Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей

— Нет, куда ему, самостийнику… Выше берите. Это, Лёня, Шекспир, «Укрощение строптивой»… Чем и займемся.

Помассировав едва обозначенный, вялый, исколотый трицепс Петеньки, доктор Вайсброд уколол его тоненькой импортной иголкой, вкачал жидкость, протер спиртом, опять помассировал, потом нашел на другой руке вену, вкачал в нее из шприца побольше, прижал ватой, наклеил пластырь. Сергей Петрович сидел на диванчике рядом, нога на ногу — длинные, лицо без выражения, курил. Петенька горбился на клеенчатом прочном стуле, глаза закрыты, щеки ввалились, под глазами — сине. Ждать обычно минут пятнадцать надо было. Но кэгэбэшник ждать не стал, заговорил, монотонно так, скучно заговорил:

— Послушайте, ресурс вашего организма заканчивается, это очевидно. Я знаю, что вы меня слышите и понимаете, не пациент Петров, нет, вы — тот, кого скрывает в себе это тело. Выслушайте меня внимательно, поскольку другой такой возможности у вас не будет. Никаких дополнительных знаний про вас мне не нужно, я уже все практически знаю, вы — тем более. Знаю и то, что в похабы вы идти отказались, — весьма почтенно. Правда… Вот ведь были, были, как это, «ругались миру» юродивые, «не по законам дольним, но — по горним», кто там — Симеон Эмесский, Ксения Петербуржская, Алексий Человек Божий, Иоанн Кущник, Прокопий Устюжский, Иосип Волосатый, Исидор Твердислов, — немцы, жалко, почти все… Но — дело знали, лепту внесли… «Эминанс гри», так сказать, невидимая миру сила… Большая, да. А вы пока ничем не отличились, хотя, как я знаю, и надо вам. По проекту. Посему — оставим лирику. Единственный ваш интерес — новая голова, в смысле возможность свободно оперировать психикой и жизнедеятельностью случайно доставшегося вам организма. До недавних пор это было невозможно. Теперь этот вопрос можно попробовать решить, хирургически и медикаментозно. Ну вам же открыто предвидение — вот и скажите, будем пробовать?

Петенька открыл глаза, зрачки растрескались на всю радужку, выговорил хрипло:

— Тебе зачем, Темный?

— От оценок воздержитесь, будьте добры. После сочтемся. Дело простое. Здешним высшим руководителем, старым и очень больным человеком, поставлена задача — оккультными средствами выяснить перспективу. Все возможное уже сделано, но его это не убеждает, он хочет именно невозможного. Вам это будет нетрудно, а нам — выгодно. После чего мы поможем вам прийти в себя, — не правда ли, это в нашем случае самая подходящая формулировка? Ну и нам расскажете, как оно устроится. Согласны?

— Когда?

— Вот приведем вас в божеский вид, а там — при первом удобном случае. Так договорились?

— Жида не губить.

— Хорошо.

Про переживания Леонида Борисовича Вайсброда можно и не рассказывать.

…Надобный день настал, настал, конечно, как все на этом свете настает, рано ли, поздно ли, — кто ж это ведает, — это ведь — откуда смотреть, да и как смотреть, опять же… Да и смотрит кто… Праздничный был день — 7 ноября 1982 года. В Москве на улицах пощелкивали от холодного ветра флажки и флаги красные, к вечеру сизые тучи раздернулись на закате и подсветились малиново, как свежий фингал на полнокровной роже хорошенько отметившего сугубый свой праздник потомственного пролетария. Совсем уже село солнце, когда из отсидевшего положенный прием Кремля Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Союза Советских Социалистических республик, Председателя Верховного Совета того же Союза республик тех же и прочая, и прочая, и прочая, маршала Леонида Ильича Брежнева, дряхлого старца, давно и телом, и душой, и разумом немощного, отвезли на дачу. Пару часов Леонид Ильич приспнул, потом народец кое-какой ближний подгреб, до половины десятого потостировали, выпивая умеренно, в братской дружбе и надежности будущего утвердились — в последнее время Главнокомандующий чуустуоал себя намного лучше — и его самого заверили, обцеловались подробно, разъехались чинно. Тут-то к заднему крылечку кухонному, тихо шинами шурша, причалили две машины неприметные с номерами неброскими. Через пятнадцать минут в кабинет Леонида Ильича в сопровождении Сергея Петровича ввели Петеньку. Темный сразу же вернулся в смежное с кабинетом помещение, где оставался ждать еще один человек — высокий, старый, чуть грузный, с высокими залысинами, с прохладными всезнающими глазами за стеклами тонкой оправы очков. Через десять минут мимо ждавших прошел прикрепленный с подносом, на котором уместились бутылка «Зубровки», рюмки, несколько тарелочек с заедками. Через час с четвертью Петр Петрович Петров самостоятельно вышел из кабинета, Сергей Петрович принял его под руку, а высокий в очках постоял минут пять недвижно и тоже — пошел к машине. Выйдя на улицу, он огляделся и сказал сразу же оказавшемуся рядом Сергею Петровичу:

— Запись — завтра. Утром. Контроль усильте.

— Слушаюсь, Юрий Владимирович.

Уехали.

На следующий день в Москве прошелестели разговоры о том, как здорово Джуна подлечила Генерального, просто чудо какое-то; спите, жители Багдада — все спокойно…

А утром этого самого дня, ноября восьмого, в половине девятого, за завтраком, Виктория Петровна, любопытная, как и все жены, хоть царя, а хоть золотаря, уже уколотая инсулином, спросила:

— Лень, а кто вчера к ночи-то приезжал? Ничего не случилось?

— Знаешь, Вить, — вздохнул Леонид Ильич, — привезли мне вчера пророка все-таки. Сколько просил…

— И что? — Виктория Петровна не очень и удивилась, привыкла, что нет в этой жизни невозможного.

— Ну что, что… Все тебе рассказывать, что ли? Не будет войны, не волнуйся.

— А ты?

— Что — я?

— Ну, все-таки…

— Я про это не стал. Не хочу. Вот что интересное сказал — что он потом с Галей дружить будет. О как! А как, когда — я забыл спросить, другого важного много… Ну, это — может, она с кем только… И вот еще что сказал, непонятно как-то, что вот у него голова пустая и что мы все без царя в голове живем… А я? А что потом царь-то появится, ну, в голове, но цари-то уж другие будут… А головы не станет… Не верю я… Зря все, что ли? Какие цари? Ладно… Поеду, Вить, в Завидово, на воздухе отдыхается лучше… Цари…

Восьмого вечером и девятого в середине дня Генсек стрелял с вышки в кабанов, прибегавших на поляну за щедро разбросанной морковью, потом вернулся на дачу, за ужином съел три куска жареного налима, принял снотворное, лег спать и не проснулся. Первым из соратников прибыл к телу тот самый, высокий, в очках. Он побледнел немного, взглянув на покойника. Власть принял уже спокойно, не бледнея, — как будто знал — надо. Конечно, знал.

Сергей Петрович, Темный, слово сдержал, причем, надо полагать, он его не нарушил бы, даже имея приказ соответствующий; такие не врут — незачем. После трех операций, две из которых делали Петеньке в присутствии самых могучих медиумов, поддерживавших с ним контакт мысленный (пациент хирургов сам направлял), и долгой химической прокачки хилого его организма сказано было твердо — все, лучше не будет уже. Хватит. Пациент Петров превратился в не сильно быстро, но соображающего мужичонка, временами загорающегося лихорадочной скороговоркой — невнятица! — и надолго затухающего, мрачноватого, вялого, на взгляд — противного, часто со слюнями на подбородке, обросшем редким и жидким волосом. Когда Сергей Петрович спросил Живого, где устроить его и как, «сами понимаете, при соблюдении необходимых предосторожностей», тот, подумав недолго, сказал:

— А туда, где тихо. Тихо где, — видно было, что Петеньке нравится управляться собой своевольно, без пытки потаенным бытием.

— Ну, тише всего в тюрьме. Отличные могу предложить варианты, — природное ехидство Сергея Петровича и не собиралось прятаться. Его наступало время, страшное да смешливое.

— Ты со своими шуткуй. Ну?

— Монастырь еще хорошо, там рады будут — клад-то какой, в старцы можно — Жития читать, в церкви сейчас опять на старцев спрос, как что — к ним… Да что, да как… Конкуренция, правда, высокая. Мало, мало жаждущих жизни праведной, святоотческий пример надобен…

— Тебе бы в юроды.

— Надо будет — пойду. Ладно, пошутили. Так что?

— А вот что — в Добрыниху. Там поживу. И тебе — без хлопот. Так?

— Пожалуй, и так. Может…

— Нет.

— Хорошо. Прощай.

…На два почти десятка лет остался Петенька в Добрынихе. Его никто не трогал — велено было, а и он ни к кому не лез. Поначалу — долго — привыкал Петр Петрович к новому для себя житью, радовался перетеканью окружных рощ из лета темно-зеленого в разноцветную осень, потом — в черно-белую зиму, прораставшую все-таки нежно-салатовой рябью берез и сафьяновыми лопушками мать-мачехи по овражным уклонам. Только в лес не ходил, никогда, а так — жил и жил, телевизор даже смотрел время от времени. Потом привык и опять — жил и жил, чего не жить, — жизнь-то вечная. Так он думал, а может, и знал, Петенька. Иногда приходили в дом скорби сытые батюшки из ближнего храма Отрады и Утешения, гоняли чаек, а когда и закусывали с медицинскими начальниками, незаметненько так рваную разговорную тропку выводя на странности причудливые, кои ущербным от Бога свойственны, — а вот, мол, про Петрова вашего поговаривают… Да что вы, что вы, у нас такого сроду не было, — Ивановы вот, Сидоровы — интересуетесь? Да нет, это так, к слову, — прихожане толкуют… А-а, ну-ну, чаю вот еще не согреть ли? Или — наливочки смородинной?

Постепенно дичала в России жизнь, дичал парк вокруг сумасшедшего дома, дичали санитары и пациенты, и ветер, ветер, многие до того года казавшийся прирученным, одичал до частых бурь и ураганов даже; кормить в Добрынихе стали совсем плохо, почти никак, тоже — вонюче до дикости. Покатились по стране, сминая ее и перекручивая неразгрызаемыми узлами, вьюги людские и вихри нелюдей — знай подбирай раскиданное, под сполохи грозовых зарниц засевая родные просторы плевелами лихолетья и усобиц, которые прорастали разбоем, скотством и бедностью. Плохо стране, где царь — пьяный дурак. Ур-рр-я-а! Сердцем выбирай, сердцем, — голова — к чему? Был бы хвост — вилять…

Приступил бы, наверное, голодать и Петенька, привыкший было к относительной сытости, — на кашах овсяных и манных он раздобрел без движения нужного, а слушать его мало было охотников, — своего бреда немерено. Но вот — всполошились как-то в Добрынихе, мыли, мели и мазали — а зачем? А вот зачем — по-Петенькину вышло, а как же. Привезли к умалишенным бывшецарскую дочь Галю, Галину Леонидовну — упокоиться на старости лет от алкоголизма и женской несытости. Да ведь разве вылечишь? Да и надо кому? Вот разве Петенька — тот стал ежеденно навещать распухшую старуху, толковали они подолгу, интересно так — каждый о своем, и обоим нравилось, тут и кормился Петр Петрович. И никто, кроме него, чуткого, не замечал, не видел, как приблизился, подполз к зданиям красного кирпича Лес. Не соснами рыжими, не дубами раскидистыми — нет, нет, нет… Чахлыми осиновыми перебежками, засадами ольховыми, липами да папоротниками, дикой ежевикой сладкой, лужами и болотцами — окружал… А Петенька-то знал, ведал да чуял: ото всего в мире бренном убежать можно и должно Духу Незримому, ото всего; от Церкви Божьей — просто: не соглашаться, и все тут; от Темноты власти гибельной — да вот хоть здесь, в Добрынихе, с придурками вровень, — не желай большего и на тебя небось не позарятся; ото всех людей еще проще — плюнь на них и плюй почаще, — им ведь так только и нравится, чтут. А от земли, от грязи гниющей, жизнь дающей и в себя вбирающей, ни плоти не убежать, ни духу — не оторваться, сколько ни воспаряй. Так уж тут все устроено. Такое место. Петеньке — с новой-то головой — просто хотелось быть. Увидев как-то в охранной будке неприметного дедка в разбитых валенках, мирно что-то льющего сторожу в стакашек из солдатской фляжки, того самого — «Я — Лес, лешачок…», Петенька решил — пора.

