Вербалайзер (сборник) Коржевский Андрей
Как степной колокольчик, невинный до трогательности и тесно окруженный строгими воспитателями-репьями, Наташа произрастала в Саратове, где, при средних своих способностях, сподобилась окончить английский факультет местного педвуза, приобретя мало тогда дефицитную специальность учительницы английского же чтения, поскольку говорить на этом языке там никто не умел, а школьники, не имея потребности читать парламентские речи вигов и тори в подлиннике, изучали в основном постановления Пленумов ЦК. Стыдливая, наивная и жестко взнузданная заботливыми родителями, имела Наташа все шансы провести свою учительскую жизнь в провинциальной дреме, изредка расцвечиваемой скандалами с неотвратимо пьющим мужем, поскольку других не бывает, в постылых заботах о парочке детей-шалопаев, накоплении дензнаков на покупку дубленки и нечастых пикниках на загаженных берегах великой русской реки. Молодецкий лейтенант, к которому саратовская учительница, как любой учительнице вообще положено, стремилась максимально плотно прильнуть всеми своими колокольчиковыми листиками-цветочками, три ночи подряд после свадьбы уговаривал ее снять, наконец, ночную рубашку, чтобы иметь возможность досыта потребить принадлежащее ему по праву, но так и не преуспел. Не сняла.
— Наташенька, солнышко, — требовал офицер, уткнувшись носом в манящую ямочку над ключицей, — давай снимем, а?
— Ну зачем, зачем, она же тебе не мешает, — отнекивалась новобрачная, познавшая уже первые прелести плотского греха и ничего особого в них не нашедшая.
— Да тебе она мешает, тебе. Все равно темно, не видно ничего, жалко тебе, что ли?
— Зачем тогда снимать, если ничего не видно, — такому ответу в логике не откажешь.
— Так давай свет включим и снимешь!
— Это проститутки только так бегают, при свете, — пуританство недавней невесты изумило лейтенанта на всю супружескую жизнь.
В дальнейшем узы телесной близости переросли в достаточно регулярное деловое сотрудничество — надо так надо, а не надо — ну и ладно, было б об чем говорить. Когда лейтенанта перевели служить в Москву, жену он с собой все-таки взял, — моральный облик отмечался в характеристиках отдельной строкой. Наташа родила детей, забот ей хватало, уже майор не испытывал трудностей в приискании себе дам, для которых ночнушка не являлась непременным атрибутом принятия перепихнина, а темперамент его жены тлел парой угольков под громадной кипой смолистых веток неведения, скудных жилищно-коммунальных обстоятельств и неизжитой стеснительности.
Служа в столице переводчицей, толмачила теперь москвичка несложные текстики, работала на совесть — трактовала по-своему только известные ей слова в незатруднительных сочетаниях и те, которые не лень и не долго было искать в толстых словарях, остальные пропускала. Проверяли за ней не всегда, вежливо ругали время от времени, Наташа горячо в таких случаях спорила, убежденная в правоте саратовской школы языкознания и моральном превосходстве над столичными снобами, каковыми она считала всех правильно произносящих слово «педераст» и знающих дорогу из Бирюлево в Текстильщики. Может, ничего и не случилось бы дальше в Наташиной тихой жизни особенного, не сотвори швейцарский концерн экологической катастрофы европейского масштаба. Что-то там у них прорвало, и могучая химическая дрянь надолго лишила рыбаков возможности извлекать судаков из Рейна.
Сдала майорская жена свой перевод про эту драму, заварила себе чаю в небольшой давно не отмывавшейся добела чашечке, достала котлетные бутербродики, уснащенные укропом с подоконной грядки, и приступила было к обсуждению с товарками всяческой злободневности. Тут и позвал ее начальник, молодой, вечно веселящийся над Наташиными ошибками (хам, хам!) и редкой ее неосведомленностью в других, кроме домашнего хозяйства, областях знаний.
— Наташа, прочитай, будь добра, что ты тут написала, в самом начале.
— А что?
— Да ничего, ты прочитай, прочитай.
Ух, как ненавистна была Наташе в этот переломный момент ее жизни отвратительная рожа с большим носом, блестящими очками, подозрительно не ухмылявшаяся. Но текст — точно простой, так что бояться было нечего.
— Сегодня в Женеве собрались министры по вопросу о поллюции в Рейн, — спокойно и твердо прочитала Наташа.
Рожа уткнулась было в стол, но воспряла и, явно сдерживая гоготание, вопросила:
— Наташа, а ты знаешь, что такое поллюция? — Из соседней через дверь комнатушки высунулись любопытные.
— Знаю, конечно. Это когда спускают…
Что и куда, Наташа сообщить не успела, — прервал хохот со взвизгами от восторга. Она недоуменно глядела в текст. Тут же ей был вручен энциклопедический словарь, загодя открытый на нужной странице. «Непроизвольное семяизвержение» — начала опять читать Наташа, бросила толстый том на стол, прижала к не утратившему еще миловидности лицу грубоватые руки и заплакала. Горько-горько. До такой степени с физиологией она была знакома. Ее утешали. Да и в самом деле, английское слово «pollution» имеет массу значений, всякий ошибиться может.
Начала Наташа читать — справочники, журнальчики разные, «Яму» Куприна осилила. Тление и появившееся мерцание ее угольков нимало не занимали мужа-подполковника, привыкшего считать жену для постельных забав негодной и привычной настолько, что даже поигрывание Наташиных ягодиц в полусогбенном положении корпуса с задорным оглядыванием через плечо — этот фокус подсказала Наташе Эммануэль из кстати появившегося видеомагнитофона — вызывало у него только скептическую ухмылку, — «давай, поди лучше борщецу разогрей», говорил он, всякого такого и не такого еще навидавшийся порядочно. Угольки померцали-померцали, а раздувать-то их было некому, — Наташа была женой, верной по-саратовски надежно, хотя способных покуситься на ее добродетель, надо признать, вовсе не было. Где их взять, искусителей опытных, прикосновением руки горячащих и в ухо несуразности стыдные нашептывающих, чтобы изломать-искрутить-раздавить на скомканной простыне, и ноги чтоб потом еще полдня были слабыми и слегка сотрясаемыми неостановимым дрожанием, и ставить их надо было бы широко, чтоб не прижать чего ненароком и не закусывать губку, не жмуриться от внезапной усладительной тяги внутри. Не встретишь такого ни по дороге на работу, ни в овощном-продовольственном, а если и встретишь, как узнать, сам-то, небось, и не поглядит на Наташу, нужна она ему тыщу лет и три года, — вон какие крали скачут в юбчонках прозрачных, а ее коленки укрыты от взоров. Ноги у Наташи были так себе. Тление продолжалось, а деньки бежали, не тормозя и не замирая на перекрестках, а и перекрестков-то почитай что не было, — так, большачок укатанный, скрывающийся за дальним лесом, а там уже и старость, и внуки, и хворости, без очков видать. Подросли и зажили своими сложными жизнями Наташины детки, молодцеватый, а не молодецкий уже, отставной полковник-муж осваивал какие-то крупносуммные валютные провороты, не обижая жену отчислениями, но жил подолгу и не дома, а где-то, — Наташу он туда не звал, считая вполне обоснованно, что делать ей там совершенно нечего. Полуоставленная и давно похожая не на колокольчик, а на сорванный гороховый стручок, шкурка которого подвяла и побледнела, но горошинки внутри еще свежи, упруги и округлы, Наташа добралась до самого, пожалуй, опасного для любой женщины возраста. В сорок с небольшим женское естество на короткое время перестает считаться с находящимся в голове, зудяще убеждая хозяйку попользоваться собой хоть напоследок, пока потребительские свойства не утрачены окончательно, а соотношение затраты-качество делает уцененный товар доступным для большинства желающих. Начинают тогда дамы показывать знакомым мужчинам свои фотографии в купальниках, красить редеющие волосы в радикальный какой-нибудь цвет, светить из-под растянутых на груди кофточек и облегающих тонких брючек бельевыми завлекалочками, путешествовать к теплым морям, где загар ровней и мужик сильней. Наташа отправилась в Турцию, ничего конкретного в виду не имея, — угольки ее почти не беспокоили, а легкое шевеление средним пальцем правой руки на сон грядущий или в утреннем душе вполне снимало раздражительность.
Мягчит и топит подкожное сальце солнце полуденных стран, разогретой коричневеющей коже приятны прохладные простыни широкой постели в номере с видом на море, рыбно-моллюсковый ужин с вином баюкает не хуже няньки, сон глубок и покоен. Утром Наташа пошла прогуляться по городку, так как пасмурное небо и высокая волна ничего другого не предлагали. Час хождения между гостиниц, бассейнов и торговцев турецко-китайскими сувенирами привел к скучанию, позевыванию и желанию выпить кофе. В ресторанчике Наташа присела на край пластмассового стула, чтобы короткая белая юбка не взмокла испариной, привычно свела островатые колени, поставила локти на стол, прикрывая отсутствие бюстика под желтой шелковинкой тонкой маечки, выгодно оттенявшей коричневу напряженных шевелящейся тканью сосков. Заказала большую чашку капуччино с круассаном, сделала самый вкусный первый глоток, надкусила пахучую сдобу и замерла, застыла, закаменела, подняв глаза от чашки. Перед ней уселся за крошечный столик, едва уместившись в стуле, громадный слепяще черноглазый и черноволосый курд. Пару дней не бритый, он резко пах мужиком и пивом, и Наташа сразу представила, как будет гореть ее кожа, исколотая скрипящей щетиной. Угольки Наташины, миновав неторопливое разгорание, моментально разошлись в свистящее пламя паяльной лампы, заставив сотрястись многократной короткой судорогой стремительно вспотевшее тело и приклеив язык к небу в мгновенно пересохшем рту. Все было ясно, до гостиницы пять минут ходу, и за эти пять минут предвкушения Наташа, семеня рядом с широко шагавшим курдом и касаясь его жестко-волосатой широколапой руки мокрыми от волнения пальцами, без остатка переощущала не только недобранные за жизнь экстазы и улеты, но и те, что могли бы еще случиться. Так вспыхивают миры, рождаются Большим Взрывом вселенные и гаснут, втянутые Черными дырами. Память поколений подмигнула Наташе, оскалясь белозубо по-курдски, и вознамерилась поглядеть, как она распорядится своей поздней удачей.
