Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей

— А ближе?

— Что — ближе?

— Ну погляди хоть — ближе…

— Да, — Марина приблизила лицо, локоток в коленку, подбородок в ладошку, — так?

— Так, — Григорий Андреевич склонился, неощутимо коснулся Марининой щеки губами, еще разок — сильней, не дыша, еще…

Девушка отстранилась — хватит, спина прямая, строгая; прикурила тонкую сигарету — синий дымок.

— Спасибо вам, Григорий Андреевич.

— За что?

— Ну как же — день рождения вот, хлопоты, время…

— Какие хлопоты, ну что ты, право! Ты пойми: мое удовольствие, хоть и слово не то, от этого всего в сто раз твоего больше. По одной простой причине. Ты понимаешь, по какой. Это тебе — спасибо.

— Не за что. И вот, Григорий Андреевич, я вам еще хочу сказать…

— Что такое? Не так что-нибудь? Что не понравилось?

— Нет, все отлично. Только, Григорий Андреевич, я ведь мужу не изменяю…

Лучшей паузы не держал и сэр Лоуренс Оливье в Шекспире самом затейливом. Потому что играл, а тут не до игрушек было, — так легким тычком останавливает сердце противнику кимоносистый сэнсей, так айсберг мимоходом топит «Титаник», так огненным бабахом взрывается на взлете «Челленджер». И как — теперь?

— И что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, только то, что сказала. Может быть, я пойду уже?

Еще пауза.

— Ты, дорогая, конечно, думаешь, что вот я теперь надуюсь — владыка омрачился, что жизнь твоя переменится к худшему, и всякое такое. Да, так ведь думаешь?

— Естественно. А по-другому — бывает разве? Что тут думать?

— Ты ошибаешься. И даже не знаешь, насколько сильно ты ошибаешься. Ничего не переменится. Все как было, так и будет. Просто потому, что ничего перемениться не может — я не смогу относиться к тебе по-другому. Извини уж. Не смогу и все. Так что — не переживай. Все будет хорошо и даже лучше. Ты просто — будь. А я — я буду на тебя смотреть. Это уже — много. Для меня. Ты меня хорошенько поняла?

— Да. Правда, пойдемте — поздно уже, пора.

На улице Григорий Андреевич усадил Марину в остановленный случайный автомобиль, строго предупредив шофера и дав ему денег, — не будь разговора, его, его-то, изувечившего, он повез бы Марину до ее дома сам — на служебной, на такси, да хоть на вертолете, но так — сидеть всю дорогу молчать, от обиды помирая? Хотя чего тут особо обидного, наоборот — честно… Насильно мил… Нет, обидно — зачем же так, по морде-то сразу, — «ничего не сделал, да, слушай, только вошел»… Ага, и вышел… Гвоздика за ухом… Черт! Стыдобина. В служебной своей машине, едва успевшей тронуться, Григорий Андреевич достал телефон, выщелкнул нужный номер — гудки. Не будет говорить… Нет, услышала.

— Да, — усталый голос, ну что, мол, тебе еще, достал!

— Ты хоть понимаешь, а, понимаешь, как ты мне, такое сказав, дала почувствовать мой возраст, а? — сорвался, вот черт, сорвался, зачем?

— Да. Понимаю.

— Да?

— Да.

— Ладно, спокойной ночи. Отдыхай хорошо. Спасибо тебе.

Это нынешнее поколение, зажав мобильник ладонью, нажимает все кнопки большим пальцем, наощупь и наверняка, не глядя, а Григорий Андреевич тыкал в клавишки правым указательным, держа телефон левой рукой. Это нынешнее поколение — не он — может вернуть, исправить, перенажать, он не умел, ему это никогда не было нужно, многое за него делали другие. Сейчас он об этом пожалел, потому что, яростно вбивая палец в холодный пластмассовый свет, умудрился стереть мобильный номер Марины. А может быть, это кто-то, да нет, не кто-то, а тот, кто — тот, кто почти всю его жизнь оберегал и холил желание грешить, торопил наслаждаться безмерно и безнаказанно, может быть, это он тюкнул ненужный раз Григорьевым перстом в забытый сразу квадратик? Нечего, мол, нечего отвлекаться… Куда, дружище, разогнался? На кой тебе ляд эти штучки — спокойней, спокойней, да подыши глубоко… Ну ее — ишь, понимашь… Так тебе плохо, что ли?

А потом была Пасхальная ночь високосного года. И было Пасхальное утро, когда он понял, что с ним происходит, и принял это на веру.

С Мариной Григорий Андреевич помирился, не откладывая; и не спешил бы он, да без нее-то — пусто, незачем все, тошнота долговая, топь, обморок. Девушке было приятно его внимание; он стал очень аккуратен и сдержан — в словах, в жестах, смотрел и то — не царапая. Обожания не прятал — не спрячешь; Марина привыкала к нему, к восторгу и любовной блажи в его глазах, теплела, начали, наверное, мелькать какие-то в ее заглазье картинки — как от этого уберечься? — нету средств, предохраняющих от воображения. А уж если на женщину так смотрят, как смотрел на нее нестарый этот еще мужчина (вот дурачок — да что ж он, не видит, что ли, — мне это нравится все!), начинает где-то там, внутри неразгаданного никем женского ее естества, мало-помалу, быстрей и быстрей — не остановишь, раскручиваться маховичок вечного двигателя любви: вот и кровь согревает по-новому, вот мурашки бегут по руке (и ноге) от дыхания с шепотком в ухо ждущее, вот налилась надеждой сладкой душа, вот и сердце частит от касания нежного, — да он меня и вправду любит! Никогда бы не поверила…

Григорий Андреевич не стал налагать на себя епитимью, — он просто отказался видеть, слышать и чувствовать всех женщин — как женщин, кроме Марины. Вспоминал древнее: «Адам, а ты меня будешь любить? — А что, разве есть варианты?» Какие, к черту, варианты? Вот именно — к черту варианты! Ему звонили, напоминали, плакались — мимо. К черту. Без обид. А как без них?

— Здравствуй, солнце мое…

— Привет.

— Гришенька, я ведь соскучилась…

— Ну, что ж поделаешь…

— Так, значит?

— Значит, так.

Или так:

— Дорогой мой, а ты не забыл вообще про мое существование?

— Знаешь, извини — забыл.

— Ну, хамлетон… Может, вспомнишь?

— Ты не обижайся.

— Буду.

— Не надо, ни к чему. Пока.

— Пока…

Или:

— Ну как ты?

— Спасибо, надеюсь, и ты — неплохо.

— Плохо.

— Что-нибудь случилось?

— Вот именно, что ничего не случается. И никто.

— Ну уж — никто…

— Кто, никто… Ты-то не случаешься! Или случаешься, да не со мной.

— Ты, давай-ка, тон этот брось. Что за дела?

— Это кто — давайка?!

— Так. Ты что хотела?

— Что обычно. И сейчас хочу.

— Вот и хоти. Это не вредно.

— Я тебе вот что хочу сказать. Знаешь ведь — я цитаты люблю, так вот, по Чехову, буква в букву, но иносказательно: «Разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная». Страшная, понял?