Ночь в середине августа черная, с росой холодной, с шорохами травными, дома в такую ночь вздыхают гулко перед зимой, — задрыгнешь, пожалуй, без телогреечки. Нужную эту одежу позаимствовал Петенька у кого-то из санитаров уснувших, — ему по сердцу была песня, которую истопник и электрик пели после бутылки спирта, выцыганенного у медсестер: «Бродяга к Байкалу подходит, рыбачию лодку берет…» Берет — и все тут. Правильный такой бродяга, решительный, «в тюрьме он за правду сидел». А что рыбак без лодки, ну что — рыбак… За правду же… Так уж тут все устроено. Такая страна, такое место. Душе Живой — не оторваться.

Притаившись в коридорчике за дверным косяком, Петр Петрович дождался, когда, поддетое небольшим ломиком, приоткрылось без хруста окошко, и двое в темной, резко пахнущей прокисшим потом и всякой дрянью одежде неслышно перевалили через подоконник. Двое пообыклись в помещении, постояли недвижно, слушая, пошли к двери. Петенька, из-за косяка не выходя, сказал негромко:

— Не тут ищете. Это в другом месте.

Пауза.

— Ты кто? — низким от испуга голосом спросил тот из двоих, кто был ростом ниже и в плечах шире заметно.

— Пойдем, покажу где, — ответил пациент Петров, — только после с вами уйду.

— Ладно, — двое переглянулись, мелькнув глазами в отблеске от стеклянного шкафа, — идем. Потом разберемся.

Утром в Добрынихе поднялись, как поднимается ветер из-под грозовой тучи, шум и скандал. Еще бы — мало того, что оказался выкраден весь запас наркотических таблеток и ампул, так ведь и пропажа посерьезней — исчез особорежимный пациент Петров. Недоглядели. Серьезный промах в работе. Безобразие. Никого и ничего не нашли, ясно. А кому искать — молодым летехам, ментам и гэбэ, которым наскоро погоны понавесили, — старички-то — того, тютю, или сами ушли на прокорм, или повыгнали за многознание … Вспомнили, впрочем, вспомнили спустя немного времени про доктора Вайсброда, искать его стали даже, — хватились! Леонид Борисович к тому уж лет десять как на пленных палестинцах и прочих террористических элементах свои методики совершенствовал. А к Сергею Петровичу обратиться поопасились — не те года, не те чины, чтобы так вот — спрашивать про непонятное. Да и не ответил бы Сергей Петрович — не та епархия, чтоб договоры нарушать; куплено — продано, безо всякой описи, не вернешь. Тем дело и кончилось.

Ну а потом — потом начались под Москвой, да по Оке, до Рязани даже, лихие дела, воровские да разбойные. И никто, никто, ни разу ни самих разбойничков не видал, ни понять, как украсть исхитрились, не мог. Сообразили, правда, года через полтора, что все случаи были в полях, городках и поселках; ни одной богатой дачи, среди леса стоящей, тронуто не было. Что же, правильно расчислили — Петенька рисковать не хотел и людишкам воровским, его лелеявшим, тоже — не советовал. Паханы его берегли, уважали и ублажали, — полюбил Петр Петрович с молодыми веселыми девками спать, а водку пить его так и не приохотили. «Нельзя мне, — так он говорил, — головой я слаб». А воры знатные только башками своими крутили: «А кто ж тогда силен-то, Петрович, кто? Твоей ведь головой живем…» — так говорили они. И Петеньке это нравилось. Почитанье он полюбил тоже.

Перепрыгнул век за нулевые отметины, будто накопив для этого движения всю энергию дурацких прыжков в разные стороны, совершенных прожившими его, век, людьми. Дурости людской, конечно, не убавилось, — просто заполнив один временной резервуар, она приступила наполнять новый. Поспокойнее стало, — за края-то не льется пока… Попривыкли опять людишки, что косят их, как поутру травы росные, по мере надобности. «Подданным нравится, когда правители их убивают, — сказал как-то один сильно поумневший к концу жизни еврей. — Караси любят, чтобы их жарили в сметане». Так да не так… Подданным нравится, когда убивают других подданных… О-хо-хо… Тошно ведь… Но не выворачивает.

Менялась жизнь, менялись цари, менялись, стало быть, и бандиты отчаянные. Кто жив остался после лихолетья — забогател, зажил семейно, от блуда отвратясь по возрасту. А Петенька — не менялся, нет — зачем бы ему? Жил и жил, того олигарха, который ему приют давал, консультируя потихоньку по темам самым потребным. Обретался Петр Петрович в дворцовом доме загородном, сам он в свое время и надоумил своего хозяина построиться посреди лугов широчайших неподалеку от Добрынихи, — прикипел он к воздухам тутошним. И все бы ладно — да вот не всегда Петеньке все рассказывали и не всегда его слушались точно, — денежки можно было и еще быстрее оборачивать. Ну что же — собрались прийти и по олигархову душу, — стригут-то ведь не только овечек пасомых, чего ж баранов круторогих миловать? Честно хозяина об этом предупредив заранее, сказал ему Петенька:

— В Москву уйду. Прощай. Виделось мне то место, где родился я. Въявь желаю видеть.

— А скажи-ка мне, провидец, — голоса не повышая и глаз не подняв, спросил хозяин, — ты ведь все — по правде… Скажи — если возьмут тебя приятели твои старые, когда ты в Москве объявишься, что про меня говорить будешь?

— Тебе уже все равно.

— Как так?

— А так. Прощай.

— Прощай.

Только вышел Петенька из хозяйского помещения, как сильно его ударили по голове, он и упал. Тело оттащили в кухню, на разделочном столе отделили от тела голову, а потом — потом бросили то, что было Петенькой, в лесу, только так — тело в глухом ельнике, а голову — голову в отдаленном березняке. Скоро пришел к округлому этому предмету тот самый дедушка, но не в валенках он был уже, а как и положено сатиру лешему — на копытцах острых, посмотрел, поводил руками, крутнулся на месте пару раз — пропал… Побежали со всех сторон к Петенькиной голове большие рыжие муравьи, и к следующему рассвету только белая кость выглядывала из малорослой в тот год травы. Тело Петенькино земле досталось, голова — Лесу, душа — Богу, — так вышло. А Дух Живой? Не знаю, но кажется мне, что он до сих пор там, в окружных лугах и рощах, уж больно там светло, пока не стемнеет.

Вот говорят, что если голову от тела отделить, то она еще несколько секунд соображает и чувствует. А что — может быть. Представим: лишают человека головы отсеканием, или так — постепенным дурением, — голова летит, крутясь, отлетает — непременно вырвало бы, но — как? То есть смерть — это когда человека уже не может стошнить от того, что с ним происходит. Так ведь? Так. А мы? Живем. Тошнит. Но не выворачивает. Так и живы ли мы? Вот не знаю… Так уж все устроено.

…Я иногда, как невмоготу, иду походить по тому лесному краю, где когда-то наткнулся на Петенькин череп. Дожидаюсь заката, и вот — стекает розовое золото куда-то за березы, и остается только серый пепел тех углей, на которых грели тигли, чтобы это золото лить. А потом — потом по серебристой дорожке от серебряной Луны отлетит серебряный петел и прозвенит серебряным колокольчиком: пора! Что — пора? Куда — пора? Ау-у, Петенька!

Унижение паче гордости

Зимой 91-го года жрать в Москве было почти что и нечего. По льдистым из-за стойкого нежелания дворников работать за так тротуарам изгибались, толпясь, длиннющие очереди к продовольственным магазинам, где отпускали по килограмму толстых мучнистых макарон в одни руки или что-нибудь еще съедобное, но тоже помалу. Скорбные эти людские уплотнения, составленные из разно одетых, но одинаково мерзнущих от стылого декабрьского ветерка с тюлем метельных струек людей напоминали Григорию Евсеевичу Малину похожие сцены из фильмов про революцию 17-го года, — там в пуржистых утренних сумерках жались вдоль стен хлебных и керосиновых лавок изможденные недоеданием с нарисованными под глазами темными полукружьями женщины, громко требующие хлеба и мира, хотя какой толк добиваться замирения с немцами от керосинщика — непонятно. Из-за невеликой своей образованности Малин не знал, что к концу февраля 17-го в Петрограде пошумливали не из-за нехватки съестного вообще, а не подвезли в город ржаной муки для постного хлебушка, — так ведь в пост православным белые булки никак нельзя, да и дорого, да и вообще что за дела — вот и бузили. Давно уже выйдя из призывного возраста, Малин интересовался проблемами войны и мира в меру случайного и нечастого просмотра новостей по телевизору, беда с едой не очень его напрягала тоже — он уж лет десять был частичным вегетарианцем, не по соображениям высшего разума и не по моде, а в соответствии со странностями своего пищеварения — мучился он от животной пищи непробиваемыми запорами, так что приходилось кушать кашки-малашки и прочую растительность, что была в разумную цену, конечно.

А вот вопросы социальные и шире — человеческого общежития — интересовали Малина насущно, потому что оставался ему месяц до оформления пенсии после трех десятков лет работы кладовщиком на заводе низковольтной аппаратуры, спокон веку источавшем сладкий запах горячих пластмасс и кисловатый электрический душок вблизи Татарской улицы в Замоскворечье. Григорий Евсеевич был хорошо развит физически, как надлежит всякому кладовщику, не гнушающемуся самолично перегрузить пару ящиков медной проволоки за наличный расчет в машину знакомого снабженца, — мускулатура его не дыбила рельефно спецовку, но гладкой спокойной своей мощью не раз помогала хозяину успешно решать спорные вопросы в силовой манере. Упадок советского государства прямо сказался на жизни Малина — кладовать что-нибудь полезное удавалось все реже и уйти с работы он не страшился. Жил кладовщик одиноко, родня его из владимирских деревень давно забыла о бесполезном родственнике, а жена малинская, взятая им молодайкой из деревни и за десять лет в Москве глубоко полюбившая шашлыки, крепленое вино в граненых стаканах и малознакомых южан с Пятницкого рынка, уж лет двадцать как навсегда отправилась отдыхать к теплому морю. Однокомнатная квартира Григория в неспешно ветшающей у серо-коричневых вод Канавки хрущевке, прохладная, холостяцки аккуратная, напоминала пустующий небольшой складик, пахла овсянкой, старым шерстяным ковром и солеными огурцами, которыми кладовщик любил закусывать, когда по банным субботам выглатывал по паре четвертинок. Вкусная из холодильника «Юрюзань» водка направляла соображения распаренного в Кадашах кладовщика по излюбленному курсу, — так старый штурман ждет почувствовать знакомое с детства входящее течение в родной бухте, которое само доведет судно до пристани, важно только вовремя застопорить ход, чтобы не впилить бортом в причал.

Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном — обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером — иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих — Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.

Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, — оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге — знакомцу по курсам повышения — и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, — больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных — откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, — думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, — добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется — со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, — работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.

Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где — сон в руку! — известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, — не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.

Тщательно отгладив нагретым на газе чугунным утюжком через мокрую старую наволочку брюки нового костюма, а пиджак и так был хорош, Малин почистил ботинки, оделся и отправился прогулять обновку, плащ надевать не стал, хотя начало мая теплом Москву особо не уснащало. Маршрут был выбран с толком — через Пятницкую и Балчуг в Зарядье, где хорошо пройтись по набережной среди богато одетых иностранцев, вываливающихся из «России» кататься на речных трамвайчиках. Пройдя всего метров пятьсот, удлинив ходьбу, но не заныривая в проходные подворотни, вышел Григорий Евсеевич к церкви, мирно желтевшей новой покраской стен и зеленевшей среди открывающейся листвы тополей и ясеней крепко загнутыми на сгибах металлическими листами свежей крыши. В церковном дворе властно расположилось полуденное затишье, только прогромыхал близкий трамвай да в дальнем возле священникова дома углу копошился с квохтаньем в вылезшей уже траве пяток невиданных для центра города кур, разгребавших сор и с недоумением взиравших на найденную съедобную с их точки зрения мелочь, прежде чем клюнуть, резко и точно. Храм был открыт, и, повинуясь неровно скачущему разорванному еще строю своих размышлений о богоугодности добрых дел и бесовских государственных ухищрениях, Малин вошел в полумрак, густой после блестящего весеннего солнца и подсвеченный дымчатыми полукружьями вокруг больших икон. Побродив между квадратных расписанных колонн, подивившись тому, что звук его шагов, должный быть гулким в пустой церкви, не выстреливает под купол, а распадается на шорохи и стуки не выше его плеча, Григорий остановился у металлической покрытой красной материей наклонной подставки, на которой лежала раскрытой толстая книга, поглядел в напечатанное и прочел в середине страницы: «Блаженны нищие духом…». Одной евангельской фразы хватило ненавистнику собеса, чтобы разум его свел воедино желаемое и возможное, — так смыкаются шестерни в автомобильной коробке передач, так прикупной преферансный марьяж придает смысл тузу и паре маленьких.

Еще две недели потребовалось на подготовку, обмозговывание и репетиции. В домашней кладовке на дальних полках, где много лет истлевало непользуемое старье, Малин отрыл брошенные женины вещи, привезенные полнокровной симпатичной тогда курносой девахой в фанерном обитом по углам жестью чемодане из деревни, отобрал три комплекта — юбки, кофты, платки, — все длинное, из пестрого темного ситца, тафты, вискозы. Побродив по городу вдоль Садового кольца, Григорий Евсеевич довольно быстро нашел подходящий вариант — храм Николы-в-Хамовниках, возле которого любил давным-давно прогуливаться известный нелюбитель православия граф Толстой Лев Николаевич. Бело-зелено-оранжевый, строгий, но радостный, паперть храм имел обращенную в тенистый дворик, а не на людную улицу, метро «Парк культуры» — рядом, а и сам парк, огромный, заросший, в иные его дебри и не залезть, — за рекой, рукой подать. Пегая отросшая щетина делала Григорьево лицо, бледноватое раньше от сидения на складе, а теперь загоревшее от гуляний, с невысоким широким лбом, большими голубыми глазами под жидкими бровями, непонятно значимым, с загадкой какой-то мрачной, опасным.

Близко к Троицыному дню Григорий Евсеевич Малин, пенсионер, без четверти шесть утра вышел из метро «Октябрьская», по найденной им потаенной узкой в траве тропке, протоптанной неведомо кем, спустился в Парк Горького и в одной из туалетных будок, став на сухое, стянул старенькие брюки, снял рубаху, заткнул их, свернув аккуратно, в рюкзачок, где была еще склянка с морсом, вытащил и надел юбку, кофту, голову повязал платком, ботинки с носками оставил свои. Минут через десять крепкая широкоплечая тетка с давно небритой мужицкой рожей, в запыленных башмаках и с рюкзачком протопала, широко ставя ноги, по Крымскому мосту, свернула налево, дошла до церкви и по-хозяйски уселась на паперти поближе к входу, протянула руку и стала просить подаяния. Штатные приходские нищие, числом — семь, попереглядывались возмущенно, но — мало ли чего не бывает на свете Божьем, толкать и бить конкурентку на виду у прихожан не стали, да и некогда — самый сбор. Милиция сюда заходила редко, Малин это знал из прогулок, — другие у нее были важные дела — коммунисты, демократы и прочие правозащитники. Посетителям хамовнического храма сразу глянулась щетинистая бабища, быстро научившаяся тенористым баском встречать подаяние — «Спаси Бог!» — и время от времени вскакивавшая на ноги с криком «Продали, продали!», — этот крик точно соответствовал умонастроениям москвичей того времени. Подавали бабе-Малину больше всех. На третий день оскудевшие нищеброды настучали на Григория надежному своему стражу — участковому, тот отвел новую клиентку в близкий скверик, проверил документы, посмеялся и взял двойную сверх положенного мзду — за двойственность натуры, сказал, пообещав не разглашать при условии своевременных выплат. Но то ли разгласил, что вернее всего, то ли не очень ловко приседал Григорий Евсеевич в сквериковых чахлых кустиках помочиться — через неделю весть о сумасшедшем нищем трансвестите разнеслась-таки по весям. Народу стало приходить в церковь ощутимо больше, но батюшки храмовые до надобной поры не вмешивались.

Субботу быстро популярневший юродивый оставлял себе. К финалу утренней службы, когда выходит утомленный долгим стоянием народ из высоких тяжелых дверей, у одной из церквей, которых разведал Григорий Евсеевич множество, появлялся господин в новом хорошем костюме, достойный, начинающий бородатеть, и с полупоклонами, привычно уже мелко крестясь, оделял просящих милостыни не мелочным подаянием, а по-крупному, помногу давал, словно пытался кого-то вышнего действительно умилостивить. Малин раздавал все полученное им в Хамовниках, не оставлял себе ничего из грохочуще дешевеющих бумажек, тем более — деньги медной. Душа его, изрядно развлеченная и утомленная паскудным к сбрендившему его женскому обличью интересом, в момент творения добрых дел раскатисто мурлыкала котовьи и надувалась гордостью, как растянутый умелыми руками аккордеон. Внутри себя Григорий все еще изумлялся, как это ловко и складно все получалось, не понимая, что он просто-напросто перенес в новые условия кладовщицкие свои умения получать и раздавать, брать и возвращать.

Недели три прокатились для Григория Евсеевича легкой колхозной бричкой на резиновом ходу по гладкой дорожке центральной усадьбы, — он даже не уставал и стал разнообразить программу, добавив к выкрикам «Продали!» еще и «Купили!», и «Украли!», поощряемый интересом задерживавшихся у церковной ограды прохожих, кидавших ему поверх церковной ограды монеты, — так детишки в зоопарке бросают куски печенья морскому льву, бьющему себя по груди ластой. Одежду бабью он пока ни разу не стирал, начала она вонючеть, но публичное переодевание в обновки задумывалось как отдельный аттракцион. В середине недели четвертой, поздним пасмурным вечером, когда Малин, переодевшись уже в мужское, вылез бочком из очередного паркового сортирчика, он их менял бессистемно, не думая, как используют кабинки на пляже, остановил его негромкий уверенный голосок, едко-старческий, холодящий.

— Задержись, дружок, побеседуем.

— Ты кто, ты где, а что? — зачастил с испугу Григорий.

— А вот он я, — из сумерек выявился небольшой старик с инвалидской клюшкой. — А кто — старший я по нищенскому делу в этой стороне. Пожаловались мне на тебя — мешаешь, шумишь, но это — Бог простит, его дело — Богово, а мое — будешь мне денежку передавать за пять ден, шестой и седьмой — твои, смотри, не балуйся, я по два раза ни с кем не разговариваю, недосуг мне, недосуг. Или — к праведникам вознестись намереваешься, не откладывая?

— Понял, понял, а как, а где?

— Завтра — здесь же, за весь срок — мне на первый раз. И последний. Потом — через Димку-участкового, он знает.

Ушел старик, скрылся. Дома Григорий Евсеевич, после душа и полустакана коньяка, стоявшего у него в закрытой кухонной полке на крайний случай, а случай явился как раз такой, зажарил себе яичницу с салом, зная заранее, что три дня не сможет опрастаться и будет зол, сердит, куда там душевной благости от добрых дел распространиться от груди до затылка, — все будет на низ тянуть. Раздумывал Малин, прикидывал, рассуждал — какой же смысл отдавать трудно взятое, самому раздавать — это да, а так… И перед предрассветным в поту пробуждением было ему видение сонное — стоит он рядом с излюбленным в дремотных мечтах памятником, и херувим тут же, а старик давешний пластмассовой клюкой ему грозится, помахивает ею грозно.

День прошел как обычно, только частый и пахучий дождик прихлопывал жирную московскую пыль и охлаждал время от времени малинский энтузиазм в собирании средств для справедливого бессобесного потом распределения, хоть и в усладу себе, но духовную же усладу-то. Ближе к ночи вышел из-за куста к Григорию Евсеевичу клюкастый старик и молча уставил в него пустой свой бесовский взор, ожидая. Малин подвинулся на шаг, протянул нищенскому старосте зажатый в кулак ворох кровных своих денежных бумаг и, поднося его к старику, кулак разжал. Половина тугих бумажек просыпалась вниз, дедушка дьявольский не шевельнулся даже, а Григорий привстал перед ним на одно колено и, потянувшись левой рукой как бы за бумажкой, взял из-под примеченного утром еще лопуха длинный и острый кухонный нож, ударил старика в правый его бок под ребро, в дряблую печень. Схватился бес, бес! за грудь почему-то, и еще раз ударил Григорий туда же. Старик упал, даже не ойкнул. Тогда уже спокойно, как будто и не внове ему были эти дела, Малин поднял нетяжелое тело со спины за ворот и за штаны, перенес к сортиру, заранее положенным молотком с гвоздодером вскрыл верхние две полудоски с очком, уж ящики-то вскрывать одним движением он умел, свалил убитого в глубокое зловоние, только чвакнуло, аккуратно поставил доски на место, придавил гвозди по-тихому и, убрав молоток в свой рюкзак, вернулся, собрал деньги, подобрал нож и ушел. По дороге к метро он сделал небольшой крюк и бросил нож в реку, а кровь с лопухов собаки парковые к утру подлижут.

Очухался Григорий Евсеевич от своего собесовского помрачения после полудня следующего дня, неподвижно сидя в непристойном своем облике возле Николы-в-Хамовниках. Видно, в глубоком раздумье душа его отлетела на миг от тела, он увидел себя со стороны и застонал сквозь зубы, застыдился, потянул через голову, обрывая пуговки, кофту женину и так, со спрятанным в ткань лицом, услышал вдруг: «Ой, Господи, мамочки!». Шедшая к церковному порогу невысокая полная женщина, прилично, но просто одетая, с гладкими зачесанными назад и скрученными на затылке в пук не совсем еще седыми волосами взялась рукой за горло, замерла. Не появившийся из-под женской одежды мужской торс с седыми кучеряшками на груди поразил ее, не-е-т, она узнала древнюю свою юбку, сшитую рукастой деревенской мамкой на вечном «Зингере» в приданое перед увозом в Москву. Любого мужика способна забыть женщина, не вспомнит, не опознает, случись что, но каждую принадлежавшую ей тряпку определит безошибочно из тысяч других с одного взгляда, — такое ее устройство бабье, локаторное и детекторное. Это была сгинувшая в черноморских парусящих полосатыми тентами кафешках малинская жена.