Войдя в номер, Наташа метнулась окатиться быстрой теплой водичкой и уже через минуту, оставляя мокрые следы на полу, выскочила из ванной, стянув бедра белым нешироким полотенцем, — за грудь она могла не стесняться. Возбуждение, когда Наташа увидела стоящего к ней тыльной стороной голого мускулистого дядьку, сразу стало оргастической потрясухой, постукивали зубы, в ушах звенело сбежавшей от головы кровью. Курд обернулся, глаза Наташины уже смотрели туда, где было самое для нее интересное. И все, ощущения кончились. Здоровенный предмет невообразимого коричнево-фиолетового цвета становился действительно ужасным, возвращая Наташу к разумной жизни.
— Нет, нет, нельзя, нет, — взмахи руками и попытка сделать шаг назад уронили полотенце с чресел.
— Oh, yes — «no, no», as usual, — курд приобнял Наташу за плечи, вынужденно слегка изгибаясь назад поясницей. Произношение было безукоризненным.
Последовавший час Наташа запомнила не очень, — было не столько больно, сколько жутко. Все это время она пыталась сообразить, какие именно внутренние жизненно важные органы потребуют срочного хирургического вмешательства и во сколько это обойдется; внешняя сторона вопроса волновала меньше, поскольку не чувствовалась. Кудесник ушел не прощаясь. Горячей водой, которая потребовалась сексуальной авантюристке, чтобы ожить и начать даже попискивать от миновавшего ее счастья, можно было бы сполоснуть небольшой автобусный парк. Наутро уже ничего не болело, так — немножко саднили потертости.
Три месяца после возвращения в Москву Наташа шастала по клиникам, пытаясь выведать у добрых лекарей, какими микробами она теперь владеет, помимо необходимых для нормальной жизнедеятельности. И что же? Мало того, что ей не досталось ничего ненужного, курортный красавчик забрал себе и Наташины угольки, на добрую память, вероятно. Ураганное превращение Наташи в суховатую старушку изумило мужа-бизнесмена, и он вывез ее в загородный дом, на свежий воздух. Там она теперь и живет, беспристрастно деля время между петрушкой, внуками, скукой и пустопорожней трепотней с соседями.
Используйте будильник, чтобы просыпаться вовремя, пусть он будет хорош собой и надежен в ритмичной своей работе, а также настойчив насчет ночных рубашек.
Грибник
Дитятей мелким, лет четырех, худеньким и прямо-светловолосым, меня впервые повезли в настоящую деревню, к маминой дальней родне. Не далеко от Москвы, но и не близко — за Гжатск, километров тридцать по так и не чинившимся после немецких танков и насмерть плененных наших солдат дорогам, рябеющим под частым дождиком глубокими в глинистых берегах лужами, которые могут коротко пыхнуть тусклым кармином, если в прогалине между синими тучами и шумящими верхушками елей покажется заходящее солнце. Брод через неглубокую тогда Гжать, еще километров пять, и коротким обрубком глохнущей в забвении и нищете жизни — шесть домов деревни Юркино, из которых жилых только два, по морщинистой старухе в каждом. Остальные четыре с косыми провалами дранки крыш, забитыми дощатым Андреевским крестом продавленными окошками уже почти съедены двухметровыми лопухами, разросшейся и одичавшей малиной, оплетены вьюнком. Лишь вдоль первыми павших от гниловатой влаги близкого болотца плетней бодрятся невысокие яблони, увешанные фонариками спеющей китайки. Темные сени, направо — хлев, налево — тяжелая дверь в жилое, прямо — лесенка на сеновал, который сквозь щели в потолке сеет колючей трухой на стол, откуда оранжевый с жирной копотью плохого керосина язычок лампы освещает избяное нутро. У большой печи на шестках висят длинные связки сушащихся грибов, серо-коричневые, как ветхий в дырках от моли пуховой платок, в сильный мороз обтягивавший мою шубейку. До той поры я видел грибы в детских книжках и в кино, и там то дети под ними прятались, то они разговаривали, кивая разноцветными шляпками, а то и превращался толстун-боровик в старичка-лесовичка, позванивающего бубенчиками и учащего маловежливого Ивана уму-разуму. Сморщенные и непонятно остро пахнущие, извернутые и перекрученные половинки, четвертинки и целые грибки видом своим меня не впечатлили, но я вдохновился количеством, — связок было очень много, а я как-то думал, что если что-то надо искать, то этого чего-то много быть не может.
В древней сырой перине, помещавшейся на сколоченном из толстых чурбаков и дубовых темных досок одре, я не утонул только потому, что весил маловато. Но, бог ты мой, как же пахло утром! Сено, печь, хлев, керосин, увенчанные ароматами свежайшей разломленной на столе ковриги, заваренного с мятой и смородиной чая и налитого в большую плошку жидкого еще, прозрачно-текучего только что выгнанного из сот меда. Южный ветер пробил вчерашние хмаристые облака, недальний окоемом стоящий лес постоянно менял оттенки зеленого из-за промелькивавших краткой тенью веселеньких мелких тучек, воздуха были прозрачными и у земли чуть-чуть туманились испаряемой с травы дождевой водой. Между репейниками, отяжеленные капельками, провисали паутины могучих, как борцы, крестовиков, чирикали какие-то птахи, совершенно невидимые среди растительности, как, впрочем, и грибы, которые я увлеченно разыскивал, бродя вокруг дома, — дальше уходить было не велено. Идти в лес за грибами со мной, маленьким, никто и не думал, уверяя меня из вежливости, что если туда я и дойду, то обратно — точно нет, а нести и меня, и собранные грибы — удовольствие не великое. Я малость похныкал, но это, как обычно, не подействовало, так что оставалось ждать подходящего случая. Через несколько всем хороших, кроме отсутствия грибов, дней, мы с мамой поехали в соседнюю большую деревню к другим еще родственникам на громыхающей молочными бидонами телеге, в которой были и две любопытные молодые доярки с запахом навозца, тяжелых сапог и чистых белых платков, прижимавших кудряшки. Они по очереди ловко били вожжами по широкой ленивой спине древнего лошака Мальчика, который в ответ только крутил головой и хвостом, хода не ускоряя. Доярки поинтересовались у меня составом нашей семьи, и я, любивший потрепаться с незнакомыми людьми, перечислил всех, кого помнил, подробно описывая степень родства, — обретение новой и многочисленной деревенской родни делало это важным. По приезде я получил от матушки хороших люлей, — она возмутилась тем, что я назвал жившего с нами деда родным, а жившего в отдалении, ее отца, не родным дедушкой, — в тонкостях филологии я тогда еще путался. В другой деревне, оказавшейся, странно, селом, жужжали бесконечные пчелы, мычали и пылили дорогой коровы, грохотали на ухабах грузовики, вытаскивать которые из грязи приезжал оранжевый заляпанный землей трактор. Тракторист разворачивался, и гусеницы далеко разбрасывали комья, — сидевшему за рычагами, наверное, вспоминалось, как он проезжал здесь на Т-34 в 43-ем году.
Обратно в Юркино надо было идти пешком, по лесной тропе километра три. Между начинающими желтеть березами, орешником, елочками и ольховником я шагал себе впереди троюродной бабушки Ксении Васильевны, темной длинной мешком юбкой, коричневой плюшевой курткой и коричневым же в двойную белую полоску клетчатым платком неотличимо похожей на всех виденных мной в деревне и селе бабушек. Мама шла с сумками где-то позади. Лес протяжно шумел высоким ветром, не мешая мне надеяться увидеть кого-нибудь из зайцев, лис или даже барсуков, которых, по словам родственников, было здесь «страсть сколько». Вместо всей этой живности я увидел торчащий из травы прямо у тропинки длинный с крапчатой беловато-коричневой ногой и нераскрытой красной шляпкой подосиновик. Если и были в ближней округе барсуки и зайцы, явно они перебежали сразу из Смоленской в Тверскую губернию, заслышав мой восторженный вопль. Присев на корточки, я обсматривал со всех сторон вожделенный гриб, такой красивый и даже с паучком на боку. Подошедшая полубегом бабушка Ксения, увидев, что меня не ест волк и не кусает гадюка, что было обычным в тех местах и в те годы делом, сказала: «Ах, ну да, он же хотел грибы посмотреть», продолжая, судя по всему, ведшийся ею до моего крика разговор с самой собой. «Да ну его, ну его, не трогай, Андрюшенька, — проагунькала она, — это не грибы, ну разве это грибы, покажу я тебе грибки, ладно, пойдем». И через два поворота и три лужи мы сошли с тропинки, обогнули пару кустов, раздвинули высокую сухую траву и вышли на полянку, с трех сторон замкнутую невысокими кривоватыми березками.
— Ну где, где грибки-то? — от усталости капризно уже надув губу, спросил я.
— Да вот же, смотри, смотри, вот грибки и вон грибки, смотри, — сказала Ксения Васильевна, не сообразив, что я гляжу под другим углом и вижу только верхушки осоки и пырея.
— Ну где же, бабка, ну где? — почти отчаясь, начал подвывать я.
Откликнувшись, видимо, на более ей привычную по деревенскому обиходу «бабку», бабушка Ксения, скрипнув изломанной трудоднями спиной, взгромоздила меня на руки, и развернула лицом к полянке. Мамочки, я аж задохнулся от увиденного, наконец, — вся округлая с краю чащобы выемка проросла вдруг тесно стоящими разной высоты красношляпочными грибами-подосиновиками, между которыми тут и там теплели бархатистой коричневой на более тонких, чем у красненьких, ножках шляпки подберезовиков. Ухнула пару раз близкая сова, загудел сильнее ветер, стало темнеть, явно шла откуда-то гроза, и мы поспешили домой.
Рос я не так стремительно, как теплыми сырыми ночами выдвигаются из засыпанной хвоей и прелыми листьями лесной земли сыроежки и лисички, и уж подавно не так резво, как появляются на поваленных бурей и обросших мохом стволах упругие пучки ненаглядных опят. Лет с тринадцати-четырнадцати, утратив для родителей каждоминутный воспитательный интерес, всякое лето с дачными приятелями я шлялся по небогатым благородным грибом лесам вблизи Яхромы с корзиной и кухонным ножичком, коих перетерял множество. Встанешь часов в пять, что-нибудь сжуешь и в резиновых на теплый носок сапогах и легкой от дневной жары одежонке шагаешь по росистой июльской траве через Ульянки к Нерощино, где, говорили, пошли колосовички. Из глубокой долины, где речка, поднимается на засеянные горохом поля туман, желто-розово-синий от подсветки вылезающего из-за Дмитровской гряды солнышка, в деревне — утренний собачий перебрех, в лесу еще прохладно, комарики повизгивают тонко, целясь в ухо, но вот уже и оранжевый рядок меленьких лисичек, вот и беленький, и парочка молодых подберезовых. Ходим долго — до полудня, набираем по полкорзинки, возвращаемся, и на обратном пути — обязательно — поваляться часок на высоком стоге под пекущим с ясного неба жаром, хотя до дому — всего ничего.
