петенькой на месте новом не заладилось. Нет, вызывать он его вызывал, это даже Сергей Петрович не отрицал, недоверчивый, — видно было. А говорить Потаенный не стал, ни разу, ни в какую, хоть лоб разбей. Может, и хотел Петенька как раз этого — лба расколотого? Организм-то Петенькин явно уже на ладан дышал, — Леонид Борисович старался…

— Ну ладно, Лёня, ладно… — сказал как-то фиолетовым июльским вечером Сергей Петрович, — в конце концов, как сказала однажды Фаина Раневская, «есть одной — все равно, что, пардон, срать вдвоем». Отвечать-то мне в итоге… Завтра ведь у вас очередная попытка по графику? Не помрет он у нас, а? Дозы-то какие… Нормальный мужик давно бы ласты склеил… Ладно. Завтра я сам с ним буду разговаривать. Готовьте. Не слыхали, кстати, как придумали балерин из Кировского балета называть? Нет? Мариинская впадина… Устал я, Лёня, как хуй на ярмарке…

Леонид Борисович только хихикнул придушенно.

Утро было хорошее, свежее, ночью проволоклась на восток несильная гроза, и солнечный ветер еще не выдул из-под елок остатки теплого прозрачного тумана. Дышалось. Только потягивало откуда-то часто стираными в хлорке простынями и прочей дезинфекцией. Вайсброд и Сергей Петрович шли по гравийной, разметенной от хвои дорожке, — встретились неподалеку от гостевого, а на самом деле хозяйского домика. Сергей Петрович был привычно спокоен, врач — старался спокойным казаться.

— Знаете, Леонид, вот недавно в Киеве тамошние придурки поставили в «Лесе Украинке» пьеску, называется «Як пурявых угОвкують». Догадайтесь — кто автор?

— Шевченко?

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Если вы желаете составить и оформить завещание, если вы стали наследником и хотите быстро и эффектив...
Весь мир, и Россия в частности, сейчас переживает глубокий финансовый кризис. Что делать в этой ситу...
В условиях современного рынка культура обслуживания и профессионализм тех, кого видит клиент в баре,...
Хорошо известный в России словенский философ Славой Жижек говорит: кино – самое извращенное из искус...
Если вы хотите весело и интересно проводить праздники, то книга «Массовик-затейник» написана именно ...
В этой книге собраны загадки по всем основным темам для детей от рождения до шести лет. Издание адре...