Через час на кухне большой квартиры в сталинском прочном доме, углом стоящем через дорогу от хамовнического Николы, сидел за полированным темного ореха столом отмытый в ванне Малин, уже поведавший под шум воды о нищенском своем приключении, — о старике, ясное дело, умолчал. Бывшая когда-то ближайшей родственницей Григория женщина Клавдия тихим безликим голосом рассказывала ему, как, увязавшись по пьянке с рыночными южанами к ним на родину в Сухум, лет шесть или семь, что ли, потом она мыкалась по прибрежным городкам, работая где руками, а где и всем телом, раза три теряла паспорта и меняла фамилии, пока, наконец, не попала прислугой в богатый дом, горячий хозяин которого часто и охотно пользовался Клавдиевой умелой уступчивостью.

— А здесь-то ты что? — спросил из вежливости Малин.

— А здесь мама его живут, ну, не живут, а доживают, вроде, — ответила Клавдия и показала рукой на дверь в комнату, где на большой кровати под шелковым стеганым одеялом проживала безвозвратно впавшая в параличный маразм крючконосая старушенция. — А я присматриваю теперь, ну, по хозяйству, в общем.

— А хозяин-то, сам-то где? — поинтересовался Григорий Евсеевич.

— В Аргентине, что ли, или в Америке, не помню точно, чего-то там закупает-покупает, к осени, сказал, вернется. Но, вообще, мы, наверное, уедем скоро насовсем, — он сказал, что пора отсюда к родне перебираться, в Лос… Лос… лес, ну, Лос какой-то лес, не знаю я названия. Меня с собой берет, привык, говорит, куда же без тебя, ну и готовлю я еду ихнюю хорошо, научилась.

— Да-а, это ж надо так повстречаться. А это все куда же? — Малин широко и неопределенно повел рукой, имея в виду квартиру, дорогую мебель, картины на затянутой материей стенах.

— А-а, продает он это все, нам уже третьего дня и задаток принесли, денег два портфеля, я их под мамы ихней кровать запихачила, он звонил, велел взять, — с тоскливой какой-то гордостью сказала Клавдия.

Григорий Евсеевич встал и потянулся повесить на блестящий в стене крючок полотенце, которым он отирал пот, выступавший на лице его и шее после ванны и горячего крепкого сладкого чая с выпеченными Клавдией вчера вечером для себя и от безделья ватрушками. Неловко двинув влажной босой ногой по блестящему толстым лаком паркетному полу, он зацепил полотенцем за крючок и, пытаясь не упасть, вцепился во влажное, потянул, сорвал железку с одного из гвоздиков.

— Ну вот, — огорчилась будущая жительница Лос-Анджелеса, — что ж ты?

— Да я поправлю сейчас, ты только гвоздь дай небольшой.

— Щас, и — молоток же?

— У меня свой, — сказал Григорий, вспомнив об оставленном со вчера в рюкзаке молотке с облитой резиной ручкой и гвоздодером.

Клавдия прошла в кладовую, прошипела-прощелкала там что-то на непонятном языке, ударившись в полутьме о выступающее, вернулась, протянула пару гвоздей и удивилась тому, как застыл взгляд ее бывшего мужа, обращенный куда-то не видно куда.

— Ты чего?

— Да нет, так, задумался. Давай гвоздь.

— На.

Малин взял гвоздь, совместил крепежную дырку крючка с отверстием от прошлого гвоздя в стене, двумя несильными стуками вогнал железо в деревянную пробку и, развернувшись, с замаха влепил молотком в гладкое волосяное темя Клавдиевой головы. Фильмов про шпионов Григорий Евсеевич пересмотрел немало в кинотеатре недалеко от завода, поэтому прошел в прихожую, надел валявшиеся на полочке перед высоким зеркалом нитяные сеточкой перчатки, старушка, видать, носила, возвратился в кухню, вымыл, а потом разбил в мойке чашку, из которой пил, протер полотенцем крючок и вокруг него. Не взглянув даже на валяющееся бурдюком тело, зашел в комнату, где свистела носом и горлом бабка, заглянул под кровать, вытащил два толстых свиной кожи портфеля, раскрыл. Они были полны зеленоватыми денежными пачками, которые Малин перевалил в свой рюкзак, а портфели закрыл на мягко щелкнувшие замки, ткнул обратно. Поглядев в глазок на лестничную клетку — нет ли кого, вышел, спустился по лестнице и двинул домой, никем не примеченный. Теперь у него была возможность делать добрые дела, ни у кого ничего не прося.

В сентябре того же года, получив без очереди за большие деньги в ОВИРе визу, Малин купил в аэрофлотовской конторе, расположенной в гостинице «Метрополь», билет на самолет до Австралии, — хотел в Аргентину, но передумал. Двумя десятитысячными долларовыми упаковками он расплатился на аэродромной таможне, чтобы не лазали в его рюкзак, где в холщовых мешочках из-под сверел лежало полтора миллиона, ну, чуть меньше уже, пятью другими — на таможне в Австралии, — люди везде одинаковые.

К следующей весне, пожив в гостиницах в обнимку с рюкзаком, а позже заведя и книжку чековую, и пластиковые золотые карточки, Григорий Евсеевич купил себе за половину рюкзачных денег большой дом с бассейном и дешевой прислугой из поселка неподалеку от города Робинвейл, прельстившись названием по созвучию с Робин Гудом и большим земельным наделом, обнесенным колючей изгородью. На вопрос местного чиновника, когда купчую подписывал, о цели поселения в стране и приобретения недвижимости, Малин, строго глядя в глаза, ответил уверенно — благотворительность. И не обманул он власти — много помогает аборигенам, не то курнаи, не то нариньери племя называется, не разберешь. Они его и из лука дохленького стрелять научили, и бумеранг бросать, и жареными с какой-то травой гусеничками запоры его вылечили — как не было.

Больше всего Григорий Евсеевич, покрасневший быстро лицом от вечно хорошей погоды и вкусной обильной еды с красным вином, любит сидеть в шезлонге рядом с мраморным черным херувимом на постаменте, которого он за небольшие деньги заказал в Мельбурне, а потом берет могучий помповый дробовик и идет пострелять в кенгуру, которые иногда запрыгивают к нему на территорию, но попадает редко, — аборигены его за это ругают.

Головная боль

Говорят, что в зрачке жертвы остается изображение убийцы. Я проверял — ерунда.

Шерлок Холмс

Сухой ноябрьский ветер, приправленный мелким редким снегом и ржаво-коричневыми остатками листьев, собиравшимися в небольшие цвета молотого черного перца кучки под скамейками, короткими порывами бросался из аллеи в аллею обширного малоухоженного парка, пытался тычками выдавить стекла неуютного особняка, желтой своей облезлостью на фоне черных деревьев раздражавшего до неумеренного зевания и скрипения зубами крепких молодых людей в длинных шинелях и с длинными винтовками, охранявших подходы к Горкам. Внутри дома, уединившись от челяди и ни черта не смыслящих врачей, в хорошей кожи кресле, подпихнув под начинающие нездорово жиреть бока несколько белых, пахнущих хлоркой наволочек, казенных подушек и загораживаясь ладонью от помигивающего неяркого света высоковатой для его роста лампы, мучался тоскливым бездельем Владимир Ильич Ульянов. Он не думал сейчас ни о положении на фронтах, ни о дохнущем с голоду населении больших городов, ни об отвратных склоках в ЦК, ни о пристроенных, но все еще скулящих о подачках брате и сестрах, — ни о ком и ни о чем он сейчас не думал. Готовый завыть от безысходности неотвратимого ожидания, Ленин маялся легкой тошнотой и головокружением, обязательно предварявшими долгие приступы головной боли, унять которую не могли ни лекарства, ни массажи-примочки-притирания, ни кислород, ни даже уколы легких наркотиков, от которых только еще сильнее кружилась голова, возможность соображать пропадала совсем, пересыхало во рту, так что нельзя было даже отплюнуться от этой дичайшей несуразицы клейкой слюной с гниловатых уже зубов. Нет еще и пятидесяти, злобно ощериваясь на первые шевеления боли под черепом чуть выше затылка, думал он, что за чепуха, неужели нет средства избавить меня от этой пытки? Немцы хваленые — идиоты, идиоты, дрянь, — гумма, говорят, у вас в головушке, как бы не третьей степени, извольте-с. Меня тогда отлично вылечили сальварсаном в Швейцарии после Инессиных забав, дура, дура, и в крови — ни малейших признаков люэса, — какая гумма, мерзавцы? Может, действительно, это от тех пуль, на заводе Михельсона, когда Яшка Свердлов решил меня положить, сволочь местечковая, нет же — выкуси, сам сдох, сдох, и все сдохнут, кто посмеет. Нет, нет, это позже началось, где-то зимой 18-го, я тогда даже сознание потерял, — первый раз накатило. Вот она, опять, опять, опять…

Ленин откинулся в кресле, левой рукой обхватил лоб, правой — вцепился в гладкую кожу обивки, но тотчас оторвал руку и пальцами ее надавил до встречной слепящей боли на глаза, потому что невидимая несуществующая с длинными когтями на иссохших пальцах длань начала терзать сосуды его мозга, потягивая их и отпуская, как гитарные басовые струны, и отзвуки этой немыслимой боли пробегали по всему телу, заставляя его корчиться и распрямляться судорожно. Он извивался в кресле, стараясь не выпасть из него на пол, как будто знал, что упадешь — и все, конец, смерть, кричал, но из схваченной судорогой глотки не было звуков, кроме шипения воздуха, выталкиваемого налившимися сизой кровью легкими. Вбежали, наконец, в белых халатах двое, навалились, задрали рукав, воткнули шприц, и, теряя уже сознание, Ульянов вспомнил, с чего это началось, понял, что его убивает, неподвластное ни лекарям, ни знахарям, ничему.

Тем временем в одной из четырех комнат отличной квартиры в третьем этаже высокого серого дома на Ордынке катался по паркету, расшибая в кровь конвульсивными размахами колени и локти, помкомвзвода Семен Подлугин, один из тех молодцов, что посменно охраняли покой вождя то в имении вблизи Пахры-реки, то в Кремле. Коротко стриженая голова Подлугина бухала изнутри ударами парового молота, виденного Семеном на каком-то заводе, куда он был наряжен охранять Предсовнаркома, выступавшего на митинге, и бил этот молот точно в маковку Семенова черепа, разбрызгивая ударную окалину раскаленной боли к вискам, к глазам, к затылку, откуда она ссыпалась вниз, к стонущему от натуги сердцу. Очухиваясь от приступов, пил Семен то спирт, заедая его пайковой перловкой и пересохшей воблой, а то и денатурат, оставшийся в кладовой от прежнего хозяина квартиры и хранившийся в больших пыльных бутылях. Подлугин не знал, зачем старикан-профессор хранил столько этой дряни, а догадываться и узнавать ему было и лень, и некогда — служба. Книжки профессорские Подлугин сжег в печке еще прошлой зимой и теперь уже не помнил ученое слово «зоология», виденное им на корешках многих спаленных книг. А поговорить с дедком не успелось, — получив в Замоскворецком райкоме ордер на проживание в профессорской квартире, Семен сразу же пришел на Ордынку, свалил в прихожей кучей барахлишко свое, шинель, винтовку, подсумки, протопал по комнатам крепкими башмаками, выбрал не самую большую, а красивую и с печью, заставил трясущегося деда забрать из помещения шмотки и вселился. На следующее утро ушел в караул на сутки и все время стояния на холоде, валяния на нарах в месте для отдыха думал, думал, думал, как же ему быть с квартирой. Стукнуло, слава те господи, в голову неученую — чего думать-то, если дед сказал, что родни у него нет и что очень он жалеет, что не помер, контра, заблаговременно, не нравится ему, вишь, новая власть — и жрать нечего, и спать холодно, и улицы не метут, сугробы у парадного — до шеи.