Между двадцатью и сорока годами редко — хлопот-то, хлопот! — выпадало мне удалиться в леса на розыски соленой и маринованной в будущем закуски. Да-да, в юные-то годы вермуты-портвейны и разные сладкие винишки не требуют к себе ни маслят, ни рыжиков, ни опят мелких с черными горошинками перца и гвоздичными палочками из-под закатанных женой крышечек. Холодная же и даже не очень — тем более — водочка просит почетного караула хрустких соленых ножек белых и более мягких подосиновиков, присыпанных горкой зеленым луком в хрустальной, по возможности, вазочке; сойдет, тем не менее, и простой тарелочный фаянс, и мутноватые граненые стакашки пусть звякнут, на полпути сойдясь, и довольное уханье-кряканье обозначит высшее качество грибочков. Но что закуска — ерунда это все, мало ли чем закусывать следует, да и не всегда же выпиваешь, иногда и на паузу встаешь, кушаешь, так сказать, «Твикс». А вот это да — выехать раненько в деревню дальнюю, скажем, Матвейково, где дорога кончается, а лес начинается, и продолжается, продолжается, а там на светелках-опушках сквозь тонкую волокнистую травку крепкие белые с суповую тарелку размером и подосиновики, как светофорный желто-оранжевый свет у начинающихся дебревых зарослей. Деревенские тамошние — те и в лес не ходят, собирают прямо за околицей в рощице, но где — нипочем не покажут, — ищи дураков. Или проехать полторы сотни по вечно разбитой Дмитровке до Переславля-Залесского, еще четвертак в сторону и — в лес по сомнительным колеям. Между редких малорослых сосен в непонятных канавках — маслята, чуть не на лугу — издалека показавшийся затейливым булыжником килограммовый белый на пару с собратом грамм на двести, а позже — вылезаешь распаренный из густейшего в твой едва рост березнячка, спина куртки шевелится лосиной вшой, но скалишься радостно запекшимся ртом — нарезал на кочках ведро мелких красненьких. И едешь обратно, и в ложбинке под Дмитровом чудом огибаешь выскочивший с обочины наперерез, что твой гаишник, пьяный «Беларусь», и потом — вспоминаешь и вспоминаешь это все с заново придумываемыми мелочами.
Или вот — поехали мы от Пушкино подмосковного в сторону Красногвардейска, где за Жуковкой можно удобно подобраться прямо к лесу, — за опятами. Сразу за дачками начинаются в березах, перемежаемых липой и осиной, длинные вечно мокрые просеки, по обе стороны которых — пропасть валежника, откуда, если вылезли-таки опята, далеко не уйдешь — много их. Но не было тогда опят, поторопились мы, и, забредя до почти плутания, среди рыжего мелколесья спугнули слоновьей своей поступью здоровенного зайца, шоколадно-белесого, как начинка «пралине» в советских конфетах. Зайдя в вираж на первом же прыжке, на секунду заяц показал нагулянную за лето бочину и растворился беззвучно, как не было. Первый мой нынешний грибной лозунг — не найдем, так погуляем, — из-за этого зайца тоже.
Выбирая место для новой, после сгоревшей в Мамонтовке, дачки, прельстился я не ценой небольшой и не удобством езды по двум Каширским шоссе, а углубленностью в начало приокских лесов, выдыхающих с середины июля грибной дух в изобилии, — не тот я уже, чтобы пилить спозаранок за сто верст по туманной дороге.
В последних днях августа и первых — сентября дачи перестают пахнуть шашлыком и свежей краской новых заборов, детишки уехали отмечать с проклятьями День знаний, и подмосковной тишине мешают покойно лежать на полого опускающейся к Оке равнине только поезда и взыкающая через доски далекая пила.
Не засиживаясь допоздна с книгой, коньяком и сигаретами, а иногда, по настроению, с трубкой, но это редко, или гватемальской, только, сигарой, встаю в половине седьмого, когда из окошка второго этажа становится заметной желто-красная на небе полоса, становящаяся тут же багровой, потому что с юго-запада волочет циклоническую ватагу низких туч и теплый еще еле заметный дождь кропит округу, побрякивая каплями в переполненные под водосточными трубами бочки. Непременно горячий завтрак — сколько буду ходить-то? — под тарабарщину бодрыми голосами сообщающих всякие ужасы теледикторов, одеваюсь — сапоги, плотные от крапив и стряхиваемой кустами воды штаны, непромокающая с капюшоном куртка, шапчонка, беру емкую двуручную корзину, длинный нож, посох с набалдашником в виде змеиной головы, срезанный года два назад, хотя и знаю, что с палкой в лес — нельзя, — иду. Десять минут ходу, спускаюсь с насыпи двухпутной железки, встаю на тропинку, пройдя по которой всего с километр неделю назад, наполнил плетеную емкость доверху отборными и калиброванными разноцветноголовыми. За опятами я, — эй, лесовичок, как делишки, брателло? Перекуриваю, усевшись на первый же из поваленных июльской бурей стволов, поняв уже, что дальше мне идти незачем — метров на пятьдесят вглубь и вперед и стволы, и вывернутые двухметровые растопыренные корневища, и идущие от засохших берез корешки — по земле, и сами стволы — все светится гвоздиками и свечечками опят цвета мизинца квартеронки, пьющей такого же оттенка сдобренный молоком кофе с ванильной пастилой.
Проходит и опять сыплется дождь, саднит порезанный в радостном пароксизме срезания обильной опятной мелочи палец, время сворачивается песьим клубком в центре поляны и дремлет, поджидая, когда уймется наслаждаться немолодой мужик, так отчего-то любящий увидеть в лесной полутьме, что из-за папоротниковых в мелкую крапинку опахал поглядывает на него крупный подосиновик.
Рыбаки
1
Долгое это дело — рыбалка, много нужно свободного времени, — пока доберешься, да там, да обратно; либо должна быть рыбная ловля почти основным твоим занятием, помимо зарабатывания разными способами на пропитание себе и домочадцам, либо должно все само собой складываться благоприятно. Неплохо, например, жить-поживать вблизи полнорыбного водоема, тогда и думать нечего — идешь да ловишь, и никто не пристает к тебе с разными глупостями вроде хождения по магазинам или поездок к вечно недомогающей теще. Если не так — ну что же, значит, ты — рыбак только по духу и самоназванию, а профи и живущие возле рек и озер называют тебя как им хочется, — имеют право, и дай им Бог здоровья. Ловить и мы умеем.
Тридцать лет прошло с тех пор, как я не поймал свою последнюю уклейку на дачной Пахре. Обычная бамбуковая удочка, толстенная леска, поплавок, похожий на погремушку, крючок на кита с насаженным на него клеклым куском застывшей манной каши — это не то, чем интересуется разборчивая подмосковная рыбешка в июньский полдень. Надзиравший из недалекого тенечка за моими рыбацкими потугами дед в этой области человеческой деятельности был не советчик — сроду он не занимался такой чепухой, предпочитая шашки, двадцать одно и двести пятьдесят. Судя по фотографиям, отец в лодке посреди большой воды сиживал, но в те годы, когда меня стоило познакомить с «Невской» катушкой и ступенчатой проводкой, его больше занимал ресторан гостиницы «Советская», ныне опять «Яръ», а на рыбалку он если и ездил, то уха уже была готова. Любимый и тогда еще молодой дядя, хоть и родом из Керчи, в юные годы рыбу не ловил, но воровал кефаль и ставриду из рыбацких баркасов. Учить меня точному забросу и применению скользящего грузила, в общем, было некому. Сам я не успел научиться, потому что лето возле Пахры было единственным, а ловить рыбу в Малаховском озере, у которого прошли другие детские дачные сезоны, — все равно что в бассейне «Чайка». А потом — тридцать лет, и было мне совершенно не до рыбалки. Но есть, вероятно, какой-то драйверок в моем бортовом компьютере или, пуще того, в душе моей грешной, Г., п. и п.! заставлявший меня на сороковом году нынешней ипостаси все чаще поговаривать о крайней желательности где-нибудь что-нибудь с хвостом и жабрами как-нибудь изловить. Завершилось это бесцельное поговаривание тем, что чуткие к душевным настроениям начальника подчиненные на юбилей, который мужикам праздновать почему-то не рекомендуется (я праздновал, тем не менее), подарили мне удочку.
В меру попраздновав еще и на даче, всего-то 0,7 «Двина» — что там пить, я взял удочку и отправился к заплывшему ряской, тиной и пустыми пивными банками прудику, припахивающему бомжами, в ста метрах от станции «Мамонтовская» Ярославской ж/д. На другом берегу пруда трое дюбнутых, вроде меня, рыбаков пытались поймать ротана, возможно, живущего среди полузатопленных старых покрышек и пары скелетов «Москвичей», самоходом добравшихся до водоема от стоящих на пригорке дач. На избранном мною для возобновления рыбацкой карьеры берегу были только бомжи. Так как из кармана моей куртки торчало горлышко коньячной бутылки, добрые жители станционной рощи поспешили с советами насчет глубин, способов прикормки и особо уловистого свала у той вон бетонной плиты. После пяти-шести забросов вершинка удочки пала в неравной борьбе с решительной подсечкой, а метров тридцать чудесной японской лески превратились в диковинной формы мочало, переплетенное всякой дрянью из пруда. Пока мы с бомжами допивали коньяк, к пруду прибыли жена с дочерью и твердо призвали меня к порядку. Рыбачить мне очень понравилось, и я решил не останавливаться на достигнутом, а что с первого раза не задалось — ничего такого, главное — начать, как считал ставропольский чудачок с приметным пятном на лбу.
На следующий день, продолжая торжественно по нисходящей ознаменовывать вступление в пятый десяток, я пожаловался женину кузену Петру, живущему на той же, что и мы, дачной улочке, как не удалось мне, несмотря на труды, достать рыбку из пруда.
— На каком пруду ты ловил, возле станции, что ли?
— А где же, там.
— В этом пруду только дерьмо на продажу стирать с отбеливателем, обалдел? Там последнего окуня еще до революции коты загрызли. В засуху, — уточнил Петя.
— Дак а где ж?
— Дак поедем со мной, в Рязань, я там уж много лет ловлю, там у жены бабки дом был у речки, сто метров до воды, а рыбы…
— А ловить я буду чем?