— А ты не бойся.

— Я тебя ненавижу.

— А я тебя — нет. Будь здорова.

Звонок. Звонок. Звонок. Звонок. Звонок. Эсэмэска: «Возьми трубку, пожалуйста!» Нет уж. Баста. Финита. Финиш. Он же — старт.

Через пару недель Григорий Андреевич заболел. Гулящий какой-то вирус крысиными когтями скребся в бронхах половины Москвы, — начало июня было холодное, ветерки и ветрилы с удовольствием походя рвали растяжки на Садовом кольце и Тверской, соревнование же между голубями и дождем неизменно заканчивалось к вящему удовлетворению монументов, и даже Достоевский — «памятник русскому геморрою» перед Библиотекой отмыто блестел глубоким и тяжким раздумьем. Григорий Андреевич промаялся в своем уютном кабинете весь понедельник, накачиваясь разноцветной лекарственной гадостью, во вторник стало еще хуже — ложись да помирай, и пропуск рабочих дней по нетрудоспособности стал неизбежным. Пес бы с ним, думал он, обойдутся и без меня недельку, в конце-то концов — могу я заболеть или нет? Можешь, можешь, отвечал он себе, — только что ты врешь: обойдутся — не обойдутся… Без Марины столько времени — можешь? Не знаю… А ты подумай. Чего тут думать — не могу.

Болеть Григорий Андреевич уехал на дачу — тихо, воздух чище, никого. То-то и оно — никого… Даже вируса. Чокнуться не с кем.

Заработала скоро освободившаяся от заботы о носовых платках и пилюлях голова, перестал царапаться в груди тот самый лисенок-простуда, которого прятал у себя на животе до полного прогрызания внутренностей юный и мужественный спартанский придурок, бархатистым раскатом с табачным подкашлем наполнился голос; Григорий Андреевич позвонил Марине и попросил ее — не одной, не одной, дорогая, ну что ты, конечно! — приехать к нему на дачу, навестить болящего, проведать, — подружку возьми, — я Вовке велю, чтоб он распорядился насчет работы и прочего, пусть и он приедет — да ради Бога! В понедельник. Жду.

Он и впрямь очень долго ждал ее, очень — всегда. И не знал об этом, пока, наконец, не дождался. Негоже человеку быть одному, хотя бы и быв со всеми.

Гостей-то надо привечать. Григорий Андреевич поехал в городок за вкусностями.

Непраздно и одиноко ходящий по рынку солидный мужик с портмоне мягкой кожи, в котором хорошо заметны еще и не хрустящие, а мягко липнущие к пальцам красненькие, в воскресенье утром, когда обалдевшие от недельного городского забега дачники спокойно спят под шиферными крышами и не видят сны, — такой мужик может восприниматься обитателями рынка только как разрешенная к охоте дичь. Таким они его и видят.

— Картошечки не желаете? Рязанская, самая ранняя… Укропчиком ее…

— Озимая, что ли?

— Шутник вы какой! Так вешать?

— Не-ет, мы ее по-другому казним… Возьму.

Звуковое оформление рыночных рядов и закоулков — как в перерыве парламентского заседания: смех, шепот, ругань, перекликиванье партнеров и конкурентов, зажигалочный цок, зазывный клекот, — как там, так и тут — купля-продажа. Только на рынке обманывают реже. А мясной вопрос и здесь — пованивает…

— Свининки, говядинки? Шейка-лопатка-вырезка-окорок! Поросята молочные, печенка сегодня знатная… Мужчина! Молодой человек!

— Мужчина охлажденный или мороженый?

— Какого скажете! Только, на вас-то глядя, сама распалишься — товар потает…

— Так я и поверил… Знаем — плавали. А на печенку — кого из графьев забивали?

— Почему графьев? Прынцы да прынцессы — стадо целое…

— Собственная хладобойня в Самаре?

— Не-е… Воронеж. И не собственная. Была бы моя — стояла бы я тут…

— А ты ходи.

— Где здесь ходить-то? Оно мне надо? Здесь на мясо глядят…

— А по прилавку — чем не подиум, — годишься, вполне; отбоя не будет от клиентуры.

— И так нет. А толку? Мое мясцо не укупишь, а даром — тоже резону нет. Спонсора бы — вас вроде…

— Все, уговорила, — засмеялся Григорий Андреевич, — так сделаем: лопатку и шейку — килограмм по пяти.

— А окорок — не интересует?

— За прилавком — не вижу. Другим разом…

Черешни, клубники, абрикосов поспелей, огурчиков,

луку репчатого пару кило, — давай, мон ами, бери-ка все это хозяйство и к той вон машине подтаскивай, — я подойду, только рассчитаюсь, нет, арбуз не нужен — рано пока.

Проходя вдоль шеренги торгующих рассадой, цветами, кустами смородины, малины и ежевики, Григорий Андреевич заметил девчонку, недели три назад продавшую ему пяток саженцев черешни. Складненькая, ноги чуть вихлястые, грудь — горкой под одежкой, густые темные волосы, мордашка смуглая в конопушках, поясница между курткой и джинсами — голая. Нагнувшись или присев на корточки паковать корешки — и не только поясница; почки, наверное, уже воспалены, — дорогая цена за приманку.

— Ой, здравствуйте!

— Опять спина голая? Говорил же тебе — застудишься, а тебе еще детей рожать.

— Ничего, я привыкшая, тепло же…

— Тепло — из носу потекло, ветер-то холодный какой, а? Родители твои куда смотрят?

— А мама моя — она в Веневе, это под Тулой, там — питомник… А я здесь одна живу — ругать некому!

— Черешня твоя не зацвела, а? Ты ведь говорила — будет…

— Обязательно. Только ведь саженцы и обрезать надо правильно, глиной срезы замазать, потом — цветы почти все оборвать, чтоб цвело каждый год, — ну, много всего…

— Это я не запомню.

— Давайте я вам телефон запишу. Ой, а вы даже не спросили, как меня зовут — Аня…

— Григорий Андреевич.

— Вот — написала. Если вам нужно, я бы могла и на месте посмотреть, как растет, я про деревья-кусты все знаю… Я здесь до семи.

— Ну, будь здорова, Аня. Удачной тебе торговли.

А что, подумал Григорий Андреевич, не будь Марины — позвонил бы, кустики проинспектировать. «Меня царицей соблазняли — не поддался я!» Ноль шансов. Зеро. «Только я глаза закрою…» — э-э! За рулем-то не стоит глаза закрывать. И так она, Марина, здесь, во мне. А завтра, Бог даст, приедет — день до вечера. Со мной — день. День — с ней. Каждый. Желаю — так.

Распогодилось, как по заказу. А почему, собственно — как? Принимает же их кто-то в Небесной канцелярии, заказы, учитывает, взвешивает, а сегодня Григорию Андреевичу, Григорию, Гришке — всем им очень хотелось хорошей погоды, чтобы теплое солнце и взвесь облачная, пахло чтобы травой и цветами, и чтобы ветер не остужал полную влюбленной кровью голову. Как там, в Алмазной сутре: пусть желание появится в уме, только не разрешай уму быть связанным этим желанием. Ум Григория Андреевича не мог быть связан этим желанием, — другие, другие желания были в его уме — желания сердца, омытой любовью души, сильного еще тела — вот и распогодилось.