Вернувшись домой, Семен целый день до вечера позднего отсыпался на удобном широком кожаном диване под теплым шерстяным одеялом, пахнувшим, правда, дедовыми немочами. Встал, поел, выкурил самокрутку из тамбовской крепкой махорки, воткнул окурок в глиняный горшок с большим каким-то растением — не понравилось, — некрасиво, открыл раму в зимнюю морозную черноту и спихнул горшок вниз — провались! Тут-то и стало ясно все окончательно. Накинул Подлугин шинель, застегнулся, подумав, — чтобы не цеплялся старик, прошел к нему в комнату, велел одеться, вышел с ним на лестницу — никого, хорошо, отлично, — сказал — не ерепенься, профессор, велели тебя в райком доставить насчет просвещения трудящихся. Вышли на улицу — темень, метет, морозище, далеко Семен не пошел — незачем, повернул деда к себе лицом и изо всех молодых пролетарских сил ударил того коленом в низ живота, услышал даже, как хрустнуло. Глаза дедовы — водянисто-зеленые, старые, выцветшие, выпучились болью и ужасом, распахнулся почти уже беззубый рот, и чтобы не закричал старик предсмертным воплем, не выдал бы Семена, тот обшелушенным холодами красным кулаком сунул профессору резким ударом в кадык на морщинистой длинной шее — разбил. Отпихнув тело в сугроб, Подлугин отшагнул назад, повернулся и пошел было, но обернулся зачем-то еще раз взглянуть и замер, застыл, напоровшись на глядящие из-под седых бровей со спокойной ненавидящей злобой зазеленевшие предсмертной страстью стариковы глаза. Сдержал себя Семен, не пошел добивать, поднялся в квартиру, выпил спирту из фляги, подышал без закуси, перекрестился, хоть и не положено это сочувствующему РКП(б), и лег спать опять.

И не случилось ничего — пару дней провалялось занесенное снегом замерзшее тело на сугробе, — мало ли убивали в Замоскворечье и на Покровке, в Лефортово и Хамовниках, на Пресне и в любых переулочных подворотнях зимой 18-го года. Закопали деда где-то на Божедомке в общей неглубокой яме, присыпав известкой от летней жаркой заразы, а Семену и соседям сказали вежливо, что замерз, мол, профессор ваш, не дошел до дому десяти шагов. Ордерок-то был у Подлугина на проживание, вот и стал он проживать, не пошел к давшим ему квартирную бумагу писарям говорить о погибели хозяина квартирного — зачем, стоило ли тогда огород городить? Мертвяков-то другая контора собирает, — ей все равно, кто где жил, ей важно куда-нибудь гнить под землей пристроить. А спросят — чего ж молчал ты, браток, — так не мое это дело, откуда мне знать, что сообщать надо было, кому положено, тот пусть и заявляет, — так полагал Семен. Соседи — те помалкивали со страху, за свое боялись.

Только вот что — стала болеть у Подлугина голова, в разное время, в разных местах и по-разному, но всегда очень сильно и чем дальше, тем больней, а допреж не знал Семен никаких хвороб, даже тиф миновал и испанка, сотнями валившая, обошла. Окунал он голову в стылую со льдинками голубую воду, оборачивал ее, болезную, теплыми платками из дедовых тяжелых шкафов, напивался часто и вовсе не пил неделями, ходил и к бабке, лечившей заговором зубы и нарывы гнойные, но та пробурчала только шамкающе, что нет у нее волшбы противу его болячки, и поглядела странно. Вот и валялся Семен по полам, стучал затылком бритым по дощатым заборам, стоя в карауле, мял на лице рассыпчатый снег, когда казалось уже, что вот лопнет сейчас башка, или глаза разорвутся и вытекут, или кровь из ушей вылетит пожарной струей. Только тем и спасался Подлугин от увольнения из армии как бесполезного ей инвалида, что всегда знал, когда нагрянет — перед болью каждый раз виделся ему последний взгляд прибитого у сугроба на Ордынке старика. Так и жил Семен в промежутках между служебным бдением в большой пустой квартире, никого из знакомцев не приглашая, чтобы не искушать избыточной жилплощадью, и даже девок с Серпуховки не водил, чтобы не навели на его квартиру бандитов, которых расплодилось в хибарах позади Коровьего вала, что вшей в гимнастерке окопника.

Вождь трудового народа, с великой тяготой оклемавшись от очередного приступа головных болей в Горках, исхитрился-таки удержать в цеплючей до мелочей мстительной своей памяти, что мелькнуло в его заглазье за секунду до того, как голова наполнилась мотком колючей проволоки, безостановочно крутящейся разноцветным волчком, подаренным ему папашей в Симбирске на Рождество. Это был уверенный и безразличный даже взгляд царских чуть навыкате глаз с обычного бумажного в простой деревянной раме портрета, на который он наткнулся в какой-то полутемной комнатухе зимой 18-го, ошибшись с сердитого разбега дверью в путаных кремлевских коридорах. Ленин захолодел тогда на миг, как будто глянул на него восставший к яви из уральской ямы Николай, а потом долго орал про зажравшихся коммунистических дерьмоедов, которых всех перестрелять бы немедля, коли не могут навести порядка. Затем пришла навсегда боль, и случился с Ульяновым удар, а потом — еще, и он все тщился и боялся подохнуть в Горках, выползая из блеящего безумия и снова сваливаясь в него. В коротком отчаянном просветлении за месяц до смерти Ленин промычал понятной только Крупской невнятицей, отчего это с ним приключилось, а та с испугу да сдуру рассказала Сталину, которому до блевотины надоел все никак не могущий помереть идиот, из которого давно пора было делать икону. Смекнув, что лупоглазая неряха в вечно сальной юбке чего доброго станет трепать языком и дальше, практичный Иосиф распорядился-таки вкатить любимому Ильичу вместе с камфарой немного цианида, когда хорошо подготовился к похоронам и всему дальнейшему.

На другой день после того, как Ульянов испустил нечистый свой дух, дошедший все-таки до умоисступления от болей Семен Подлугин выпил на закопченной уже кухне своей квартиры, в которую успели вселить еще три семьи, бутылку хорошего самогона, взял с чьего-то примуса большую толстую кастрюлю, пристроил ее, держа рукой, отверстой стороной к левому уху, а правой выстрелил себе в другое ухо из нагана, который давно заменил ему винтовку. Кастрюля нужна была ему для того, чтобы пуля, пролетевшая через совсем уже опустевшую, как казалось Семену, голову, не попала в кого-нибудь еще за фанерной стенкой, — научил его не желать чьей-нибудь смерти неотступный взгляд убиенного деда. А соседи долго говорили потом, запаяв кастрюлю и отмыв ее от Семеновых мозгов щелочью, что вот, мол, как любил Семен гения пролетариата, не смог пережить его кончины.

Хитрый Сталин затеял купание Ульяновского трупа в ста египетских растворах не столько для того, чтобы запихать мумию в мавзолейную пирамиду, хотя и это было нужно, канэшно, сколько чтобы вытащить, вымыть, выскрести из каждой клетки никому не нужного тела следы яда, а то ведь найдутся умники, они и через сто лет выкопают сгнившие в кладбищенской глине кости и давай разбираться, отчего да почему.

Тело самоубийцы Подлугина хоронить не стали, вот еще — негоже это для большевиков, им пристало либо, умерев всем как один, распадаться солидарно прахом в могилах братских, либо, если уж один такой для всех, — на Кремлевской площади под плитой гранитной. Семенов труп отдали в мединститут, и он еще несколько лет болтался, разъятый, в формалиновой ванне, извлекаемый время от времени, чтобы медички не путались потом, где, как и что нужно резать. Когда в Мавзолей излилась дерьмом лопнувшая сточная труба, сказал Патриарх Тихон, что по мощам, мол, и елей. Это не только про Ленина, про Подлугина — тоже.

Запретив Крупской раз и навсегда болтать про причину ленинской хвори, а то мы ему другую вдову найдем, Сталин подумал-подумал, посоветовался кое с кем иносказательно и поверил, поверил, что последний взгляд убиваемого остается в голове убийцы стальными лопастями самолетного пропеллера, секущими в мелкую пыль его мозги. Сталин ценил нужных ему людей и долго жил, и долго правил потому только, что распорядился, чтобы «кадры», которые «решают все», стреляли отрешенным только в затылок.

Февраль

Возможно ли это? Возможно, так как не исключено.

И. В. Сталин

Если бы для освобождения своих соотечественников мне надо было бы сразить лишь одного человека, разве я немедленно бы не направился, чтобы вонзить в грудь тирана меч отмщения за родину и попранные законы?

Младший лейтенант Наполионе ди Буонапарте

Убить вас — это не преступление, это долг.

Немецкий студент Штапс — императору Наполеону

Мы вовсе не против политического убийства.

В. И. Ульянов (Ленин)

Killing is no murder.

Английское присловье

Предисловие

Убивать — нехорошо. Это как бы нравственная аксиома иудейско-христианской цивилизации в приложении к частным лицам. Вообще нехорошо, в целом, но если разделить эту проблему на подробности и приступить к рассмотрению ее составляющих, то есть принимать во внимание интересы и мнения отдельных людей, сразу возникает ряд дополнительных вопросов: кого убивать нехорошо? всех ли нехорошо убивать? всегда ли это нехорошо? — и в итоге неизбежное: а что такое «нехорошо», собственно? Конечного ответа ни на один из этих вопросов нет даже в Священном Писании, где императив «не убий» опровергается постоянно и множественно. Уголовный кодекс, например, также содержит ряд допущений в этой области. Исследовать убийственную проблему после Пушкина, Толстого, Достоевского и иже с ними мне как-то неудобно, да я и не собираюсь, увольте-с, так как это — личное дело каждого. Ну вот, хотя бы, весь такой правильный князь Андрей Болконский утверждал, что убить бешеную собаку или совпадающего с таковой по характеристикам человека — это очень даже хорошо, но так никого и не грохнул, тем не менее. А замечательный Пьер Безухов, хотя и утверждал обратное, то Долохова чуть не шлепнул, то Элен порывался мраморной доской приладить по маковке, да и для Наполеона то купленный на толкучке пистолет заначил, то на ножичек рассчитывал. Ergo — тут уж как у кого получится. Я все это к чему — да к тому, что никого в такого сорта делах ни осуждать, ни оправдывать не берусь, кроме, конечно, убивцев вроде Чикатило, — но это не люди, и убивать их следует чем раньше, тем лучше. Солдат убивает врага, особо не размышляя, рискуя быть убитым не менее. Тиран убивает подданных чаще всего не сам, даже Бокасса вырезку и приготовление печени поверженного противника доверял челяди, но это его не оправдывает, как не оправдывают его, лично его — тирана, пресловутые историческая, политическая, социальная и так далее целесообразности. А что оправдывает убийцу тирана? Такие же целесообразности? А разве они едины для всех подданных изничтожаемого тирана? Несмотря на все усилия корифеев духа и мастеров художественного слова, а равно и философических гигантов, ответов на эти вопросы нет, не было и не будет, точнее — есть, но все, увы, разные. Нельзя на них, на эти вопросы, ответить всеобъемлюще. «Нам приказывали — мы убивали» — тоже вариант, в конце концов. «Если нельзя, но очень хочется, то — можно» ничем предыдущего варианта не лучше и не хуже, а уж если очень не то чтобы хочется, а — надо, то какие там заповеди. Особенно коли надо пришить иноверца, инородца, а хоть бы и иновселенца. Надо — и точка.