— Чем, чем… Я дам тебе спиннинг.
Этот посул решил дело, поскольку внушал больше доверия, чем обещание Остапа дать парабеллум. Судьба заходила на поворот, предупреждающих знаков не было.
2
В половине пятого утра, загрузив багажник моей свежекупленной «Волги» всем очень нужным на рыбалке, мы стартовали. Из всего необходимого рыбацкого оснащения я вез только самую бесполезную его часть — себя то есть. Остальное, как и обещал, предоставил Петька. В голове — крест-накрест и вдоль — путешествовали сладкие мысли о том, как я непременно выловлю на тяжелую «ложку» матерую щуку или крупного судака, а уж если жерех зацепит — ну-у… Миновав Люберцы и Бронницы, под колокольный звон — был какой-то праздник — пронеслись по Коломне, вот и Луховицы. Штурман и руководитель экспедиции Петя немногосложно комментировал проезжаемое мимо, попутно преподавая основы рыбацкой методы и рыбацкой же этики, не упуская случая вспомнить о былых удачах. Основное, что я усвоил по пути, — это «близко рядом не стоять, жерех все видит» и «следи, чтоб не бородило». Название реки, ограничивающей Луховицы с юга, — Вобля — истощало нашу фантазию почти до Рязани, огибая которую, мы остановились у придорожного рынка. Там я решил попробовать, хороши ли жареные семечки, и неловко раскусил плод Кубани остатками зуба, погубленного еще на срочной службе загрузкой в дупло полутаблеток анальгина. В десне заныло, подергивая, но энтузиазм превышал, и еще 75 км пути до деревни Коленцы были приятными.
Петька прав — к жены его бабки дому больше подходит глагол «был», но где спать и есть, а также хранить улов (два холодильника), имелось. Дикие окрестные луга-поля и старый яблоневый сад вкупе с почти южным разнотравьем снимали все вопросы о выборе места рыбалки отныне и впредь. Разобравшись со шмотками и по чуть-чуть махнув, двинулись к реке Проне. Отмели-плесы, обломки плотины, омуты и прочее. Собственно, о щуках-судаках-жерехах я уже не думал и не думал вообще, только ощущал. Зуб. Драло и сверлило. При пекущей жаре начинало знобить. Со второго заброса Петька вытащил жереха — а! а? о! — и сообщил, что больше ничего не будет, примета, мол, плохая, если сразу вынешь. Был прав. Зацепив и оборвав две Петькины блесны, бесповоротно сбородив леску, я ушел. Сидя возле дома на ветхой скамеечке, пытался, раскачав, изъять зуб, — больнее, чем было, уже все равно быть не могло. Не вышло. Два стакана водочки без закуски — жевать-то как? — обеспечили провал в полный кошмаров и комаров сон. Утром, добравшись до 38,8 и потеряв кило три живого веса (не жалко), я сообщил Петьке, что или мы сейчас едем драть зуб хоть в Рязань, или обратно я поеду в виде груза. В ближайшем поселке Хрущево оказалась амбулатория, явно бывший амбар. На входе в стоматологический отсек сидел, бодро обтачивая наждаком чьи-то раблезианские стальные зубы, разбойного вида протезист. Полная и краснолицая дама-стоматолог напоминала атаманшу из «Снежной королевы». Сообщив, что она уже второй день в отпуске, избавительница вдула мне двойную дозу новокаина, поскольку я честно предупредил, что в случае чего пробью башкой низкий потолок. Ой! — уф-ф — о-о-о… За скромную мзду добрая тетка снабдила меня и прополисовой настойкой, — полоскать чтоб. В оставшиеся два дня подобревший Петя выловил весь предлагавшийся Проней спиннингисту ассортимент — щука, жерех, голавль, окуньки, а я вчерне освоил заброс и проводку. Кроме настойки, я прополоскал зуб содержимым двадцати бутылок «Балтики»-портера. Значительно способствовало и легчило.
— Нет, не для меня это, видать, — мрачно вздыхал я за кружкой.
— Да брось, вот первую щуку вытащишь, я на тебя погляжу, — предрекал, утешая, Петр.
Через месяц мы съездили на рыбалку еще разок, но это не считается, потому что с женами и детьми. В тот раз я поймал первого окуня. Вытащив его, такого красивого и полосатого, и с плавником дыбором, на песок бережка, трясущимися от восторга руками снял с тройника вращалки, обсмотрел и решил, что негоже первой добыче быть вывалянной в песке, как филе в панировке. Держа окуня в руке, я опустил его в водичку — плюм! — и окунь исчез в таинственных глубинах, — так выскакивает косточка из спелой сливы-венгерки, если чуть сжать большим и указательным пальцами. Так же, как я, выл от досады Акела, который промахнулся.
Назавтра я поймал и приличного щуренка, и пару достойных — кило по два — щук. Петька вогнал в большой палец крючок, и моя жена-доктор мужественно осуществила хирургическое вмешательство омытым в водке бритвенным лезвием, поскольку ни в доме, ни в машинах пригодных для операции кусачек не нашлось.
3
Подготовка к третьему по счету рыболовному сезону прерывалась только подробным обсуждением отдельных ее этапов — покупки новых спиннингов, плетенок, катушек, сапог забродных и подсаков мелкоячеистых. Числа десятого марта я приехал к Петьке в Мамонтовку обмыть новый спиннинг. Одиннадцатого марта в прохладную метелистую погоду мы двинулись к местной реке Уча, льдом уже не покрытой, — побросать наудачу, больше там не на что было закидывать. Встречные прохожие взглядами выражали серьезное беспокойство за наше психическое здоровье и безопасность окружающих. Берега Учи, покрытые обманчиво плотным снегом, были безлюдны. Спускаясь ближе к манящей открытой воде, Петя проломился сквозь наст сразу выше колена, до которого сапоги не поднимались. Не могу назвать его возвращение к родному порогу степенным, — галопирующие по аргентинской пампе страусы нанду развивают несколько меньшую скорость. Лидер нашей устойчивой социальной группы вернулся, переодевшись, через полчаса, когда я уже вдоволь насладился испытаниями спиннинга и замерз. Из солидарности с Петькой испытания были продлены. Пройдя по течению Учи километра два, мы добрались до плотины, после которой славная некогда река превращалась в сплошной слив прядильной, по-моему, фабрики. Быстро вернулись в дом, отметили высокое качество японской продукции, и решили с толком распорядиться второй половиной дня.
Километрах в трех, рядом с городком Акулово, где Маяковский, явно недопохмелясь, беседовал с Солнцем, — Учинское водохранилище. В летнюю пору попасть на него со снастями нельзя, — Мосводоканал с 60-х годов выдает соответствующей номенклатуре ровно 150 пропусков, меняя их форму чуть не каждый год. Это было правильно, но огорчало сильно. Шли опять по берегу, против течения и крепчающего ветра со снежком. Страшно далеки были мы в эти полтора часа ходьбы по проваливающейся настовой тропинке от народа, и слава Богу, потому что добросердечный народ непременно озаботился бы нашим принудительным лечением от рыболовной горячки. Подъем на плотину водохранилища, метров 30 вверх с хватанием за ветки и проскальзыванием резиной подошв по льду, наши с Петькой колени-локти сохранят в памяти до первой рыбалки на берегах Стикса. Учинский Цербер предстал в виде миролюбивого сержанта, украшавшего собой прекрасный тулуп с сизым цигейковым воротником. Водная гладь была еще не видна, карабин сержанта понуждал к тактичности.
— Начальник, мы сами — местные, размяться решили.
— А удочки чего?
— Думали — пойдем, побросаем. Пустишь?
— Погреться — не могу, там начальник пиво пьет.
— Нет, побросать на воду пустишь?
— Ладно, недолго только.
Десяток шагов — и перед нами открылась мглистая перспектива водохранилища с редкими темными точками рыбаков, сидящих у лунок на ящиках. Кроме снега и льда, впереди было только лето.
4
Ехать с нами в Рязань в конце апреля мы подбили еще раз и Вовку, древнейшего моего друга и приятеля, отнюдь не рыбака, но давно страждавшего ухи сварить на костерке. На месте к нам должен был присоединиться местный Петькин корешок по злодейской кличке Шприцеватель, — «заведешь ее, понимаешь, прошприцуешь как надо», — любил рассказывать он. На срочной службе Шприцевателя звали Вертолет, потому что, начиная повествовать о шприцевании или способах ловли налима голыми руками, он уже никогда не замолкал. Привычный уже маршрут в Коленцы запомнился лишь тем, что на центральной площади Коломны мой автомобиль едва ушел от нападавшего слева трамвая, а все мои вежливые просьбы насчет пива резко отвергались двумя поборниками трезвости за рулем, нагло потреблявшими «Карлсберг», особо приятный в сочетании с запахом почек, лопающихся на ветвях тополей вдоль не проросших еще травой пыльных обочин.
Вода в Проне тоже еще не сошла, — поторопились мы с первым заходом. Четыре метра выше ординара омрачали. И тем не менее. Володе вручили ненавистную ему с прошлой поездки удочку, Петька надел любимые уже лет двадцать рыбацкие одежды, а я, решив блеснуть (не путать с блеснить) в начале сезона, надел новые: сапоги, штаны, свитер, охотничью жилетку и бейсболку. Подойти к воде для могучего заброса можно было только по быку древней плотины, ну я и пошел, разумно не дойдя до края на метр. Со второго замаха блесна уверенно вцепилась в ветки дерева на другом берегу, как энцефалитный клещ в голову грибника-страдальца. Надо было сдергивать. Рраз, рраз — полшага вперед, еще раз — и, развернувшись на 180 градусов, я ухнул в стремнину. Схватившись за то, на чем стоял, я не успел особо испугаться, и, не выпустив спиннинга из руки (жалко же!), вылез обратно. К дому я передвигался не столь элегантно, как упоминавшийся выше страус, — скорее как сенбернар, искупавшийся в альпийском ручье. Вовка с удовольствием собрал бесполезную для него удочку и пошел оказывать мне первую помощь. Разочарованный Петя вернулся, когда я уже был сух, мокрые обновки обтекали на заборе, а первый литр помощи оказал положительное воздействие.
Закуска томила глаз, ловить (в реке) было нечего, тема для застольной беседы была несомненной.
— Не, я скажу, я испугался… Когда вода пошла в сапоги…
— А как я хотел тебя спасать, а?
— Да там внизу — метра два, — скромничал я.
— Какое два, — там метра четыре, — Петя, как всегда, объективен.