Они приехали — Марина (она! здесь! не сон ли — радость!), подруга Алина, Володя; водителя Петю Григорий Андреевич тоже оставил в гостях — почти насильно. Да хоть сотню еще посторонних — все равно, кроме нее, нет никого, не вижу. Хозяину должно быть любезну и предупредительну, расторопну — Григорий Андреевич и был, какая-то часть его — была, разговаривала, смеялась, потчевала. А сам он, весь, был с ней, Мариной, и — Боже ты мой! — видел, видел, знал, верил: и она — с ним. Неужели? Да. Так.

День кончался. Близко было время — расстаться.

— Петь, — сказал Григорий Андреевич, разливая чай в объемистые фарфоровые чашки с редким узором: клубнички, чернички, ежевички — ты сначала девушек развезешь, потом Володю, — так ведь — по направлению? Девочки, а кого из вас раньше, вы же там где-то рядышком?

— Все равно, — сказала Алина, то и дело на Марину взглядывавшая : что это с ней? — Там рядом.

— Да, правильно, — ответила Марина, — правильно. Сначала Алину, Володю — потом.

— А ты? — спросила Алина, глаза округлив.

Володя заговорил о чем-то с Петей.

— А я не поеду. Поеду, то есть — завтра. Ладно? — Марина посмотрела на Григория Андреевича. — Да?

— Да, — ответил он, — да.

Больше он ничего не сказал, не мог сказать — зачем?

Проводив гостей, Марина и Григорий присели на укромную скамейку возле ворот, — он обнял девушку, она уютно собралась в комочек под охватившей ее защитой — от всех, от всего защитой, кроме себя самой. Григорий целовал гладкие Маринины волосы, молчал. Молчала и она. Потом он, склонив голову, стал что-то шептать ей на ухо, едва слышно, чуть касаясь губами розовой раковинки, словно боясь, что кто-то может подслушать. Напрасно — сильные не боятся признать поражение. Потому что всегда есть Сильнейший.

Солнце стояло еще высоко. Лето — не осень.

…Ближе к утру, когда Марина уже уснула, дыша неощутимо и сладостно на Григорьевой груди, он — Гришка, Григорий Андреевич — не спал. Чтобы чувствовать то, что чувствовал он теперь, нужно было прожить жизнь. Он ее прожил. Теперь — теперь начиналась новая. Как и положено жизни, начиналась она с любви.

Он прожил жизнь, не отвергая ни похоть плоти, ни гордость очей, ни гордость житейскую, не думая о смирении и Вести Благой, к смирению зовущей. Теперь — теперь он смирился, так и не отвергнув ни того, ни другого, ни третьего. Только теперь, теперь, да — теперь гордиться было чем: она — его, а он — ее . Гордость его и была смирением, а смирение — гордостью.

Вот в чем было его смирение. Он признался себе, что искренне верит — есть Бог, и есть любовь. Что Бог внутри него самого и есть любовь. Так. А грехи… Ну что же. Пусть будут и они. Содеянные до любви, грехи — любви не помеха. Любовь — это когда есть кому покаяться в грехах и быть прощенным, и возлюбленным, принятым. Любовь не боится греха. Она ничего не боится, ибо всемогуща и всепрощающа. Как Бог.

В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Любовь.

Так.

(Кстати говоря, если вам интересно, что будет дальше с этими людьми, то дальше — только будет еще. Мне тоже интересно.)

Вербалайзер

Наследственность

Большое спасибо Мичурину за выращенный им «пепин-шафран», хотя, на мой вкус, «штрифель» лучше («штрейфлинг» — я не выговариваю, и никто не выговаривает). Трофиму Денисовичу Лысенко я особо признателен за не созданное под его очумелым руководством биологическое сверхоружие, хотя кто его знает — птичий грипп вкупе с атипичной пневмонией настораживают как-то. Многолетняя пшеница у него тоже не задалась, а мичуринские розы упорно не приживаются до сих пор севернее Крыма. Были, в общем, неудачи у корифеев. А почему — не знали они законов Менделя (Мендель Крик здесь ни при чем, он тихо занимался-таки себе извозом в Одессе, прошу учесть). Мичурин — тот, говорят, чтение книг научных не жаловал, предпочитая опытным путем переносить сады с места на место и выяснять таким образом, отчего, в конце концов, персики не цветут под Тамбовом. Трофим Денисыч про Менделя знал, но не верил, предполагая, что воспитательная работа со злаковыми культурами намного продуктивнее — раз уж их сажают, то должны они совершенствоваться, едри их в корень. Так, во всяком случае, учил его старший научный товарищ Сталин, экспериментировавший с посадками высших позвоночных в зоне вечной мерзлоты. Но знание — сила, как известно, особенно с течением времени, и меня, например, никто не подвергнет обструкции, если я точно укажу, какие у меня наследственные признаки от дедушки по матери, а какие от бабушки по отцу, раз установлено, что бабушка — мать его.

Достоинства и недостатки предков распределяются в потомстве, по Менделю и вейсманистам-морганистам, упорядоченно. И несправедливо. Мне от дедушки Ивана Федоровича досталась способность к стихосложению, а двум двоюродным братьям — дальтонизм. Дед мог довести таксиста до кондрашки, требуя остановиться у вон того красного забора, которого водила, натурально, в упор не видел, поскольку искомый забор был густо-зеленым, а я, спасибо дедушке за подарок, топал младенческими ногами в башмачках цвета лягушачьей кожи, поскольку они приобретались как ярко-красные. Кузен Игорь, большой теперь медицинский начальник, мечтал приносить людям счастье с помощью скальпеля и трепана, но как только выяснилось, что в разъятом теле он все причиндалы видит монохромно, ему был избран путь наверх с поста участкового терапевта. Или вот полюбил я отчаянно на пятом десятке сборную солянку, а в ней и батюшка мой тоже не чаял души.

Многим меня унаследила бабушка Мария Алексеевна, в девичестве Журова, а по родственной кличке — Муся. В годы страстной борьбы с космополитизмом ее выкинули из трамвая у Казанского вокзала как несомненную жидовку, хотя происходила она из купцов-староверов Морозовых, но справки об этом на лице не носила, предпочитая гордиться пролетарьянством своего отца — тот при царском режиме чинил паровозы и был похож на спившегося Репина. Бабушка горбоносостью и ехидным ленинским прищуром заставляла окружающих подозревать ее в тайном безостановочном поедании кошерной мацы и личном знакомстве с Голдой Меир, что на самом деле являлось привилегией Полины Жемчужиной, в девичестве Перл. В результате трамвайного инцидента Муся запретила моему папе жениться на одной славной девушке, а я лишился еврейской мамы, не учил Тору и не ношу пейсы. Правда, злопыхатели и доброжелатели утверждают, что мне бы шло. Я не спорю — почему нет?