Убийство тирана чаще всего оправдывается тем обстоятельством, что он первым начал, что называется. Забывается при этом, что и ему было — надо. И он считал, что начал как раз не он. И кто способен в этом разобраться? Да никто. Правым оказывается выживший. А такой вещи, как историческая объективность, не существует и вовсе.

Три самых главных вопроса любого детектива — кто? как? зачем? Есть вопросы и помельче. Но в таком всемирно-исторического значения детективе, как смерть Сталина, есть и еще более важный вопрос — а не помер ли он сам попросту? Может, и сам, но как-то уж все-таки очень, знаете ли, ко времени подгадал, а? Из написанных на эту тему томов можно дома строить или пирамиды складывать. И ответа не знает никто. Не знал, так вернее. Потому что теперь знаю я. Ай да Пушкин, ай да сукин сын! А сейчас узнаете и вы.

Зима 1953 года в Москве была совершенно обычной среднерусской зимой — долгой, холодной и противной. Даже те, кто способен почти натурально, культивируя в себе и в отношении к себе окружающих этакую молодецкую русскость, восторгаться «морозцем, ну, знаешь, небольшим таким, градусов до десяти, небо ясное, воздух — вкусный, снег переливается, похрустывает так под ногой — эх!», даже и те в феврале начинают насморочно гундеть о желательности весеннего потепления, устав, вероятно, наслаждаться непревзойденным отечественным колоритом. Небо серое в темных пятнах, низкое, бесконечный мелкий снег, сосульки, скользко — отвратительно, мерзко, сыро, а то еще и метель занудит в переулках пьяные пляски с подскоками и невнятным тоскливым подвывом, занося забухшие двери воняющих нищетой подъездов и барачных гнилых сеней. Февраль — кривые дороги, так говорят, едешь-едешь, а куда выедешь — куда кривая вывезет. История большевистской России началась в ноябре 17-го года, и, кажется, так и была все эти годы до 53-го зима, зима, зима, от Соловков до Магадана, и настолько она привыкла быть, что привыкли и к ней, не особо уже надеясь на изменение климата. Кто же знал, что пора кончаться зиме; большинство хотело этого, немногие на это рассчитывали, и всего несколько человек сумели это очевидно нужное дело ускорить, и не от мужества сугубого, не-е-т, не из помыслов великих гражданственных, не из-за геройства отчаянного, а со страху, как вернее всего «подвиги» и совершаются. Как это говорилось-то — «нагнал на них страха иудейска», во-во…

«Цезарь, бойся мартовских ид!» — банальность, конечно, а куда денешься, куда? Павлика Первого Неуемного в марте задавили, Александра Второго Влюбленного в марте народовольцы разбомбили-таки, а и сама российская империя в конце февраля повалилась обрушенно. Большевистской империи пришел последний вздох-выдох в тот же сезон. Что было после Сталина — история другая, не большевистская.

При всей своей обыкновенности февраль 53-го имел и существенное от других февралей отличие, — было не просто страшно, как всегда, а страшно очень. И что еще примечательно, боялись не все вовсе (не путать с Вовси), всем как раз бояться было в тот раз нечего, да и чем было уже всех сразу испугать, — боялись те, кого не подмели с 34-го по 38-й, — Сталин всерьез ополчился на Народ Книги. Борьба с безродным космополитизмом все никак не утихала, вывернулось из архивных бумаговместилищ «дело врачей», новодельный Израиль надежд вождя не оправдал, и, говорят, эшелоны для отправки в дальний путь к Биробиджану уже в тупиках стояли, а в самой столице советских евреев готовились отверзнуть дощатые двери, радостно скалясь частоколами нар, свеженькие, с пилы-топорика, бараки, причем доехать должно было не больше половины отправленных. Не исключались, говорят, и интенсивные, как циклонические осадки, погромы в центрально-черноземных областях. Говорят… Впрочем, что гадать — стояли, не стояли, — вполне себе могли стоять, мало ли кого куда не переселял «светлый гений человечества»? Татары, чеченцы, немцы, — чем ашкенази лучше? Вот разве что грамотнее. С учетом поголовной грамотности, а также всеобщей интеллигентности будущей клиентуры дело и готовилось.

Ни о чем таком конкретном в тот пасмурный день конца февраля, стоя у текущего изморосью окна своей квартиры в доме на улице Горького и водя печальными глазами на пролетающих вечно голодных галок, не размышлял Эренбург Илья Григорьевич, литератор, публицист, приятель знаменитостей и борец за мир. Думать ввиду сбегающего от лопаток к копчику страха было сложно, поэтому он просто боялся, — в этот раз могли добраться и до него, нет, не так! не могли не добраться до него: он был одним из витринных стекол торговавшей интернационализмом советской лавочки, а при смене торгового профиля («выпьем за русский народ!») витрину меняют, — с Михоэлсом, Маркишем, Жемчужиной и прочими витринщиками уже разобрались. Мало ли, что «Хулио Хуренито» понравился Ленину, так он тогда уже в маразм впадал, что «Бурю» одобрил Сталин, а он что — не впадает? что с того? Вышлют, точно, вышлют, а то и шлепнут, с них станется, а что потом Пикассо и Жолио-Кюри начнут возмущаться, так им на борьбу за мир доппаек выпишут и велят заткнуться, пока целы. И заткнутся, — он же не Лев Толстой, не Алексей даже, подумаешь — Эренбург! И Ахматова, и Пастернак, и Шостакович — все, все сидят, как снулые мухи между рамами в октябре, не взыкают. Когда надо было ненависть к немцам воспламенять — давай, давай, злее пиши! — до статуса личного врага Гитлера довели, а чуть задумались о завтрашнем устройстве зоны в Германии — «товарищ Эренбург упрощает». Нашли расиста! А сами, сами-то кто?

Этим утром Эренбург был вызван к Маленкову и принят им.

— Здравствуйте, товарищ Эренбург, как ваше здоровье?

— Спасибо, товарищ Маленков, здоров, готов и в дальнейшем выполнять задания правительства в области борьбы за мир на международной арене. Намечаются, знаете, интересные встречи и форумы видных представителей этого всемирного…

— Спасибо, это интересно, — прервал его Маленков, — но об этом у нас будет возможность поговорить в другой раз. А сейчас… Э-э, вы, конечно, в курсе той непростой обстановки, которая создалась в связи с намерением ряда врачебных деятелей еврейской национальности пагубно влиять на здоровье товарища Сталина, с совершенными ими преступлениями? О готовящихся по этому вопросу решениях знаете?

— Э-э, в отношении обстановки — я, что же, естественно, я в курсе, все советские люди, так сказать… Я лично крайне возмущен, но изумлен, знаете ли, — такие лица, и чтобы… Вся прогрессивная общественность… э-э… негодует. А что касается решений… нет, меня не вводили в курс дела, я не оповещен, извините.

— Прогрессивной общественности мы еще коснемся в нашем разговоре, а в отношении готовящихся решений — я вас и пригласил с этой целью, понимаете, оповещения и вашего предполагаемого участия, — Маленков чуть откинулся в скрипнувшем довольно хорошей еще кожей поместительном кресле и опустил глаза к листам бумаги с машинописным текстом, которые держал в руках с самого начала разговора. Он и руку Эренбургу пожимал правой рыхло-блинно-бледной и пухлой своей ладонью, не выпуская листы из левой руки, которую бросил вдоль по-бабски жирнющего тела.

Эренбург смотрел на одутловатое с хорошо выбритыми брылами лицо Маленкова и, плохо еще понимая смысл произносимых тем фраз, ощущал чутьем не совсем чуждого искусству человека (в конце концов, он многого набрался и от Модильяни, и от Пикассо, и от Арагона и их присных), что копившийся в нем все эти годы ужас, немного усохший с предвоенных лет, хотя и проведенных им в Испании да в Париже, но ведь и Кольцов, и многие другие уехали оттуда на расправу в Москву, что этот ужас, как наполняемая мыльной пеной губка, становится внутри него упругим, скользким, распирающим нутро и мешающим дышать. Эренбург смотрел на Маленкова, и ему представлялось, что похожая на огромную засаленную подушку фигура этого сталинского живоглота наваливается на него, давит и душит насмерть, теперь же и здесь.

— Дело вот в чем, товарищ Эренбург, — Маленков поднял глаза, и Илья Григорьевич увидел там, в глубокой темени непроницаемого вождистского взора холодный, как болотный огонь, светлячок так знакомого ему самому ужаса. — Дело вот в чем… В рамках подготовки решений, о которых я говорил выше, подготовлено письмо на имя товарища Сталина, письмо от имени виднейших представителей науки, культуры, общественных организаций, представителей еврейской национальности, к которой принадлежите и вы, письмо с признанием коллективной ответственности проживающих в СССР евреев за преступные действия, которые совершались против советского руководства, против товарища Сталина. Письмо содержит просьбу об организации коллективной высылки лиц еврейской национальности, во избежание неминуемых эксцессов, в место компактного проживания советских евреев — в Еврейскую автономную область, в район Биробиджана. Ознакомьтесь с фамилиями уже, — Маленков едва заметно нажал голосом, — уже подписавших документ. Предлагается и вам подписать данное письмо. Об остальном мы поговорим позже.

Подрагивающей и странно не повлажневшей рукой (литератор был потлив, но взбухшая в нем губка-ужас вобрала уже почти всю живую влагу нутра) Эренбург принял листки и не стал читать текст, всё и так было ясно, сразу стал дергать взглядом по списку — вверх-вниз, вверх-вниз. В списке были все, — он не пытался, да и не смог бы, наверное, вспомнить кого-то еще из достойных занесения в эту проскрипционную бумагу, не было в списке только его фамилии, его, Эренбурга — сочинителя, приятеля Бухарина, невозвращенца 30-х годов, наводчика на троцкистов в Испании, фронтового корреспондента, звавшего убивать любого немца без различия пола и возраста, бесстыдного борца за мир по-советски — его фамилии. Он не успел подумать, почему так, и заговорил совершенно спокойно, с достоинством даже, — терять было уже нечего, он пропал и так, и эдак, и подписав бумагу, и не подписав ее, он был обречен пропасть.

— Видите ли, товарищ Маленков, я думаю, что в рамках готовящихся, — Эренбург паузой выделил это слово, — готовящихся решений подписывать эту бумагу мне было бы нецелесообразно.

Он и не думал бороться с той силой, бороться против которой было так же бессмысленно, как пытаться оживить убитых в Бабьем Яре, он просто пытался отделить себя от них, от всех .

— Это почему же? — без интереса в голосе, не поднимая глаз от темно-зеленого сукна стола, спросил Маленков.

«Сейчас он нажмет кнопку и за мной придут. Или в коридоре возьмут?» — подумал Эренбург и, глядя в упор на макушку склоненной головы Маленкова, стал отвечать почему.

— Мои зарубежные коллеги по движению борьбы за мир в доверительных беседах со мной позволяли себе проводить аналогии между известными процессами конца 30-х годов и, как его называют, «делом врачей». Более того, мне было заявлено, что наиболее авторитетные наши сторонники, многие из которых тоже евреи, не примут на веру возможных итогов судебного разбирательства без открытого представления самых обоснованных доказательств вредительской деятельности арестованных. В противном случае эти известные люди намерены открыто протестовать и лишить нас своей поддержки, а это немаловажный фактор. Я считаю необходимым довести эти сведения до товарища Сталина.