— Не, это — иордань! — предстояла Пасха, и я был более чем обычно религиозен.
— А нечего было новую жилеточку надевать!
— И шапочку!
— Ну, за спасение на водах!
— Лей давай, чего трясешь!
— Рассекатель, так его…
— Рассекатель, рассекатель, а Шприцеватель где?
— Вот когда вода пошла в сапоги, тут я и испугался…
И так далее. Угомонившись к полуночи, разбрелись по лежбищам, а через час Вовка, по-быстренькому посетив отхожее место с крылечка, вошел в жилую комнату, но повернул не налево в отгороженную каморку, а направо — к русской печи. Минут двадцать в полной темноте он ощупывал печь, пытаясь вспомнить, как он оказался снаружи кирпичного дома, если был внутри деревянного. На реку утром Володя не пошел. Клева так и не было.
Должным образом желая себе удачи хотя бы завтра, мы скоротали вечерок. Приятно покачиваясь и поддерживая Вовку от возможного (только из-за кочек!) падения, направились в разрушенную церковь, желая провести несанкционированное богослужение в преддверии Светлого Воскресенья. Все чин-чином. Поставили свечи в оконном проеме у странно неукраденной решетки, сквозняка не было, повздыхали сладко и умиленно.
В три часа ночи нас разбудил Шприцеватель, проезжавший мимо и не собиравшийся нас беспокоить. Он не смог утаить своих опасений.
— Конец света, точно говорю, конец света будет!
— ???
— Точно говорю, скоро будет, в церкви-то свет горит, в одном окошке всего, но ярко так и тени какие-то!
— …! …! …!
На самом деле, предполагаемый конец света был только предлогом. Шприцеватель очень хотел пива.
5
В таком же составе удалось собраться к концу июля. Поскольку весной ухи не вышло, Володя все же решил еще разок рискнуть и поехал с нами под твердые гарантии предоставления спиннинга и ухи строго обязательно. Шприцевателю заранее не дозвонились, но предполагалось, что он где-то там, в поросшей спеющей кукурузой лесостепи южнее Рязани. Погода в день приезда была дрянной, с прохладным ветром и мелким дождем, так что и без того пастельные тона окрестностей скрывались за влажной дымкой, создавая ощущение отдаленности Большой земли, уединенности и специфически унылой уютности охотничьего домика. Настроение поднял великолепно замаринованный Вовкой шашлык — крупные куски свиной вырезки с лимоном, «Боржомом», черным перцем и крымским луком, давший густеющий по эмалевым стенкам емкости сочок, отменно дымивший при поливе им излишне расходящихся углей и извещавший жителей деревни, что очень нам тут недурно. Выпито было в меру в связи с предстоящим ответственным — на обязательную уху — ловом. Поймали необходимое, причем Володя вытащил и окуня, и щуренка, а глаза его выдавали мечту о судаке. И вот — костерок жадненько потребляет сучья, кипит некрепкий куриный бульон, в него опускаются головы-плавники-хвосты и изымаются через короткое время, бросается туда, в бурлящую жижу, пара луковиц, добавляется чуть картошки, петрушка и корешки всякие, и уж потом — порционные куски щучек, окуньки потрошеные-чищеные. В момент снятия с огня вливается полстакашка водки — кушать подано! Под это дело и за Вовкин дебют со спиннингом потреблялось уже по-взрослому, не до сшибачки, как в апреле, но достойно. Утречком Володя ощущал легкое томление организма и остался дома. Мы с Петькой двинули к Черному порогу.
Надо сказать, что прошлым летом Вовка провел полдня тет-а-тет со Шприцевателем. Вернувшись тогда с реки и войдя в дом, я увидел старого друга с окровавленной физиономией. Володя сообщил, что в течение нескольких часов трижды чуть не погиб. Расследование показало, что четырежды. Дело в том, что у Шприцевателя был мотоцикл, а Вовка всегда хотел иметь «Харлей». Но сначала новых приятелей понесло на колокольню ради рекорда бесступенчатого восхождения на тридцатиметровую высоту и просто посмотреть на красивости пейзажа. Потом возникла идея пойти в подземный ход, ведущий из церкви куда-то под реку. Бог миловал, не нашли они входа в ход. Потом покатались, и Вовка пофорсил за рулем. Потом они поехали косить траву для кроликов Шприцевателя, споро перевернулись на колдобине, несмотря на наличие коляски, в которой Вовка и сидел, а падающую на него косу он отразил руками, естественно, порезавшись. Не прошло и пары минут, как они снова перевернулись, но уже посреди соседней деревни. Выбежали мужики — помогать, но задорный Шприцеватель поведал, что щас он их всех. Мужики побежали за дрекольем. Теперь выбежали тетки, поставили агрегат на колеса, усадили и проводили. А и выпили-то закадыки перед этим всего три бутылки. Ну ладно, «это ж када было», как говорила Фрося Бурлакова.
Стоим мы, стало быть, с Петькой на Черном пороге, ловим. И слышим вдруг звуки выстрелов впечатляющего нарезного калибра. Добежали быстро, чтобы, не увидев расстрелянных индейцев, застать двух друзей плюс привезенного Шприцевателем местного егеря стреляющими из егерева СКС по бутылкам. Оно бы ладно, но для стрельбы ребята ложились на дорогу, незадолго до них делавшую довольно крутой поворот. Вот выскочил бы кто с поворота, а перед ним — мужик с винтарем. И что — либо в кювет, либо на мужика. Вот вы лично что бы выбрали?
На последний вечер привезенной водки не хватило, и Шприцевателю было поручено купить в поселке хорошей — нет, ты понял, нормально хорошей. Гордясь безупречным вкусом, выставил он на стол бутылку, сияющую десятком голограмм. Самая большая светящаяся надпись была — «Шацкая»! Амбре картофельного самогона лечит от беспричинной тяги выпить лучше клиники Якова Маршака. Но мы нашли и хорошей, а потом и еще лучше.
Уложен в пластиковые пакеты улов. Собран и сложен багаж. Рыбаки возвращаются к семьям. И у Вовки, и у Петьки, и у меня — дочери. Кому передать опыт? Кто поймет, как приятно обтекает быстрая вода обтянутые болотными сапогами ноги при ловле взабродку? Кому объяснить, что джиг и воблер — это не разные приманки, а разная философия? Что жерех чуть не вышибает спиннинг из руки, а окуня надо тянуть сильно и нежно, — губа у него слабая? Что должен быть в твоей жизни кто-то очень близкий, который, может, и не научит тебя ничему такому особенному, но возьмет с собой на рыбалку, и сентябрьское солнце, отраженное мелкими волнышками, обожжет тебе лицо, и ты заснешь под бережком, устав и не веря, и проснешься через часок, увидишь этого кого-то, и будешь счастлив.
Каникулы
Очень мы все, ребята, неблагодарные. Сколько лет мечтали-лелеяли, завидуя — вон, в Европах, мол, кайф какой рождественский, гуляет народ неделю зимой, празднует. Дожили все-таки — организовали и нам мини-отпуск январский, всем сразу, не забыв, правда, майское гульбище сократить — не время, россияне, посевная в разгаре, а вы — на шашлыки да на дачки, соседок и ранний редис окучивать. А в январе редиска и дачные соседки соками наливаются там, где нас нет. За что боролись, спрашивается, с похмелья посещая выборы демократические, наблюдателями сомнению не подвергнутые? И-эх, недоглядели за народными избранниками, тяни теперь срок каникулярный, с домашними цапайся: притомят за неделю, спасу нет, да и ты им наскучишь, мягко скажем, — не букет ты левкоев, чего скрывать, тот хоть пахнет хорошо и стоит себе в вазе, помалкивает, — серьезно ты букету уступаешь по обеим позициям, по помалкиванию особенно. А — куда? В гараже или возле ракушки топтаться, изображая искренний интерес к рассказу об особенностях системы газораспределения «Субару» — анекдоты-то уже в первый день иссякли? Да и холодно. Ехать куда-либо посерьезу — бюджет и без того иссушен, как бархан каракумский, подарками, новогодними да рождественскими, а одного — так и не пустят, будешь и в отъезде испивать до дна чашу счастья семейного, а не ту, что более желательна, но, с точки зрения ближайших родственников, предосудительна и оч-чень тебе не полезна — «ты же сам, зайчик, третьего дня на печень жаловался». Тоже верно — сколько можно? И, значит, что? А поеду-ка я на недельку на дачу все же, где в борьбе с суровой стихией, заносящей дрова — нет, не в дом, а сугробами метровыми и стуком ветра в окно ночное пугающей, буду нервные клетки регенерировать и в отдалении ближнего Подмосковья наслаждаться спокойствием близких. Провожают меня с такой затаенной радостью, что поневоле думаю — надо ли было неделю с покупкой презентов валандаться, — может, стоило весть об отъезде положить в конверте под елочку? Чао, любимые, — поехал я!
Вчерашняя и ночная метели уснастили дороги грязно-серым крошевом, ползущим из-под колес, как прокисший хрен из забытого тюбика, но уже в десяти метрах от шоссе березы и сосенки перелесков белы без изъяна; рассвет невнятен, но ощутим — свет слева какой-то фиолетовый, снеговые тучи волокутся на юго-восток, и низкое солнце скрыто за ними, как лицо пожилой невесты за тюлевой в три слоя фатой. Поворот — и еще не плотно укатанный, но прибитый ранними автопташками снег зимника уходит в лес, через который — далеко на просвет — виден облачный край, а за ним — начинающее синеть почти черное еще небо. Похолодает, стало быть, а и ладно, дров березовых небось достаточно. В переулок — заеду ли? О-па, добродетельный Саша уже успел прогрести снеговой матрас, многослойный и почти непроминаемый, своим громогласным трактором. Слава богу — до конца переулка, не остановился после моего забора, не то суровый сосед Коля опять будет изничтожать меня праведным гневом красно-голубых глазок, под одним из которых непременно — затухающее зарево недельной свежести фингала, — в ожидании электрички Коля вечно с кем-нибудь не сходится во взглядах по проблемам пролетарского этикета, отчего и страдают органы зрения, а иногда и слуха тоже. Почему-то он уверен, что почетное право заказывать и оплачивать расчистку дороги и до его дома тоже — мое неотъемлемо. Главным оружием дачно-пролетарской диктатуры в Колином исполнении является один и тот же вопрос, задаваемый в начале разговора и потом пару раз, если ответ Колю не удовлетворил, — «а у тебя есть?». Но так как я очень уважаю требования несправедливо эксплуатируемых сварщиков, Коля чаще всего сразу перестает тревожиться и терпеливо ждет, когда я приглашу его пройти к месту потребления. Потом мы потребляем, и Коля уходит что-нибудь делать: он всегда что-нибудь делает, в отличие от меня, — я не всегда. Так, нету Коли-то. Вывод простой — будет позже.