Доведись мне писать бабушкину характеристику, непременно указал бы, что базовым ее свойством был странный дефект зрения — она не видела препятствий, ни в общежитейском смысле, ни в сугубо предметном. Желая уснуть, она просила сделать телевизор погромче, а отсутствие кваса в палатке вполне могло стоить места начальнику райпродторга. Пару раз в неделю Муся сшибала локтем чашку с чаем, потянувшись за сахарницей. Регулярные переломы ног, рук, ключиц и падения лбом в лед тротуара сделали бы честь матерому горнолыжнику. Дважды она портила свежебеленые потолки квартиры жившего этажом ниже семейства Шнеерсон — роняла аквариум, может быть, вспоминая злополучный антисемитский трамвай. Высший балл по бытовому травматизму был получен Мусей за падение в трехметровый подвал сквозь торчащие из стен крюки, обошедшееся несложным переломом лодыжки. Еще она была злостной энтузиастической семейной скандалисткой, любила почитать, вздремнуть и почему-то президента Кеннеди. Хранила в своем шкафу газеты с сообщениями о смерти Сталина — опять-таки, видимо, не в силах простить тирану незаслуженной трамвайной неприятности.

И что вы себе думаете? Едва выпраставшись из пеленок-манежей-колясок, я начал подвергать жуткой опасности различные детали своего организма и весь его целиком. Добродетельная шестнадцатилетняя тетка со своей подругой, развлекая дите в меру разумения, влындили мне по лбу качельной доской. Понесенный неокрепшими еще костями черепа урон выразился в том, что, сперев бабушкину длинную железную шпильку для закалывания пучка седых волос на затылке, я незамедлительно вогнал ее в электророзетку. Детско-юношеские вывихи лодыжек, свернутые коленные чашечки и выбитую по итогам прыжка с десятиметровой вышки в бассейн челюсть я пропускаю. В шестнадцать лет, спускаясь по одной истертой сапогами революционеров лестнице в Замоскворечье, я упал, выставив локоть, и кость плеча перешла в область ключицы. Из лечебницы, где мне вправили руку, ласково сообщив о разрыве суставной сумки и связок, я сбежал, потому что предложенный гипс в преддверии последнего звонка и выпускного вечера никак меня не прельстил. Две недели кисть левой моей руки была чуть ниже левого же колена. Через два года я повторил сказочный трюк, пропутешествовав кувырком с входной лестницы Эрмитажа; в зимнем антураже взвихрения снежной пыли, подсвеченные желто-розовым солнцем со стороны Невы, и мое распростертое на сером льдистом граните тело были очень эффектны. Не менее эффектны были разных оттенков обильные синие пятна на мягких тканях. Чуть позже недовольное отсутствием заботы левое плечо чуть не утопило меня в речке Яхроме, куда я занырнул с мостков и сразу вспомнил о Чапаеве. Путешествие на спине по катку тротуара улицы Радио вплоть до поворота на Доброслободскую и падение из троллейбуса у Красных Ворот, заставившее Лермонтова оглянуться с постамента, — это далеко не все проделанные мной цукахары и двойные аксели.

Но до поры я обходился без переломов, — если они и были, их никто не фиксировал, шляться по поликлиникам я не люблю. В середине августа 92-го года рачительная моя жена сочла полезным для меня занятием сбор слив методом их аккуратного срывания с веток, а не трясения ствола, которое я считал вполне себя зарекомендовавшим. Пришлось покориться и лезть на стремянку, не ожидавшую в свои сто лет такого насилия. Она вильнула боковинами из прочного еще бруса, как, уходя, виляет бедрами девица, обозлившаяся ввиду обнаруженной неплатежеспособности кавалера. Открыв глаза и попытавшись вдохнуть запах придавленной морковной ботвы, я начал беспредметный диалог:

— Похоже, я ребро сломал.

— Стремянку ты сломал, а не ребро.

— Точно сломал.

— Ты бы тогда вздохнуть не мог.

— Так я и не могу.

— Ну ты же дышишь.

Прошло десять лет, и жена помогала мне по-быстренькому пройти диспансеризацию в своей медицинской конторе. Тетка-рентгенолог, обозревавшая мое нутро в прямом эфире на огромном экране, поинтересовалась вдруг: «А когда это вы так сильно ломали два ребра справа?» Жена смущенно опустила очи долу, — подумав, наверняка, что таких хороших стремянок больше не делают.

Опрокинуть чашку чая, кружку пива или пару полных рюмок — для меня и теперь дело пустяшное. Я с интересом читаю книжки про сталинскую эпоху, не затрудняюсь призвать к ответу нерасторопного приказчика в одежной лавке, вот только Кеннеди мне совершенно до фонаря. Лежа на дачном диване и слыша, как дочь упитанным задком проверяет прочность лестницы со второго этажа, я размышляю о величии таинственных законов наследственности.

Дедушкины загадки

Мы гуляли. Гули-гули, ляли-ляли. Нет, пока я был младенцем (сербское какое-то слово), дед не катал коляску со мной ни по тротуарам, ни по дорожкам парка «Дубки». Соски, пеленки, вопли-крики, — нет уж, увольте-с. Не довелось и мне покатать в прогулочной инвалидной коляске семейного патриарха, ноги которого были бы надежно укрыты шотландским пледом, а шея — испанским кашемиром, — дед умер, не доводя дело до коляски. Он вообще предпочитал личную независимость. Обретя способность задавать осмысленные, а равно и бессмысленные (большинство) вопросы, то есть года в четыре, я приобрел и партнера по прогулкам, крайне, как говорят, полезным для детских и стариковских организмов. Вощеной бумагой оборачивалась пара кусков шарлотки, воротник моего пальто стягивался осенним шарфом, и мы шли в парк Тимирязевской академии. Слегка шаркая подошвами по более или менее подзолистой почве — о степени подзолистости сообщали таблички, а я уже умел читать, дед вел меня к небольшой поляне в глубине парка. Там, усевшись на не успевшие еще стать трухлявыми пни, мы потребляли особо вкусную на свежем сентябрьском воздушке шарлотку. Старые деревья блестели паутинами между веток, неохотно пропускавших вниз свет небес, имевших цвет много раз стираного флага советских ВВС, который вывешивали на углу нашего дома к 23 февраля.

Единственная и недолгая ссора с дедом произошла, когда родители начали понемногу знакомить меня с устройством окружающего мира. Вольное изложение основ эволюционной теории привело к тому, что я пытался заглянуть в каждую встречную коляску, надеясь увидеть там мартышку. Я так понял, что человек появляется на свет в виде обезьяны и постепенно приобретает свой нормальный облик. Мартышек не было, я недоумевал. Опрометчивым оказалось решение прояснить вопрос до конца с использованием жизненного опыта деда.

— Дедушка, а когда ты был маленьким, ты тоже был обезьяной? — простодушно поинтересовался я.

— Что значит тоже, я что — сейчас обезьяна, что ли?

— Нет, ну маленьким родился обезьянкой, — суффиксом пытался я смягчить внезапное дедово недовольство, — а потом уже стал таким.

— Каким таким? Это кто тебе сказал?

— Мама с папой, — я был честным мальчиком.