Чего угодно мог ожидать Эренбург — что Маленков застрелит его прямо в кабинете, хотя этого за ним, по слухам, прежде, правда, не водилось, что предложит ему перейти на нелегальное положение, что достанет из высокого коричневого шкафа с белыми занавесочками на стеклах дверок початую бутылку «Греми» и нальет по половинке в тонкие чайные стаканы… Не мог он ожидать только того, что произошло на самом деле. Так и не подняв головы, Маленков заговорил вдруг обыкновенным голосом, лишенным цекистской привычной тональности и вождистского безличия, — так говорят обычные люди, советуясь насчет того, говорить ли свояку из деревни, что он загостился, или можно потерпеть еще.

— Не знаю, не знаю… Думаю, это бесполезно… Что это может изменить? Бессмысленно, по-моему. Кроме того, как же довести вашу точку зрения до товарища Сталина, — вряд ли он согласится вас выслушать. Непростой вопрос.

— Я напишу ему письмо, — сказал несколько ошалевший от получения отсрочки борец за мир, — изложу в нем…

— Изложите, Эренбург, если желаете — изложите. Еще раз повторяю, считаю это ваше решение вряд ли оправданным. Но — это ваше право. До свидания.

Беспредельно чуткое в этот момент сознание Ильи Григорьевича уловило, конечно, в последней фразе Маленкова отсутствие ритуального товарищ, но размышлять и сопоставлять он уже не мог. Идти до дома ему было всего ничего, и за пятнадцать минут ходьбы по мерзейшей снежной слякоти при резком ветре в лицо он осознал, что готов согласиться на вечный февраль в Москве против парижского июня при условии сохранения лично ему возможности этим февралем наслаждаться. Письмо литератор начал сочинять еще по дороге домой, вот только кроме начальной строки «Уважаемый Иосиф Виссарионович!» и простой подписи «И. Эренбург» ничего в замутненную, как мутит спокойную под речным бережком прозрачную воду стекающая в нее из глубоко проваленного следа глина, голову не приходило. Надобно было отдышаться, чтобы осела муть в испуганной вторжением воде, чтобы остудила голову ледяная, пахнущая железом и хлором жидкость из водопровода, чтобы ватный тампон впитал несколько капель отбегавшей свое крови из носу, — тогда он напишет письмо.

Через сорок минут после разговора с Эренбургом Маленков набрал вертушечный номер Берии. Еще через тридцать минут министру госбезопасности Игнатьеву принесли распечатку их разговора.

Маленков: Лаврентий Павлович?

Берия: Да, слушаю.

Маленков: Был.

Берия: И что?

Маленков: Будет.

Берия: Ладно, все.

Игнатьев читал первую и единственную копию таких распечаток, — оригиналы шли самому Сталину, поэтому министр, не получивший пока ежедневной сводки о встречах и беседах высшего руководства, гадать о смысле разговора и готовить бумагу для доклада вождю не стал, — о чем докладывать-то? Кто был, что будет — потом разберемся, со всеми разберемся, надо полагать.

Лаврентий Павлович Берия в тот самый день февраля, когда Эренбург боялся у окошка, своими ощущениями поделиться с Ильей Григорьевичем не смог бы, — уж больно они, ощущения, были схожими. Берия боялся — точно так же. Уж кто-кто, а он твердо знал, что пришел и его черед, — так бычок или хрячок, который водит собратьев и сосестер по территории бойни к месту, где их — того-с, однажды ощущает, что сегодня и его — чик-так-сказать-чирик по причинам, от него не зависящим, теряет бодрость, выглядит квелым, а те-кто-решает и впрямь осознают — пора и старому приятелю копыта отбросить, загулялся, — «пора, мой друг, пора». Et cetera. Кроме общего для всех людей его уровня «пора», «пора» как «видному деятелю Коммунистической партии и Советского государства», Берии было пора именно в этот заход и потому, что его мать была еврейкой, так что совокупное восприятие его фигуры вождем народов назвать радужным или хотя бы радушным никак не выходило (Сталин так произносил — «радушжная встрэча»), — Лаврентий Павлович представлял себе свое положение в виде блекнущего негатива на кинопленке, которую вот-вот смоют для вечных скорбных нужд отечественной фото- и кинопромышленности.

Эренбург мог только трепаться и время от времени свою трепотню подробно записывать, а Берия умел соображать, причем записей о своих соображениях предпочитал не вести. Маленков был способен хорошо исполнять то, что велено. Именно поэтому пару дней назад, зная все подробности «готовящихся решений» от своих людей в аппарате МГБ, Лаврентий Павлович решил, что «пора» не только ему, а если все удачно сложится, то и совсем не ему, а кое-кому еще; других вариантов не было, не было — и все тут, а значит — надо, ну а уж что касается заповедей — в следовании Божьим заветам, принесенным спустившимся с горы Синай Моисеем, и новозаветной морали, изложенной Иисусом в Нагорной проповеди, потомственного горца Берию никто злокозненно укорить не посмел бы. Да уж…

Так удачно сложилось, что «готовящиеся решения» по еврейско-советской проблеме шли через аппарат Маленкова, а тот был единственным человеком из высшего руководства, кто был Берии многим обязан, в последние годы — в особенности. Пару дней назад Лаврентий Павлович ущучил моментик выхода с совещания и рассадки по машинам — можно было сказать пару слов без непременной звукозаписи, взял Маленкова под толстую в драповом индпошиве руку и, посмеиваясь — для многих окружных глазок, сказал:

— К тебе придет жидовское письмо насчет высылки. Там в списке нет Эренбурга. Вызови его и предложи подписать, прошу. Он откажется — надави, чтобы зассал, но не обосрался. Пускай свой выебон говенный напишет в письме.

— Кому? — для порядка спросил и вообще склонный к педантичности Маленков, но и надеясь, что, если все-таки их пишут, а Берия назовет имя, то потом, случись что, разговор можно будет трактовать как указание, доведенное ему через Лаврентия.

— Ему. Ну, чего ждешь, поехали, поехали, — похохатывая уже, как после анекдотца, закончил разговор Берия.

Когда машина выехала из Спасских ворот и покатила к Ильинке, Лаврентий Павлович обернулся и очень внимательно оглядел часть кремлевской стены правее Мавзолея. Сам по себе зиккурат посреди площади был ему безразличен, хотя и уродство, конечно, — он бы не допустил, но стоять на нем в холодную погоду Берия не любил: приходилось кутать горло кашне, задиравшем подбородок и натиравшем шею. В прекрасно полированных стеклах пенсне Лаврентия Павловича семипалатинским взрывом отраженно пыхнули кремлевские звезды.

Поздним уже вечером того самого угрюмого февральского дня, когда Эренбург побывал у Маленкова и испросил себе последнее желание, at hard day's night, раз уж на то пошло, будущий создатель эпохального оттепельного трехтомника гнобился в творческих пароксизмах над пишущей машинкой, сочиняя письмо Сталину. За окном кабинета, как черничный кисель по белой крахмальной скатерти, была разлита по сугробам и белым от снега крышам густая и клейкая морозная тьма. «А жалко, что тьма — не египетская», — подумал Илья Григорьевич и усмехнулся даже, вспомнив про Моисеевы мытарства; вот только «казни египетские» грозили в этот раз не коренному населению, а Божьим избранцам, — тутошний фараон намного превосходил библейского крутизной повелений и памятливым контролем их исполнения. Уже несколько часов, после плотного обеда (ужасные неприятности только подстегнули аппетит) и даже небольшого стаканчика водки (повод успокоить нервы был более чем достойный) и недолгого лежания на уютном карельской березы диване под отличным — мягким, тонким и теплым — шотландским пледом Эренбург пытался так сформулировать свой отказ подписать страшное письмо, чтобы не дать оснований законопатить его на Лубянку, не дожидаясь принятия «готовящихся решений». Выходило пока плохо, совсем, честно говоря, не выходило, не получалось — и все. Надо было возражать не возражая, протестовать не протестуя, отказываться — соглашаясь, вдохновляться было нечем, — хороший виргинский табак в трубке потрескивал, но удовольствия от курения не было, только кашель надсаживал слабеющую уже впалую грудь. Кому возражать — Сталину, что ли? Ага, вот-вот, так и надо, вот как надо — мол, утаивают от вас, дорогой Иосиф Виссарионович, всю полноту информации по этой сложнейшей проблеме, а тут такое может завертеться — ого-го! Господи, ну зачем это все, да плевал он и плевал на его писанину, надо ему брать в расчет, что кто-то там не согласен… Раздавят, как божью коровку… Что же писать-то? Трещанье дверного звонка Эренбург сначала воспринял отстраненно — ну кто это мог бы быть так поздно? И только сообразив, что открывать некому — он был дома один, и домработница ушла давно, он понял, что это пришли за ним, да и чего стоило ожидать, конечно — за ним. Ну что же — вот догнало и его.

Подойдя к толстой дубовой двери, Эренбург не стал спрашивать, кто это, мол, там, — чтобы услышать, что у него трубы надо проверить или что проверка телефона? Сейчас войдут в колючих пахучих шинелях — такой-то и такой-то? Ага, собирайтесь, вот у нас ордерок, обыск, то-сё… Обреченно склонив кудрявящуюся еще голову и сведя вовнутрь носки подбитых войлоком домашних туфель, он отвел щеколду привезенного в прошлом году из Стокгольма роскошного накладного замка, приоткрыл дверь и, не поднимая глаз, сделал шаг назад и в сторону, готовясь пропустить несколько человек, громко стучащих каблуками по прекрасному вощеному паркету. Движения не было — странно… Илья Григорьевич взглянул в полутьму лестничной площадки и увидел стоящего перед дверью невысокого полноватого мужика в поношенном булыжного цвета расстегнутом осеннем пальто, под которым виднелся советского матерьяльца костюм и рубашка без галстука. На лице позднего визитера были большие в роговой оправе очки, на гладких черных и довольно нестриженных волосах крупной головы плотно сидела большая кепка. Эренбург глянул еще раз на ноги посетителя, интересуясь, насколько тот испачкает коврик у двери мокрой своей обувью, и сильно удивился. Ботинки незнакомца были не только чистыми, но и явно очень дорогими, он себе такие не мог бы купить — валюты ему всегда не хватало за границей. Человек в превосходной обуви вошел в прихожую мимо озадаченного писателя, резким движением сильной короткой руки захлопнул входную дверь, повернулся к свету, снял очки, надел вытащенное из внутреннего кармана пенсне, потом — смахнул с головы кепку вместе с волосами, мягко улыбнулся и сказал душевно, старому приятелю будто бы: «Здравствуйте, Илья Григорьевич, добрый вечер».

Второго такого подходящего случая описаться от страха у Эренбурга не было за всю жизнь, — спасли от постыдности мгновенная тряская судорога, выпучившая литераторские глаза и уведшая в сторону нижнюю челюсть с чудесными фарфоровыми мостами, да неважная работа подсаженных испанскими и французскими винами каменеющих почек и пузыря. В прихожей писательской квартиры сакральным подобием нежданно являющегося «шестикрылого серафима», который, как известно, вырывает «грешный язык», заменяет на «жало мудрыя змеи» и настоятельно рекомендует «глаголом жечь сердца людей», стоял маршал государственной безопасности Лаврентий Павлович Берия. Каково?!