Окоченеть не удается — пробить дорожки в сугробах, печь топить, воды наносить из, слава те господи, незамерзшего колодца, перетаскать из багажника и разложить по уму в холодильнике недельный припас, газ включить, яблоки окостеневшие и бутылку чилийского красного лопнувшую — выбросить. Все, пора переодеться в сухое, но пока холодное — взмок. Перекур сидячий. Из графинчика хрустального — первый коньячный хлоп, что у нас по телевизору? хлоп второй — и к плите. Берешь здоровенные куски индюшачьего филе, как раз почти со сковородку, льешь сначала оливковое масло, сыплешь туда соль-приправы, кладешь мясо и засыпаешь его сверху тем же самым. Час ждать, но поглядывая-переворачивая. Картошка тоже уже закипает, а ты тем временем на стол — капусту с брусникой квашеную, соленых огурчиков с маринованным чесноком, обязательно луку зеленого (индейку засыпаешь крымским красным обжаренным), опят мелких баночку вывернул в плошку — подсолнечным их, нерафинированным + луку колечками чуть прижатыми, хлеб — черный. Подбросить в печь поленцев и можно приступать.
Славно перекусил. А времени-то — эге-ге, девятый час. Время подышать, с крыльца. Подморозило, да. Тихо — не то слово, как вата в ушах. Кстати, об ушах — где же Коля? Слышу, слышу — скрипят по переулку мозолистые валеные чуни, в зимнем одновкусии воздуха приближается запах солярки, чеснока и четвертинки — здорово, братан! когда приехал-то? с утра? закемарил я, видать. Полуночное безмолвие охотно вбирает с чувством (два голоса, а капелла) исторгаемую нашими с Колей размякшими душами песню про странно длительное, с перерывом на переговоры, замерзание в степи ямщика, которого загадочным образом нашел товарищ и, не оказав первой помощи, сразу согласился стать душеприказчиком. Особый трепет окрестной дичи вызывает радостная рулада про «кольцо обручальное», — уж очень мы тоскуем по оставшимся в Москве супружницам. Коля куда-то делся, не забыть закрыть печь в заслонке, что это я по лесенке на второй этаж, как лемур по лиане, — гы-гы! подушка, бум. Спокойной ночи! И вам — того же.
В середине следующего дня иду гулять. Под курткой на пузе предохраняется от запотевания цифровик с приличным объективом, хотя снимать особо нечего — подснежный мир однообразен, двухцветен, и трижды проклят тот, кто бросил эту шпалу поперек тропинки! Снизу вверх отлично видны на обширном калиновом кусте десятка два снегирей, которых мое братание с сугробом совершенно не впечатляет — подумаешь, одно бревно лежало, а второе повалилось, эко диво — пил бы пиво, ребра были бы целей. Я снимаю снегирей.
Гуляю дальше. Ряды взошедших среди гряд в начале 60-х щитовых домиков умеренно-континентальный климат не щадил и не собирается, но дома вросли в землю так прочно, что, кажется, не опасен им даже ядерный катаклизм, не приведи господи. Влажная глинистая почва райских наших садиков пытается втянуть в себя и новоблагословенные кирпичные, а также и брусовые солидные постройки, коих все более. Призвание благодати к особнячкам дает некоторый доход церкви в соседнем селе. Стремление дачных жителей к архитектурным излишествам — на фасадном краю конька крыши торчит детский пластмассовый конь, перекатавший, судя по цвету, немало детишек. А вот и Колин участок, со здоровенным сараем, обваренным толстыми железными листами, второй этаж сарая — голубятня. Коля держит голубей, а самого его держит за душу страшное, как ни крути, горе — сын его в пожизненном заключении. Парня призвали в армию, а он хотел к «солнцевским», которые без крови на руках не берут, вот он из автомата наряд и положил, чтобы соответствовать. Природа стремится к равновесию — в прошлом году из близкого леса в голубятню залез хорь и задушил 58 из 60 Колиных любимцев. Теперь Коля сделал тройной слой железной сетки вокруг голубятни, а тюрьму его сына обнесли новым рядом колючей проволоки. Такие дела, как Воннегут сказал бы. Да уж.
Плотно поужинав и горестно осознавая пагубность этого безобразия, поднимаюсь к себе на второй этаж и, улегшись уже почивать, не сразу гашу свет, а любовно оглядываю разноцветные ряды книжек, собираемых мною прилежно уже не впервые, — предыдущих собраний я лишился при обстоятельствах, поминать которые лишний раз не хочется. Сквозь окошко виден горкой лежащий на перилах балкона снег, надо бы его завтра убрать, а то потом забуду, а он таять начнет… таять… таять… Сплю.
Впечатление такое, что проснулся через неделю, — так хороши и схожи каникулярные дни на зимней даче. За эту неделю успел поругаться и помириться с Колей, и опять поругаться, так что он второй день не заходит, прочитал четыре тома Звягинцева и выпил три литра коньяку, отдрыхся, соскучился по домашним и безостановочной бредовой суетне работы. Оттепель уела сугробы — не по пояс они теперь, а едва колена выше, круги у деревьев просели и стали глубокими, как в марте, соседский круглогодичного выпаса кот Пират шляется по заборам проверять возможное наличие городских заезжих кошек, и чем он, спрашивается, сильно в этом отличается от дачного сторожа Сережи, обходящего переулки и более внимательно, чем другие, оглядывающего домики, где в летнее время хозяйки принимают его с глубоким удовлетворением. Нет, нет, рановато вы все рассиропились, — прогнозные девицы сказали мне вчера и сегодня утром, что «арктический воздух проникнет в центральные районы». Чего бы ему и не проникнуть, — до Крещенья еще десять дней. Царапаю палец о дурацкую выемку в калитке, запираю замок, вздыхаю удрученно, садясь в машину, — кончились каникулы, ненужные вроде, но не пропадать же им, на самом деле, раз такая канитель.
О первых любвях
Никогда не говорите «прелюд в стиле…». Вас станут чураться как верхогляда.
Штирлиц.
Да-да, я согласен, — такая семантическая нарочитость в названии — не то чтобы даже не вполне пристойно, а почти что моветон. Но что же делать, «о первой любви» — слишком высоко и романтично, или уж это должна быть психосексуальная монография, а на такое всеохватное знание вопроса я никак не претендую. Кроме того, мало у кого первая любовь бывает единственной первой, — обычно их несколько, хоть параллельных, хоть последовательных, но более-менее первых все равно. Первой любовь перестает быть, когда ты приобретаешь, усваиваешь и начинаешь применять на практике опять-таки первичные знания о том, как справляться с ситуацией — как быть и куды бечь. «О первых любовях» если — возникает ненужная ассоциация с женским именем, даже компьютер автоматически исправляет на большую букву Л, хотите — проверьте сами, и звучит не очень-то, и сути дела не отражает — мягковато, сглаженно, не то. А вот «о любвях» — ближе всего, — о потных, стыдных, счастливо-страдальческих, неизбежно всегда неудачных, дурацких и вдохновенных — да-да, о любвях, так. Опять же рифмованные аллюзии хороши — на бровях, на кровях, на сносях…
Детские увлеченности я, пожалуй, пропущу, потому что дети настолько стесняются быть уличенными в любви, что не упускают случая быть безжалостными и жестокими и к себе, и к другим, — ну как же, «тили-тили-тесто», «жених, жених!», «жених и невеста!», «Сережа+Ира=Любоффь» и прочие издевательские неприятности, завистливые или по злобе. При этом коллективное и индивидуальное подглядывание за девчонками в детсадовском туалете для проверки логичного, в общем, предположения, что писают они попой, или в школьной физкультурной раздевалке, или в любой годящейся обстановке, а потом (и всегда) доводящее до возбужденной тряски обсуждение того, как кто кого удачно полапал или что-нибудь конкретное подробно рассмотрел, — дело доблести и даже славы. Девчонки, пше прошем, тоже хороши — мало того что не живы без кромешной трепотни и кокетства, так еще и рейтинг привлекательности друг дружки тоже определяют по тому, кого мальчишки стремятся тискать, а кого — нет. Детские влюбленности — это томление духа, вызываемое волнением тела, а первые любви — это возбуждение души, тревожащее плоть. Первые любви заканчиваются, когда тело и душа научаются плутать по параллельным тропкам и чаще всего — в противоположных направлениях, а ежели нечаянно пересекутся их пути — всё, пиши пропало, — любовь. Не первая и не последняя, вероятно, но это уж как кому не повезет. Коротко говоря, первая любовь — до гормональных обмороков неизбежная спутница пубертатного, или если кому больше так нравится — ювенального, неповторимого периода. Это волшебное времечко — когда юнец или юница, как молочной спелости какая-нибудь пшеница — есть уже как бы и можно, а толку мало, — крадут друг у друга по крошке, как в Самуиловом переводе синица, а ежли и суждено им соединиться, в муку под любовным жерновом слиться, то для этого совершенно не обязателен дом, который построил какой-нибудь Джек. Можно и на случайно расположенном лоне, в смысле — Природы. А бывает из этакой муки и выпечка, — так вытягивают горячий хлеб из духовки, — роды, — но это лучше вдали от природы… Асептически чтобы… Эх, прав, прав был один из моих начальников, говаривавший сердито, что вместе со мной, наверное, хорошо дерьмецо вкушать — вечно я, мол, вперед забегаю. Вернемся, давайте, поручик Голицын, вернемся, и к теме — от обобщений теоретических, и в жизни моей — от нынешних цинических неизбежностей к бывшим не менее неизбежными романтическим дурям — к первым любвям.
Между двенадцатью и семнадцатью годами надо быть или очень красивым, или очень наглым, чтобы в тебя влюблялись. Наглость, в отличие от красоты, — свойство благоприобретаемое, и со врменем я его накопил достаточно, — так набирается оружейный плутоний в результате вполне мирного использования урана, так ложится процент на процент банковского вклада, так смелеешь после пропущенного соперником первого удара в скулу. А красота — можно становиться более интересным, более привлекающим (читающие дамы пусть добавят синонимов-эпитетов сами, им видней), стать же более красивым — нельзя, ну я и не стал. Возле «Добрынинской» метростанции, напротив школы, где за какой-то надобностью посреди дня ошивались три мои подружки из шестого «Б» класса и я, из толчеи торговавших сушеными грибами, серыми вязаными носками, варежками, семечками и кедровыми орешками суматошных бабок протолкнулась навстречу нам очень даже кармического вида старая цыганка, остановилась, поглядела, как положено, провидчески эдак, сцапала мой восторженный на одну из подружек взор, склонила пророчески в нескольких платках голову и заявила сочувствующе (кому только?): «Девочка — красивая, а мальчик — нет». Ну, я — не Блок, руку ей целовать не стал, тем паче что и перстней старинных на ее пальцах не было, и педикулез меня никогда не прельщал. Тем не менее цыганка была настолько очевидно права, что не стоило даже и обижаться, хотя — кто ее за язык оболтанный тянул?