Вечером того же дня сначала меня сильно удивила громкая ругань в формате двое на двое (дедушка с бабушкой vs мама с папой, ставки 1 к 50, места у ринга), потом вздрючка от родителей и установившаяся в доме тягостная атмосфера.

Не больно-то удачной оказалась и моя попытка обогатить дедушкины знания сведениями, полученными во дворе от мальчишек постарше. Дед читал «Правду», опустив очки близко к кончику излучающего недоверие официальной пропаганде носа.

— А знаешь, как будет перевести с немецкого на английский «Хайль Гитлер»? — задыхаясь от торопливого бега с этой потрясающей новостью, выпалил я.

— Ну и как?

— Хуй!

Дед отпил глоток чая из стакана с подстаканником, сложил газету, пожевал губами.

— Не знаешь языков — не берись за переводы, — был его мудрый совет.

Чай дед пил интересный, и я довольно долго считал его личный способ приготовления чая единственно возможным. В железный заварной чайник он засыпал много заварки, наполнял холодной водой, а потом полчаса кипятил его на медленном огне. В обязательно тонкий стакан он клал кусковой сахар, наливал до половины почти черной заварки, добавлял молока, а потом доверху сыпал сухарики из черного хлеба. Кто и где научил этому деда — не загадка разве? Что такое чифирить, я узнал, конечно, но потом и не от него.

Дедушкины загадки стали формулироваться у меня в голове, когда он уже лет двадцать пять как обретался на Головинском кладбище. Рассказывала бабушка, рассказывали родители, остались теперь почти столетние фотографии. Дед — Леонид Иванович — родом был из-под Орши. Прадед был немалого чина священником. Его хоронили в полном облачении и при немалом стечении народа в 1928 году. Кто это допустил такое безобразие в то нехилое времечко — ну не странно ли? Известен случай с маршалом Василевским, которого Сталин упрекнул за отказ от отца-священника. Но то маршал, и то отказавшийся! Дед маршалом не был, от отца не отказывался, а служил в ВОХРе, де-юре в НКВД. Там за соцпроисхождением недогляда не было. Дальше от Орши — загадок больше. К началу войны дед — в Москве. В плен попал под Вязьмой в 41-м. Он сам рассказывал мне, что провел три увлекательных года в концлагере под Гдыней, это в Польше. Натуралистически говорил о повадках немецких офицеров — при всех, говорил, подлец, ногу поднимет, да как пернет! При ком это — при всех? Не стеснялись же эсэсовцы лагерников, в самом деле. «Не нужна твоя работа, надо, чтоб ты мучился», — так дед определял принцип лагерного труда. Выжил — ладно, бывало. Но вот чтоб сразу из освобожденного лагеря да в действующую армию, да вернуться только осенью 46-го? Что-то тут не так, воля ваша. Либо должен был дед отправиться из Польши в солнечный Магадан, но тогда он так быстро не вернулся бы, либо ну я не знаю что. Не бывает. В 49-м году моему отцу, а дедову сыну, настала пора подумать о высшем образовании. Почему нет? Дед работал то завмагазином (маленьким), то завхозом в школе — не бог весть что. Папа решил поступать в Московский юридический институт, славную кузницу кадров НКВД и т. д. В анкете, которую тогда приходилось заполнять по поводу и без, был славненький пунктик: «Были ли вы или ваши родственники в плену или интернированы в период войны». Yes в этой графе в те времена означал немедленный и бесповоротный отлуп от любого стоящего дела. Папа хвалился, что в этой графе он, отчаянно рискуя, поставил «нет», и — прокатило, прошло-проехало, миновало. Ха! Не бывало, не бывает и бывать не будет, «поверьте, Иван Сергеич, я знаю», как уговаривал Жеглов подозреваемого доктора. Каждый из этих случаев мог быть сам по себе, но все вместе и в такой последовательности в те времена — nein, nicht, ни в коем случае, impossible, Райка. Существует, конечно, какое-то объяснение всем этим удачным несуразностям, сделавшим возможным мое появление в данной реинкарнации. Вот оно-то и есть главная загадка, и ведь не разгадаешь! Слабенькая версия — бабушкина сестра, в эстетике 30-х незаурядной красоты женщина. Она была замужем за важным чекистом, погибнув от его пули, официально названной гнойным аппендицитом. Может быть, чекист грех замаливал? Не знаю, и никто не знает, и спрашивать давно уже не у кого.

Иногда в тревожных снах дед пытается что-то сказать, оказываясь и не умершим вовсе, а где-то долго бывшим, и вернувшимся, и помолодевшим, и так же сидящим на своей кровати, опираясь локтем о колено, куря «Ароматную» сигарету, глубоко заправленную в обкусанный мундштук. Но это в снах. А наяву — я знаю — он меня ждет далеко отсюда на парковой полянке, поглядывая по сторонам и надеясь, что я вот-вот брошу валять дурака и появлюсь из-за ствола огромной дуплистой липы, по которому только что взнеслась наверх испуганная мной белка. Только вот как там готовят шарлотку?

Малаховка

1

Толстоватый мальчишка лет семи, в шортах и маечке или более одетый, по погоде, катается на велосипеде «Школьник» по тропинкам среди остатков соснового леса, между невысоких ветхих заборов, старых дачных домов, врастающих в песчаную землю и окруженных зарослями бузины, боярышника, жасмина. Поскрипывает педалями велосипед, колеса то перескакивают, то плавно перекатываются через сосновые корни, пересекающие утоптанные дорожки, совсем не задумываясь о том, что мешают прогуливающимся или спешащим к автобусу дачникам. Мальчишка — это я, сосновые корни ничего не символизируют, это просто сосновые корни, а место, где все это было и где теперь всего этого нет — ни мальчишки, ни велосипедов «Школьник», ни даже леса, — старый-старый дачный сначала поселок, потом городок, а теперь уже непонятно и что — Малаховка. Близлежащие Люберцы, Томилино, Красково, Отдых, Кратово плотно стиснули Малаховку между собой, так что границы между ними теперь только административные, да и сама она… Наполовину город, наполовину место рекреации нуворишей, — еще бы — 15–20 штук баксов за сотку, воздух уже вполне московский, кафе «Уголек» на повороте с шоссе давно закрыто. Странное название, да? Ничего не странное, если знать, что посреди дачного городка советские умники построили здоровенный завод, где делали горнопроходческие комбайны, рубавшие уголь вместо Стаханова и зэков. Зэков, впрочем, комбайны полностью так и не заменили. Еще в Малаховке есть Институт физкультуры, который, учась в нем, раз в год обязательно посещали все советские спортсмены, а также старое еврейское кладбище. И — коттеджи, дома загородные, дворцы и замки.