Внутрисловие

Тем, кто родился в нашем богоспасаемом Отечестве после 80-го года, Сталин и все с ним связанное практически безразличны. Большинство из этих людей толком не знает, ни кто это был, ни чем это он так прославился. Им что Сталин, что Гитлер, что Ленин — возле птицы, а Муссолини, например, они вообще считают торговой маркой итальянской одежды. В их представлении Иван Сусанин — герой-партизан Отечественной войны 1812 года, кто о ней знает, натурально. У нас же, у заставших или помнящих, как свой для каждого Пушкин, так и Сталин — у каждого свой. Вот, к примеру, в начале 70-х шел такой вполне советско-агитационный, вполне качественный и насквозь вранье, фильм «Посол Советского Союза». Там в самом конце — Парад Победы, и на пару секунд в кадре мелькал стоящий на Мавзолее Генералиссимус, после двадцати лет отсутствия какого-либо где-либо присутствия, так народ в залах начинал аплодировать. Лагеря успели забыть, статью 58-ю, закон 7/8 или гордились прошлым величием, презирая новоявленного Ильича? Не знаю. Но раз уже пятьдесят лет имя Сталина и дела его — ориентир политической позиции, предмет для трезвых и в поддатии споров, объект дурацкой любви и вполне обоснованной ненависти, значит, был он и впрямь велик. И ужасен.

Мы привыкли воспринимать и осуждать Сталина в контексте благоприобретенных, и это так — благо, но вполне условных «демократических» ценностей западной цивилизации. Это все равно что пожирать зажаренного на костре целиком дикого кабана, обмазав его предварительно кремом из взбитых сливок и украсив свежей клубникой. Притом хорошо бы еще не упускать из виду, что самые цивилизованные западные страны, не стесняясь никого и ничего, легко идут на самые крайние меры, включая ковровые бомбардировки, когда им — надо.

А ведь Сталин был прежде всего — рр-э-в-о-л-ю-ц-ы-о-н-э-рр! И только уже сильно потом — Хозяин, отец-владыко, император, если угодно. Это же карма любого удачливого бунтовщика — стать в итоге королем, царем, императором, диктатором, генеральным секретарем, а хоть бы и президентом. Зависит от вкуса и традиций. Победи Емелька Пугачев — был бы царем, основал бы династию, и мурыжила бы его потомков демократическая общественность, призывая положить предел самовластью. Ближайшие аналогии? Да навалом — Кромвель, Наполеон, Гитлер, Ельцин, — разница только в масштабах личности.

Отчего это весь мир, кроме англичан, поклоняется Наполеону и не желает признавать гений Сталина? А очень просто — Наполеон в итоге проиграл, а Сталин — нет. Ах, ах! — Наполеон, конечно, завоеватель, но нес погрязшим в неистребленном феодализме народам буржуазно-демократические ценности. Он, видите ли, понимал, что буржуазия — передовой класс на тот момент исторического развития. А Сталин считал, что несет завоеванным народам свет социализма. В чем разница? И ни тот, ни другой расстреливать не стеснялись. Так почему же Сталин — кровавое чудовище, а Наполеон — светоч прогресса? Да они оба — монстры, ну не бывают настоящие императоры другими! Но Сталина западные страны поливали, поливают и будут поливать дерьмом всегда и безостановочно. А почему, почему? Нельзя же в самом деле верить, что их волнует, сколько он перебил нас . Почему, почему… Да потому, что, используя как расходный материал нас, Сталин ставил раком их .

Какая великая революция могла служить Сталину примером? Правильно, французская, когда резали друг друга без счета якобинцы, жирондисты, монтаньяры, термидорианцы и прочие бабувисты. Был якобинцем и Наполеон, но — мелким, не дотягивал. А императором — стал. Был большевиком и Сталин, но из главарей, а стал — Хозяином. Сталин — это как если бы Робеспьер был поумнее и сам возглавил Термидор. А возможных Наполеонов вместе с Дантонами и Сен-Жюстами Коба перестрелял.

А вот еще забавная парочка — Наполеон и Александр Первый Благословенный, в миру старец Федор Кузьмич. Вполне ее можно сопоставить с тандемом Гитлер — Сталин, вполне. Иосиф Виссарионович, побыв Александром после 22 июня, решил потом побыть и Наполеоном. А может, и не решил, а просто так сложилось, как оно всегда складывается.

Близкое окружение великих людей — предатели по определению. Каин убил Авеля. От Христа отрекся Петр. Цезаря резал Брут. … Петра Первого предал сын Алексей. Павла Первого предал сын Александр. Наполеона губили Талейран и Фуше. Гиммлер предал Гитлера. Брежнев предал Хрущева. Ельцин предал Горбачева.

Вам не кажется, что в этом бесконечном ряду не хватает пары фамилий?

— Илья Григорьевич, ну что вы, что вы, не надо волноваться, чего вы перепугались? У нас, старых подпольщиков, такие вещи в ходу. Конспирацию еще никто не отменял, — коротко хекал смешками Берия, пока Эренбург принимал его пальто, а сам он оглаживал остатки волос на голове перед большим зеркалом в прихожей, подсвеченным красивым лаковым бра. Эренбург смотрел в спину Берии, поднял глаза, встретился с отброшенным глубоким стеклом взглядом Лаврентия Павловича… и не прочел в нем ничего, кроме удовольствия от невинного розыгрыша.

— Прошу вас, товарищ Берия, проходите, куда вам удобнее — в гостиную, в кабинет?

— Помилуйте, вы же хозяин, вот и ведите гостя, куда ему положено, и, прошу вас, бросьте этот ненужный официоз — товарищ, товарищ, — мы же давно знакомы, в конце концов. Здоровье-то как, а? Как дела?

— Да здоров я, здоров, спасибо, Лаврентий Павлович… А дела… Вот и вы о здоровье, и товарищ Маленков сегодня утром — тоже… Кофе предпочитаете или чай? Или — закусить?

— И выпить. Раскрывайте погреба, что там у вас…

Пока Эренбург копошился у поместительного «Вестингауза», доставая водку, коньяк, «Боржоми» и завернутые домработницей в вощеную бумагу остатки обеда, Берия осмотрелся, прикинул план квартиры и понял, что единственное место, где можно говорить без подслуха, это туалет, да и там водичку надо будет спускать вполовину сливного шума, чтобы добавлялся звук напора воды из трубы в бачок. Сам по себе факт визита можно будет как-нибудь замотивировать, — были, мол, вопросы по линии загранработы, но о главном — оставлять следы было нельзя. Даже в случае успеха — это смерть, — соратники возможности не упустят.

Пока было выпито по две небольших хрустальных рюмочки «Двина», сопровожденные только лимоном, Берия говорил Эренбургу, что стоит повнимательнее присмотреться к немцам, которые за наши деньги приезжают в разные европейские столицы бороться за мир, а на деле внутри страны поддерживать власть не очень-то и хотят, негодяи, — так вот, хорошо бы составить полное впечатление о тех из них, кого еще можно повернуть в активное русло. Илья Григорьевич сразу сообразил, что все это говорится для отвода глаз и наполнения чужих ушей, и только кивал согласно. Когда он занес бутылку над рюмкой в третий раз, Берия, потянувшись через стол, тронул его руку и сказал, показав глазами на потолок:

— Знаете, Илья Григорьевич, коньяк хорош, конечно, но сердце зачастило что-то, — радиатор начал закипать. Где у вас тут туалет?

— Пойдемте, Лаврентий Павлович, я покажу, — ухмыльнувшись мутно, сказал Эренбург, — он уже утвердился в мысли, что Маленков — это все была ерунда, а самый-то кошмар — еще только будет.

Когда они вошли в туалет, Берия правой рукой взялся за рычажок слива, стал спускать воду несильно, левой — цапнул писателя за мягкий воротник домашней фланелевой рубашки, притянул ухом к себе и стал говорить негромко, не опускаясь до шепота:

— Отвечайте, только так же тихо. Что вы собираетесь писать Сталину? У меня есть отдельный интерес, но я хочу помочь и вам.

— Почему?

— Что — почему?

— Помочь — почему?

— Не ваше дело, говорю же — помогу, сейчас поймете.

— Что он не все знает о последствиях дел с евреями, что мне подписывать нельзя — будут сложности, что от него утаивают…

— Ну вот… У нас есть подозрение, что один из помощников Сталина в сговоре с кем-то скрывает от него часть информации. Нужны доказательства. Нужна ваша помощь, чтобы взять подлеца с поличным, поэтому мой маскарад, — никто не должен знать. Ясно? Согласны?

— Да, а что я…

— Слушайте внимательно, Эренбург. Вы понимаете, что одно слово кому-либо — и все?

— Да и так — все…

— Ошибаетесь, вы нужны, вы — на виду, нельзя. Значит, так: на лист бумаги, где будет ваше письмо, я нанесу спецсредство, по которому мы потом изобличим преступника. Оно очень опасно, будете писать в перчатках, чтобы потом и к вам не было претензий, — радиация.

— А на машинке лучше! Или потом нанести…

— Нельзя — расплывается шрифт, и чернила — тоже, надо нанести, потом писать, когда высохнет. Все, время вышло, я уже три литра бы вылил, выходим, выходим…

По сути, Берия ничем не рисковал, — он очень любил такие изящные провороты: что просил Маленкова надавить на Эренбурга — так нечего тому быть в кустах, и его — до кучи, жидяру-бухаринца, — соответствует линии; что был у Эренбурга — ну был, про восточных немцев говорил, по делу все; цапнет кто-нибудь листочек письма до Старца, откроется дело — вот оно, доказательство жидовского злоумышления на вождя, покушение — в жилу, и Игнатьев слетит; начнет писака подумывать расколоться во внутренней тюрьме на Лубянке — помрет в камере от сердечного приступа, — люди еще есть. Опасность, естественно, большая, но как ничего не делать, если ствол уже, считай, у затылка? Если уж он Ворошилова английским шпионом начинает называть…

Вернувшись в гостиную, выпили еще по рюмке, потом Эренбург вышел и вернулся с тремя парами перчаток, — Берия показал на самые толстые, с мехом внутри.

— А как же? — Илья Григорьевич сделал пишущее движение рукой и стал сразу похож на утомленного последней репетицией дирижера, не сменившего еще обыденный затрапез на положенный фрак.

Ответа на свой вопрос он не получил и по выражению лица Лаврентия Павловича, по свирепому мерцанию его крайне выразительных в этот момент глаз понял, что ему следует очень постараться, очень-очень. Что ж, он всю жизнь старался, можно и еще.

Приблизительно в течение получаса Эренбург тренировался писать авторучкой в перчатках, чтобы не сильно менялся почерк, нервничал, рвал и бросал на пол листы с неудачными пробами. Берия в это время рассуждал на тему о злокозненных немецких и прочих борцах за мир, а хозяин кабинета отделывался междометиями и периодическим яростным мычанием, вызванным, конечно же, очередной почерковой неудачей, но которое при прослушке вполне можно было принять за утробное выражение ненависти к силам империализма. Наконец, стало получаться. Насчет содержания Эренбург уже не тосковал, — понял, что смысл слепленного им текста уже никого не взволнует и ни на что не повлияет. «А не зря я вспомнил про „казни египетские“, — мельком подумал он, — эта казнь не хуже будет». (Годы спустя, когда Эренбург будет втюхивать дружкам насчет своего благородного участия в обломе «дела врачей», он расскажет, как волновался, творя письмо, стараясь в соответствующем интеллектуальному и эмоциональному строю своего адресата стиле передать обеспокоенность творящимся безобразием. «Всю ночь писал и рвал, рвал и писал заново», — так говорил он. И ведь не врал — писал и рвал…)

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Если вы желаете составить и оформить завещание, если вы стали наследником и хотите быстро и эффектив...
Весь мир, и Россия в частности, сейчас переживает глубокий финансовый кризис. Что делать в этой ситу...
В условиях современного рынка культура обслуживания и профессионализм тех, кого видит клиент в баре,...
Хорошо известный в России словенский философ Славой Жижек говорит: кино – самое извращенное из искус...
Если вы хотите весело и интересно проводить праздники, то книга «Массовик-затейник» написана именно ...
В этой книге собраны загадки по всем основным темам для детей от рождения до шести лет. Издание адре...