Девочка, не девчонка уже, не девушка еще, ни в коем случае не деваха и не девица, — нет, девочка именно, с которой меня так нелицеприятно сравнила цыганка, была моей первой школьной любвёй. Звали ее Женей, Евгенией, и сколько же в ней было — ах, сколько! — и ее своего, и вообще, женьского. Мне, во всяком случае, казалось, что ни в ком другом столько нет, а значит, так именно и было. Отличные от моего мнения в расчет я не брал, — закавыка, однако, имелась в виде одноклассника Сашки Смирнова, который тоже выбрал Женьку в качестве округленького предмета первого обожания и, как и я, делить с кем-нибудь тайную свою страсть не желал. Сашка был альбиносистый и дурковатый, — беседовать с ним на любые темы, кроме нашей обоже, не стоило; пару раз мы почти подрались, но в итоге примирились, конечно, — делить-то, как выяснилось, было нечего: Женька, ощутив назойливое внимание, оказалась столь же удивленно-неприступной, сколь и непререкаемо прекрасной. Девочковые прелести возлюбленной не развились еще к тому времени настолько, чтобы безгласно кричать самим за себя, поэтому мальчуковые наши желёзки будоражились, топорщились и сникали в результате фантазийных вербально-порнографических этюдов, творившихся нами с Сашкой по методу буриме, пока Женька путешествовала из школы до дома, расположенного в середине Валовой улицы, — меньше чем на десять метров мы предусмотрительно не приближались, чтобы не подвергаться справедливым упрекам в преследовании и домогательствах. Объект поклонения недовольно коротко оглядывался, ускорял и без того торопливые шажки по скользкому тротуару, а мы втайне мечтали, что запнется-поскользнется-упадет и нам придется броситься помогать подняться, отряхивать и под руки вести домой, оберегая ушибленное драгоценное колено. Потом серая шубка и серая же вязаная капором шапочка сворачивали в арочный проем, — дальше идти было нельзя, двор считался для таких дел территорией запретной. На законных основаниях любоваться тем, что обычно скрывала от прихотливого и бессовестного взгляда школьная форма, можно было на уроках физкультуры, никакой другой пользы для подросткового здоровья не приносивших: подпрыгивавшие под белой футболочкой невеликие припухлости особой ажитации не вызывали, но полненькие Женькины аппетитные ноги и славная толстая попка, рельефно обтянутая черными трикотажными шортиками, достойно формировали мою будущую мужественность. Венцом физкультурной эротики, несомненно, являлись прыжки в высоту способом «ножницы»; Женя, изготовившись к разбегу наискосок, устремляла отрешенный взор на дюралевую круглую планку, привставала зачем-то на цыпочки, бежала и в прыжке настежь распахивала слегка натертые изнутри колготами бедра, приоткрывая на сладкий короткий миг мерещившуюся недотрожность.
Но все же не это, не столько это, было причиной любви, — в конце концов, некоторые девчонки владели отдельными достоинствами и покруче, — Женька тогда была просто очень красивой, целиком, вся, — так хорош первый увиденный весной бутуз-шмель; так обволакивает комнату запах ранних спелых персиков, уложенных горкой в вазу и освещенных сквозь открытое окно утренним июльским оранжевым солнцем; так вкусна чуть смятая чьей-то любимой ладошкой и поднесенная к твоим губам лесная земляника, — и ныло, ныло, ныло где-то в груди, и сбивалось дыхание, краснели щеки, когда случайно как-нибудь взглядывала мне Женька прямо в глаза, — ох!
Она была красива, да, — стриженые недлинно едва кудрявящиеся темно-каштановые волосы, чуть бледная свежая кожа лица, гладкие густые бровки, яркие карие с умной поволокой глаза в пушистых купах изогнутых сильно ресниц, четкого рисунка некрупные ярко-розовые губы, плавно очерченный подбородок, родинка на щеке, — так, верно, могла бы выглядеть Рахиль, которую возлюбил молодой Иаков, если бы отец ее Лаван имел жену-славянку, и расти бы библейской красотке не под блестящим солнцем Ханаана, а на Садовом вечно пасмурном кольце. С этим, прости господи, неизбывным московским Ханааном связана бывшая с Женькой довольно грустная смешная штука. В пятом, что ли, классе проводили у нас анкетирование какое-то, и надо было писать про социальный состав семьи, всякую белиберду про пленных дедушек и в том числе про национальность свою и родителей, — хотели, видимо, потом сопоставлять, кто как пропишет нацпринадлежность в первом паспорте. До этого времени никто из нас особо не морочил себе голову такими глупостями, а теперь вдруг всем стало интересно: кто себя кем осознает? Я с удивлением узнал, что Гришка Ахинов — армянин, а Ирка Фетбройт и Маринка Маргулис — еврейки, ассимиляции, стало быть, не подверженные, а кто-то — украинка, скажем. Так вот, честная девочка Женя, не желавшая, судя по всему, обижать никого из родителей откровенным предпочтением, написала про себя в нужной графе — «метис». Анекдотически в этом сказалась двойственность моей близнецовской натуры: первой любвёй я избрал «метиса», — хоть бы квартеронку…
Женька дружила с двумя девчонками из класса, и мне, чтобы иметь возможность с ней общаться, пришлось подружиться с этой троицей. Нам всем было по пути из школы домой и часто после уроков, найдя как-то в проходных закоулках возле Пятницкой уютное местечко, защищенное развалившейся кирпичной стеной бывшего не то лабаза, не то купеческого или, скорее, мещанского замоскворецкого дома, мы вчетвером останавливались там на час-полтора, и разговаривали. Дружеской болтовне без оглядки на учителей и одноклассников способствовали и посадская тишина окрестных переулков, и очевидное мое неровнодышание к Женьке, и столь же неочевидный, поскольку тщательно скрывался, интерес ко мне одной из двух ее подружек, и откровенная добродушная мужиковатость другой, и покупавшиеся в булочной за углом четвертинки мягких ржаных буханок, ноздреватые и серо-коричневые внутри, с твердо-хрустящей по бокам и внизу и горьковато-черной вверху корочкой, до жидкого предвкушающего слюноотделения вкусных, — на свежем-то воздушке, да не обедав еще… Нет ничего лучше для прекращения первых любвей, чем длительное приятельское общение, — да откуда же мне это было знать тогда, петушку безгребенчатому? Веселенькое Женькино по отношению ко мне, влюбльвенному, ехидство, полупокровительственный тон и злили, и огорчали довольно долго — половину шестого и весь мой седьмой класс, а потом я как-то вдруг — как вдруг замечаешь активно лезущие на подбородке, щеках и в телесных укромностях волосы, как вдруг начинаешь постоянно курить и не постоянно еще, но выпивать — окончательно убедился, что я ей совершенно безразличен и буду безразличен всегда, — как жена Потифара Иосифу Прекрасному, как мнение народа народной же власти, как отсутствие зонта московскому ливню в июле. Заглохла моя первая любвя. Тут же кстати образовалась у меня мужская дружественная компашка, — пиво, преферанс, портвейны-вермуты и всяческое хулиганство — тоже прекрасные средства от любви. И целый год я был спокоен, горд, плевать хотел на прекраснодушные нежности, про девчонок выговаривал только всяческую похабень, а при случае ее же и проделывал, но любовь тут была ни при чем. Григ — «Пер Гюнт» (утро).
«Вот и стали мы на год взрослей…»… и каких-то трям-трям «голубей провожаем в прощальный полет» — так пелось в песенке из кинокартины «Летите, голуби», где очаровательная крепколяжечная блондинка совершенно ни к чему досталась балбесу-газовщику-пэтэушнику. Потом эта актриска, будучи уже прилично за тридцать, сыграла молоденькую выпускницу физкультурного института в фильме «Семь стариков и одна девушка», — никаких других бесспорных достоинств, кроме все еще крепких ляжек, у нее не было. В том возрасте, который «на год взрослей», к концу школы то есть, многие (не все — жаль!) девчонки осуществляют второй из четырех процессов, которые по жизни роднят их с наукой о насекомых энтомологией: сначала они, будучи светлячкАми, водят хороводы и играют в куколок; затем (вот он — второй процесс) превращаются в куколок сами, то есть заматывают себя в шелковое белье, готовясь стать бабочками; потом они, освобожденные от белья, становятся бабочками и источают феромоны; четвертый процесс — либо созидание яичного потомства, либо попадание на шпенек в чью-либо коллекцию, часто это совмещается. Вообще вся жизнь женщины состоит из четырех синдромов: предменструального синдрома; собственно МС; постМС, непосредственно переходящего в пред; четвертый, наиболее редкий, синдром — похмельный, однако наличие такового вполне может предвещать девятимесячное отсутствие проявлений первых трех. Будете в Париже, зайдите в музей Пикассо, — там на выходе, куда стоит двинуть сразу, висит агромадный триптих (в данном случае это слово — производное из трех: стриптиз, триппер и псих), гениально все это изображающий. Sorry, Entschuldigung, scusi — прошу прощения за навязчивую дидактичность, но нужна же какая-то схема для изучения принципиально непознаваемого, то есть женщины, слабого, как известно, и беззащитного существа, от которого невозможно спастись.