А в середине 60-х контора «Мосдачтрест», предоставлявшая чиновникам вышесредней руки и заслуженным ветеранам дачки за умеренную плату, владела половиной Малаховки. В очень незначительной части этой половины я прожил несколько лет, лет — в смысле с последних чисел мая до конца августа. Подготовка к переезду на дачу, куда надо было везти все — кастрюли-сковородки, ножи-вилки, подушки-одеяла-телевизоры, занимала старших членов семьи гораздо больше, чем мой день рождения, 30 мая, и отмечать его было не принято, кроме того, иногда сам переезд приходился как раз на этот день. Не до того. Первые пару раз я слегка дулся, не давая, впрочем, повода для вопросов, потому как понимал, что мне быстро объяснят несостоятельность моих претензий, потом — нет. Детская притязательность семьей не поощрялась. Свой день рождения я и теперь отмечаю редко, а с семьей — никогда. Но тогда — переезд! суматоха, тюки и коробки, лает собака, ругается дед, один из отцовских шоферов — Коля, бычьей силы и довольно тупой — кидает пожитки в кузов, все дергаются, потому что боятся гаишной проверки: машина-то государственная, использовать ее для личных нужд как бы и нельзя. Едем! Приехали. Дачи были простенькие, небольшие, обычно их занимали две-три семьи, негласно деля участок на где кому можно. Терраска, пара комнатух, кухня, дымящая печка, панцирные сетки полуржавых коек, газ баллонный — уютно, в общем. На участке — сосны, малиновые заросли, черника и прочее из обычного подмосковного антуража. В первый сезон моим соседом был парнишка на год старше, он пытался играть на виолончели, вызывая адекватный отклик не успевших сбежать собак, и смотрел в микроскоп. Микроскопу я завидовал, виолончели — нет. Когда я поинтересовался возможностью немедленно приступить к изучению микробиологии с помощью личного микроскопа, дед буркнул — ерунда, только глаза испортишь, и был, как всегда, прав, — глаза я испортил и без микроскопа.

Все бы хорошо, но наш участок граничил с территорией загородного детского сада, куда на лето вывозили из душной Москвы детишек, чьи родители не входили в номенклатуру «Мосдачтреста». Два сезона до начала дачных я провел в таких именно лагерьках и не могу сказать о них ничего плохого; было, как это сейчас говорят, довольно прикольно, во всяком случае, укусивший меня в центр ладошки шмель привил уважительное отношение к насекомым. У детсадовских соседей считалось хорошим тоном повиснуть после завтрака на заборе и дожидаться меня, чтобы по возможности тепло приветствовать. Конечно, основой их всегдашней недоброжелательности было присущее всем русским людям стремление к социальному равенству, но я, надо сказать, был идеальной мишенью детского острословия. Перед отъездом на дачу меня остригали наголо, мотивируя это дело заботой о качестве волосяного покрова, а на самом деле — чтобы не возиться летом со стрижкой, поэтому всю первую неделю лета с забора орали — лысый, иди пописай! Дальше им надоедало, а потом и волосы отрастали, и дети за забором менялись.

Основным моим развлечением был, естественно, велосипед, купленный к первому дачному лету. У соседа, виолончелиста-микробиолога, был такой же «Школьник», но с красными покрышками. Я убеждал себя, что черные намного практичнее и вообще, но некоторое сомнение в обоснованности собственных доводов все-таки присутствовало. Утешало то, что катался я намного лучше, ни разу не проиграв ни заездов на скорость, ни на без рук, ни на правильность выбора маршрута, чтобы не отловили на обед. У предыдущего велика, маленького, тормоз был только ручной, и в первую поездку меня сопровождали родители. Объяснить новую методу торможения они не успели, я покатился — быстрей, быстрей! — к повороту, где тропинка шла впритык к забору. Не зная еще, что такое центробежная сила, и не успев удивиться отсутствию тормозной ручки на руле, мне пришлось близко познакомиться с забором, а потом и с пинцетом, которым из щеки и губ были удалены полторы дюжины ха-а-роших заноз. Но сначала ругали, с испугу, наверное. Перед оказанием первой медицинской помощи и параллельно ей всегда ругали, жалели потом, но не чрезмерно. Закаливали, так сказать, дух и тело. И действенный ведь метод! Когда, лет в четырнадцать, я слетел с чужого мотороллера и здорово расшибся, первым делом после головомойки самостоятельно ножницами отрезал то, что заново прижиться к ноге уже явно не могло, а йод и бинт использовал ловко и умело. Телесные муки не превзошли возможных духовных в случае применения мер воспитательного характера. В то первое малаховское лето «Школьник», подобно мустангу из прерии (ну с чем еще сравнить?), сбросил меня еще разок.

После ночного теплого дождя природа располагала к непосредственному общению, но на участке делать было нечего, а то что-нибудь и заставили бы, например, отвечать таблицу умножения (меня готовили к первому классу), и я поехал прокатиться. В белой такой футболочке. На первом же вираже колесо проскользнуло по мокрому сосновому корневищу, пересекавшему боевую тропу могикан и делаваров, мы с велосипедом быстренько поменялись местами, и с высоты своего положения он размашисто въехал мне педалью по голове. Через пять минут я торжественно вошел в дачную кухню в футболке красного цвета. Событием более занятным, чем лечение раны, нанесенной злодейским томагавком ирокеза, покушавшимся на мой скальп, был бабушкин обморок. Неделю меня с участка не выпускали. Ирокезы полностью завладели долиной реки Онтарио, а таблицу умножения я ненавижу и доселе, хотя вещь, конечно, удобная, отрицать не могу. Срок превентивного заключения истек, и мне было разрешено навестить приятелей на через одну даче. Коварные Лешка и Мишка подбили меня на спор отпустить руки в высшей точке подъема широкой качельной доски, подвешенной между двух сосен. «В красной рубашоночке, красивенький такой», я имел возможность повторно наблюдать бабушкин обморок, особо эффектный из-за того, что одна из ее ног была в гипсе, а костыли падают очень громко, в отличие от бабушек.

В другой половине лешка-мишкиной дачи обитала живая История, да еще какая, запечатленная братьями Васильевыми в самом первом советском истерне. С не помню как звали домработницей и очень немолодой дочерью Зиной там жила Анка-пулеметчица, да-да, та самая. Ну вы же помните — входит Петька и видит Чапаева в одних белых х/б подштанниках:

— Василий Иваныч, что это ты как Джавахарлал Неру?

— Во-первых, не Неру, а Нюру, а во-вторых, кому какое дело, кого я тут джавахарлал?

На самом деле Анку звали Мария Андреевна Попова, она была строгая хромающая старушенция, детских шалостей в секторе обстрела не одобрявшая. Раз в неделю, все честь по чести, к ней приезжала черная «Волга», доставлявшая кремлевский паек. Любопытная моя бабушка, с которой периодически Мария Андреевна делилась сомнениями по поводу внутренней политики нового (брежневского) руководства, спросила ее как-то:

— Мария Андреевна, а вот как оно на самом деле было? А то в кино — Петька, то-се, анекдоты всякие, а?

— Много чего на самом деле было, — тактично не то уклонилась от ответа Анка, не то уже действительно не помнила, но тайна эта и по сю пору велика есть.