Вторая моя первая любвя пришлась аккурат на тот период, когда одноклассницы через две на третью начали резко видоизменяться с целью обеспечить свой организм (т. е. онанизм+оргазм) участием в процессе естественного отбора, — как если эволюционную теорию Дарвина положить на видеоряд и просматривать, нажав кнопку FF. Раньшая моя возлюбленная Женька к тому времени поменяла подружек, и однажды на уроке химии они все вместе попросили меня, как внятного уже дамского угодника, сходить купить им свежих-свежих вкусных-вкусных булочек. Это можно было сделать тут же за углом, — я испросил у явно надышавшейся в молодости галлюциногенных испарений химички разрешения удалиться и быстренько совершил фуражирский набег. Товарки начали уписывать «Свердловскую» и «Московскую» сдобу, а я — не слушать же про валентности и лантаниды — стал глядеть, как ровные белые зубки, обнажаемые приоткрыванием разной карминности губок, нажимают мягчайшее белое, благоухающее ванилью булочковое тельце, как неодинаковой остроты ловкие язычки, не торопясь, слева направо, слизывают с верхних полусердечком губ сахарную пудру и коричневу пригоревшего сахара, а глаза, одновременно с этим провокационным ротным занятием, благодарно взглядывают на меня. «Ищите, да обрящете», — но это о надежде обрести веру, а что касается любви — ищите, не ищите, она сама вас обрящет, да так, что мало не покажется. Банальная фраза «куда глаза мои смотрели?» обычно произносится с вопросительной интонацией, и в тот момент мне пришлось именно так ее про себя и выговорить, хотя я отлично знал: куда не рекомендовали смотреть ни педагогический коллектив, ни родители, ни Устав ВЛКСМ — в «Плейбои», «Гэллери» и под все живоносные юбки. Открылось мне — привычная одноклассница Юлька Володина, прежде худоватая, угловатая, коленко-локтеватая и во внимание сроду не братая — прекрасна, нет, да, прекрасна, обворожительна. Божественная Юлия. Замершее на три такта сердце, закаменевшая на полпути ко рту рука с булкой, охрусталевший взгляд — «Что это с тобой, подавился?» — спросила Женька. Заметила, стервоза ханаанская! Хотя чего удивляться — уж ей-то такие мои взгляды были отлично ведомы. Ладно-ладно, важнее было другое — когда я, покраснев к вящему Женькиному удовольствию, собрался было что-то в ответ сказать, Юлька одним движением зеленых из-под темных ресниц глаз велела мне молчать, — после, мол, поговорим. И мы, конечно, поговорили, поговорили еще и еще, и ходили все-равно-куда, и гуляли конечно-безразлично-где, и говорили-говорили-говорили, и полуприобнимал я ее за талию, млея от этакого удовольствия и от перволюбвейного идиотического счастья совершенно не понимая, что давно уже ей хотелось, чтобы я (или не я) обнимал и целовал ее всерьез и приникал к ней так надолго, чтобы она и подумать не могла отстраниться и вообще перестала бы соображать, — девчонки умнеют и взрослеют быстрее, чем мы, тогда еще малогрешные. К тому же было известно, что кое с кем я вовсе не так стеснителен. Начались последние школьные каникулы. Безостановочно звучал гершвиновский «Summer day».
Случайно или не случайно вышло так, что дача моих родителей (ст. «Морозки» Савеловской ж. д.) была километрах в пятнадцати от дачи Юлиных родителей (ст. «Трудовая» Савеловской же ж. д.), — об этом надобно спрашивать Творца всех наших побед, Соавтора всех наших поражений, да вот только вряд ли он ответит сразу же, потом разве. Потом — когда осознаешь на практике идею Божественного триединства: он и Прокурор, и Адвокат, и Свидетель, а все Они вместе — Судья на том Суде, где ты — Обвиняемый. А пока было светлое лето, и не было тогда возможности в каникулярной разлуке нажать кнопку мобильника, чтобы услыхать любимый с нежной легкой хрипотцой спросонья голосок. Я знал, что в середине июля у Юли собиралась погостить Женька, прикинул ставший уже очень нужным предмет к носу, вычислил возможный срок — приехать к первой любве одной и одному было бы нагловато из-за ее родственников, взял с собой за компанию дачного приятеля, собрал пошленький букетик, и мы поехали навещать. Все выходило очень светски: чай по приезде, бессмысленные и лицемерные недоперетрепы с обитателями дачи, прогулка в роще — лажа, ерунда полная, нудятина, неудобство. У-у-у, я же тебя люблю-у-у, ты же видишь, да, видишь? — а как такое выговоришь при свидетелях? Глазами да касаниями редкими — только… И Женька еще — как дуэнья при донье… И мы пошли купаться.
Зной печет макушки, разбегаются лягушки, в пакете с чая — плюшки, навострила Женька ушки, — идем на московскоканальный залив. У Юльки по дивно пахнущей (я знаю!) шее с высоко по тогдашней псевдофранцузской моде стриженого затылка путешествует капелька испарины, туда, к стянутым купальничком изящным лопаткам, чтобы пропасть там, ниже загорелой пояснички, в преддверии упакованных в эластик ягодичных прелестей. Это сейчас я слизнул бы эту капельку, не задумываясь, и кто помешал бы мне — не Она же, со всеми вытекающими (каламбур, однако) последствиями, а тогда… Господи боже мой, да как же вернуть этот июльский день… Пусть в преисподней высшей мукой мне будет видеть Ее такой и не иметь власти прикоснуться, обернуть, смять и вознести… Нам так и не удалось остаться вдвоем, Юлька сердилась на меня, я готов был весь мир — в труху, но нежность, какая была тогда между нами нежность — нежнее ее еще не расцветшей груди с упругими пятнышками темных сосков, волнуемых сухой тканью. С юга, от Москвы, натягивало фиолетовую грозовую дуру, и отблесками далеких пока зарниц ласковые Юлькины глаза любили и гневались… Эния — «Storms in Africa».
В сентябре мы поссорились, — Юльке стали известны, ну конечно от имевшей свои источники своекорыстной коварной Женьки, подробности кое-каких прежних моих шалостей, — она имела полное право обидеться: какого черта в таком случае ты не трогаешь меня? В этом варианте я выглядел даже не собакой на сене, а котом, не подпускающим соперников к кошечке, но в общении с ней самой ограничивающимся только любовными воплями. Для решающего выяснения отношений Юля приберегала выпускной вечер. Она пришла на него в каком-то очаровательном платье (вот дьявол, никогда не помню, что на женщине было надето), с веселым упованьем на верность моей любви, рассчитывая, и правильно, что я не отойду от нее ни на шаг. Я бы и не отошел, но мы с парнями лихо упились содержимым коньячных мерзавчиков, контрабандой, в плавках, заранее протащенных в школу сквозь бдительные кордоны родительского комитета. Меня умыкнула разбитная симпотная девчонка из параллельного класса «А», с которой мы утром 26 мая долго и никчемно целовались на скамеечке в сквере, а Юлька видела, как я с этой разлучницей хороводился и уходил из школы… Ну, словом, вы понимаете. Токката ре-минор. Бах.
Юля не простила мне до тех пор, пока не отомстила — элегантно, изящно и жестоко. Мы продолжали поддерживать непонятные никому и нам самим отношения: так белка прячет на всякий случай мильон орешков, из которых половину потом не найдет; так хранишь старые телефонные книжки, хотя давно уж кто ПМЖ поменял, кто помер, а кто возвысился; так не списывают в расход непроданных заложников, — вдруг да найдется радетель, — ну что же, любят, наверное, и про запас. Мне было восемнадцать лет, я учился на втором курсе института, а Юлька, не поступив сразу в Мориса Тореза, — на первом, и как-то позвонили они мне с Женькой, пригласили на посиделки к некоей подружке, велели прихватить с собой еще мальчугана — для хозяйки, и я — «рассиропился, разлимонился, раскис», «утратил бдительность» — согласился. Придя, я обнаружил, что на отвратную в меру хозяйку может претендовать не только запасной мальчуган — могу и я, потому что и при Женьке, и при Юльке было по здоровенному лет под тридцать красивому мужику, на фоне которых я мог блистать разве что саркастическим от обиды остроумием. Вот этого не простил уже я. Когда мы с приятелем уходили, побыв из вежливости, Юлька глядела мне вслед так, что я едва не вернулся. Может, и стоило. Юлия Несравненная — единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, — второю первою любвёй.
«Праздник, который всегда с тобой» — я весьма почитаю эту хэмингуевую книгу, из-за Парижа и за название. Всегда жалел, что «По ком звонит колокол», а не «Праздник», основана на цитате из Джона Донна, ну вы же помните: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Он всегда звонит по тебе». Вот бы Хэму это объединить, и получилось бы что-то вроде «Колокол, который во всякий праздник звонит по тебе» — и снова выяснилось бы, что конец света у каждого свой, и не один, и всегда при себе, что свет меняется с каждым уходом, для уходящего — особенно, ха! с уходом хотя бы со школьной вечеринки, но не с тобой. Я сейчас думаю, что, не расстанься я тогда с Юлькой, я бы уже в то время начал переделывать мир не только для себя, но и для нее, а так это случилось гораздо позже, и демиургом я был уже не таким вдохновенным, как мог бы, и жить бы вам всем, всем людям — братцам и сестрицам, в ином, совсем ином антураже. Не шучу. Зачем? Кто его знает — зачем…
Мы с Юлией Богом-Данной-и-Взятой встречались несколько раз и потом, и мог бы я все устроить, и она была вовсе не против этого, а вот не вышло ничего. Почему? Кто его знает — почему…
Третью и последнюю свою первую любвю я изложу как раз в приблизительно хэмингуэевском стиле, и пусть меня после этого чураются — возле птицы (англ.), собственно. Я был влюблен в исключительно сексуальную шлюшку, редкую по убойной силе. Маленькая подмосковная шлюшка. Она была подобна прибойной волне серебристой, несущей в себе серфингиста. Серфингистов вот только очень много было. Она мне морочила голову долго. Хотела, чтоб сразу — и дачу, и «Волгу». А у меня их не было. Мои друзья убеждали меня, что ее не стоит любить, что я дурак. И она говорила, что я дурак. И я себе говорил то же самое, но не соглашался со сказанным, — почему это я должен соглашаться с первым встречным? Потому что кого ты встречаешь первым, когда просыпаешься утром — себя. Вот я и выпивал много стаканчиков крепкого хереса, мутной своей коричневой сладостью и тоскливым похмельем напоминавшего мне о неизбежных неудачах первой любви. Лучше бы я пил мансанилью. Вот все.
Вы, конечно, думаете, что, вспоминая о первых любвях, я тихо подвываю не в такт «Лунной сонате» ? Что при звуках «Баркаролы» первые любви из невообразимого далека трогательно и загадочно улыбаются мне, а я бреду им навстречу по усыпанным палой листвой осенним аллеям и никак не могу добрести? Первые любви не потому первые и неудачные, что они — как первый снег, первый блин или первый шаг, а потому, что я и теперь, под начинающимся листопадом, нисколько о них не грущу, — вот еще. Они были. Они были прекрасны. И теперь они будут со мной всегда. Теперь я их не отпущу.