Наш дачный дом делился на три части: в одной — мы; в другой ютилась дачная сторожиха Тамара с мужем — гласным, в отличие от нынешних Анонимных, алкоголиком Тихоном, поросенком Васькой и собакой Каро; в третьей — бывший начальник штаба легендарной Чапаевской дивизии, как он всегда представлялся, Володихин с женой и дочерью Лелей. Леля была лет тридцати, нехороша собой, но округлые ее дебелости, время от времени шедшие из летнего душа и кокетливо едва прикрытые простыней, изрядно привлекали мой наивный пытливый взор. Дача оказалась рассадником музыкальной культуры — помимо виолончели в первый сезон, в последующие я регулярно пару раз в день прослушивал в исполнении игравшей на фортепьянах Лели песню «Тбилисо, тарара-рара-ра-рара…», не знаю уж, чем она ей так нравилась, — вероятнее всего, сладостными ассоциациями. Противу ожиданий, Леля не стала женщиной гор и не научилась готовить лобио-сациви-харчо, нет, она вышла замуж за сына Чапаева, 60-летнего пехотного генерала, — кавалерия значение утратила. Соратники породнились в веках. Пела и супруга чапаевского начальника штаба, хрипло, невнятно и все похохатывала. Собственноушно слышанная мною исповедь володихинской супруги моей коммуникабельной бабушке:

— Ну что Орлова? Любовь Орлова, Любовь Орлова… А могла бы быть и не Орлова, да. Мы все были в оперетте, в подпевке, молоденькие, сиськи, ляжки, щас уж все скурвилось…

Точно! — подумал я за кустом сирени.

— Да… Пришел, помню, Александров, молодой, богатый, в костюме американском, всех обсмотрел, кого и общупал, а мне и говорит — давай, мол. А я не дала. Дура что ли, так давать, — ты подойди, предложи…

Чего она ему должна была дать-то? — задумался я, переместившись поближе, за шиповник.

— А Люба, она попроще была, да наглая, со мной потом и не здоровалась. А пела я лучше.

Насчет пения я ей не поверил, — Орлова, танцующая на цирковой пушке, была убедительнее.

2

Фильм «Цирк», где Петровичу тоже предлагалось петь, и другие шедевры показывали в двух малаховских киноточках — заводском клубе, где летом было душно и поэтому ходили туда мало, и в летнем кинотеатре у железнодорожной станции. Стены кинотеатра были условные, из ромбовидно сбитых дощечек, как в «Королевстве кривых зеркал», но дощечки густо переплетал девичий виноград, так что лучше было купить билет — 30 копеек, не шутка, два мороженых. Там я посмотрел и «Фантомаса», и «Миллион лет до нашей эры», причем очень меня удивляло, что первобытные женщины — все хорошо мытые блондинки, гораздо красивей Орловой. Милен Демонжо и положено было быть красивой, она же не первобытная, а из Парижа. Летний кинотеатр сломали, быстро построили типовой «Союз», фильмы стали хуже, но «Анжелики» с Мишель Мерьсе вызывали такой восторг, что книжку я прочитал уже в девять лет. Граф де Пейрак тосковал в подполье, Анжелика пробилась в Версаль, король настаивал, полный зал «Союза» гадал — даст или нет (я уже знал, что имелось в виду). Полумрак спальни, Анжелика готовится к королю, раздевается и накидывает на голое тело парчовый халат с собольей опушкой — зал замер.

— Мама, а она трусы надела? — маленькая девочка с двенадцатого ряда добилась такого же эффекта, какой бывает в любом кинозале при последней фразе фильма «В джазе только девушки». Только ржали дольше.

Жизнь на даче, вообще-то монотонная и однообразная, предоставляла время от времени развлечения в виде: приезжающих гостей, много пивших, евших и игравших в очко (дед постоянно выигрывал); Тихона, азартно охотившегося на Тамару с топором (что там ирокезы); сбора клубники и потребления ее, растертой с сахаром в пивной кружке и залитой молоком (в пополаме); неумеренного чтения под воблу (много) и едва поспевший «белый налив». Конан Дойль пугал мумией № 49, обвораживал Холмсом и Уотсоном, ловко прыгающими по болоту в погоне за негодяем Стэплтоном, покушавшимся на сэра Генри. Собака Баскервилей выскакивала из-за угла дачного забора, особенно часто после того, как на влажном песке я заметил огромные собачьи следы, уходящие, вот так раз, в никуда, а на самом деле — в траву. Открытое окно комнаты, в которой я спал, показывало забор, над которым в холодеющей темноте августовской ночи, поскрипывая, качался жестяной фонарь с неяркой лампой. Тихо, как назло тихо, никого, сейчас засну, а где все? а почему свет не погасили? Собака где-то там, собака, собака… Отведя глаза от окна к дверному проему проходной кухни, я увидел сидящую на пороге мышь. Как-то нехорошо она на меня смотрела, слишком уверенно. Дикий ужас. Дикий вопль. Мышь исчезла. На следующее утро похмелившийся, но еще не в дупель Тихон втолковывал бабушке, что ночью гудела заводская сирена гражданской обороны, — американцы, небось, напали, поди телевизор включи, может, скажут чего, а то ведь бомбанут, закурить не успеешь.

Смех смехом, а больше Собаки я тогда боялся ядерной войны. На ближайшей к даче улице заводского поселка стояла деревянная эстрада, на эстраде перед огромной картой с нацеленными на Москву черными стрелками стоял лектор, вокруг эстрады стояли люди. Из лекторовой бубнежки я понял, что ядерная война абсолютно неизбежна, что у империалистов нет другой цели, кроме сжигания нас всех в пламени атомных взрывов, что мы все равно не сдадимся и что мы все должны отдать все силы борьбе за свободу народов Африканского континента, и даже ядерная война нам нипочем. Потом мы с дедом пошли в магазин, дед молчал, а я из отсутствия дедовых комментариев к услышанному сделал вывод, что дела плохи и будут, видимо, еще хуже. В хлебном мы покупали сайки, горячие, с нежно-желтоватым низом и коричнево-прижаристым верхом, спекшиеся боками, так что можно было сразу взять с замасленного деревянного поддона штуки три, а то и четыре. Никакие французские багеты или австралийские булки и рядом с теми сайками не лежали. Зашли мы и в другой магазин, чуть подальше, а на обратном пути я вдруг вспомнил, что неплохо бы купить пяток пакетиков шипучки, которую никто из мальчишек водой, как положено, не разводил. Шипучка потреблялась посредством опускания языка прямо в пакетик. Дед остался курить на углу, поскольку машин не было, а я находился в зоне прямой видимости. Обратно я полубежал, зажав в кулаке сдачу с рубля. Шедший навстречу парняга сбил меня с ног, выхватил монеты, сиганул через штакетник и скачками углубился в заросли. Издалека определив, что я легко отделался, дед моментально из оказавшихся поблизости мужиков образовал группы загонщиков и ловцов, да так умело, с таким учетом особенностей рельефа, растительного покрова и психологии криминального элемента, что минут через десять грабитель выломился из кустов прямо в ждущие его руки. И ноги. А через полчаса я впервые давал показания в станционном отделении милиции, гордясь вывихнутым плечом, шишкой на затылке и отсутствием слез.

Раз или два в неделю дед ходил на рынок купить того-сего. Иногда он брал меня с собой, и надо было идти сначала вниз, минуя озеро, потом вверх мимо завода, а потом просто идти к станции, где шумело торжище. Рынок в Малаховке был дорогой, поскольку окрестное население вполне справедливо полагало необходимым брать с дачников за свой нелегкий труд по производству сметаны и помидоров столько, чтобы хватало с сентября по май. А то что ж — и на даче жить, и редис не садить? Живешь на даче — плати богаче! Хочешь, дачник, молочка — доставай из кулачка! Меня на сложно пахнувшем рынке более других разностей привлекала палатка «Пиво — воды», где никаких вод отродясь не бывало, но всегда стояли два огромных подноса с раками, серо-зелеными и красными. Раков тогда свободно и в большом количестве извлекали из озера и окрестной реки Пехорки. Деда интересовали чекушки, хохлушки и копчушки. Чекушки и копчушек — селедок копченых он покупал, а с хохлушками балагурил. Обратно ехали четыре остановки на автобусе, ходившем нерегулярно, но обязательно.

Так же обязательно, но гораздо более регулярно подходило к концу лето, цвели на участках флоксы и гладиолусы, постепенно пустели дачи, вода в озере становилась холодной, шелестели падающими листьями тополя вдоль шоссе, все чаще тарахтел мосдачтрестовский тракторишка, собиравший на зимовку матрасы и газовые баллоны. Пора и нам. Машина с родителями, вещами и собакой, уснастив переулок сизым выхлопом, уехала в Москву. Дедушка с бабушкой и я отправились на электричке, без задержки доставившей нас на Казанский вокзал. Вокзал в конце августа — место не самое безлюдное, — отпускники туда и оттуда, носильщики с бляхами, цыгане какие-то, шум, пованивает. Пройдя по перрону, мы вошли в здание вокзала, и тут я, вырвав свою руку из бабушкиной, ринулся вперед, крикнув, что я — за такси. Через десять секунд ныряния между встречными-поперечными я утратил ориентацию в пространстве и потерялся. Высокий-высокий потолок. Остальное не видно, только люди кругом. И все — чужие. Я, конечно же, нашелся и понял только то, что поступил глупо. Как я мог тогда понять, что это стояние с задранной вверх головой среди равнодушной толпы было первой репетицией всего происходящего с человеком, когда он уже не выезжает в конце мая на дачу. Лучше всего — в Малаховку.

Дядя

Большая Семья — ближние, дальние родственники моих родителей и не состоящие в кровном родстве, но причисленные к ним — всегда жила по канонам английского правосудия, в отсутствие писаных законов руководствуясь традициями, прецедентами и аналогиями. При разборе провинностей кого-то из согрешивших противу семейного этикета в качестве аргументов pro и contra приводились заслуги и упущения родни до третьего колена, антропометрические изъяны и достижения в деле строительства родственных дач. Вердикты выносились негласно после множественных телефонных согласований и переговоров делегаций в расширенном составе. Жаль, что эти семейные наработки не пригодились в Беловежской Пуще, — думаю, СССР удалось бы сохранить. Самым суровым наказанием за прегрешения вольные или невольные было неприглашение на общие семейные мероприятия, будь то празднование 7 Ноября или поездка за картошкой к тете Сюне под Гжатск. Китайцев у нас в родне пока не было, — Сюня — это Ксения Васильевна. Человек, родственный статус которого по отношению ко мне вынесен в заголовок, ни разу не удостоился суровейшего из приговоров семейного синклита, хотя нарывался не раз и не два. Уж больно хорош. Кроме того, он — муж моей младшей тетки, споперва анфан террибль, а потом и опора могучего, но рухнувшего семейства. Сага о Форсайтах и Падение дома Ашеров в одном флаконе. 250 мл — бесплатно. Правда, теперь дядя утверждает, что больше 200 граммов уже не осваивает, — врет, конечно. Д. е. Б. з.!

Отец очень меня любил, но все ему как-то было некогда. А старший брат — я сам. Общение с младшей сестрой, по воле маменьки чрезмерное, в период бурного подросткового негативизма — куда бы слинять? Ездил в гости к тетке. Там меня ждал ее муж — дядя, старший брат, кореш и наставник в «гусарских доблестях» по методе поручика Ржевского.

— Ты пить-то умеешь?

— Что?

— Что, что, мочу молодого поросенка не пробовал? — дядя любит фильм «Деловые люди» по О’Генри.

Пить крепленые вина и курить крепкие сигареты научил он меня быстро, он же показал презерватив в упаковке, причем я сразу и навсегда поверил, что лучше обходиться без него, ну разве что если некуда деваться.

— Леденец в обертке сосал?

— Нет.

— Думаешь, вкусно?

— Нет, наверно.

— Наверно… Вот и им не нравится.

Мне было лет тринадцать, и образ «ИХ», недовольных вкусом леденца в обертке, накрепко упаковался в моем подсознании. Немало чудесных ощущений и некоторое количество неприятностей — следствие этого обстоятельства.

Дяде было выделено природой исключительно громадное количество жизненных и физических сил. Чтобы не допустить нарушения закона сохранения энергии, природа позаботилась отнимать у него не меньше разного рода ресурсов при любой попытке созидательного действия. Начиная, например, копать дренажную канаву вдоль дачного участка моих родителей, он не принимал во внимание ее перспективную глубину и к середине канавы скрывался в ней по пояс. Это делало дальнейшие труды бессмысленными, но — не закапывать же? Канава объявлялась вершиной ирригационного творчества. И так далее.

Свою дачу он строил долго и трудно. И не раз. Прокуратура Союза, где дядя работал вовсе даже не прокурором, а зачем-то радиотехником, высоко оценив усердие, выделила ему участок в своем садоводческом товариществе. Это в Софрино. Все нормальные участки в огородном раю к тому времени были уж лет десять как застроены. Дяде достался кусок земли между двумя холмами метров по пятнадцать высотой, а с севера участок широкой вогнутой дугой ограничивала не значащаяся на картах речка метров двух шириной и хороших полутора — глубиной. Неудобье, так сказать. Понравилось там дяде. Расчет был на возможности его отчима, распоряжавшегося крупным арсеналом строительной техники. Пятьсот машин глинистого грунта было завезено на берег безымянной переплюйки. Забитые на восемь метров в землю сваи были разведены под фантастическим углом первым же паводком, река не пожелала течь по заново выкопанному руслу. Постановление ЦК КПСС о свободе творчества в дачном строительстве вышло на следующий после слома второго этажа день — конек крыши на три метра превзошел высоту, допускавшуюся действовавшим постановлением. И тому подобное. Но потом.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Если вы желаете составить и оформить завещание, если вы стали наследником и хотите быстро и эффектив...
Весь мир, и Россия в частности, сейчас переживает глубокий финансовый кризис. Что делать в этой ситу...
В условиях современного рынка культура обслуживания и профессионализм тех, кого видит клиент в баре,...
Хорошо известный в России словенский философ Славой Жижек говорит: кино – самое извращенное из искус...
Если вы хотите весело и интересно проводить праздники, то книга «Массовик-затейник» написана именно ...
В этой книге собраны загадки по всем основным темам для детей от рождения до шести лет. Издание адре...