Елизаров ковчег (сборник) Муравьева Ирина
– Ты знаешь его? – удивилась Полина.
– Еще бы не знать! Биофак вместе кончили.
Через четыре часа после этого разговора, оборвавшегося тем, что Полине нужно было выходить на пятом этаже, а Татьяне ехать дальше, на шестой, она спустилась в столовую, уютно расположенную в недавно отремонтированном подвальном помещении. Несмотря на то, что в этом помещении не было окон и вечно, как солнце в раю, горел свет, именно сюда с большим удовольствием сходились и самые молодые, и совсем пожилые, досчитывающие свои денечки сотрудники этого центра науки. Здесь пахло борщом и котлетами, пахло слегка подгоревшей капустой и нежно, почти что удушливо жирными пончиками, поскольку их прямо тут жарили в масле. Полина несколько раз повторила себе, что она идет просто обедать и никакого отношения не имеет ее обед к тому, что этот Дашевский из лаборатории, где делают много всего, причем сразу, и мучают нежных мышей с их глазами, похожими на светло-розовый жемчуг, – что этот Дашевский придет сюда тоже.
Он стоял в самом хвосте длинной и очень оживленной очереди, где каждый стоящий имел по подносу из светло-зеленой веселой пластмассы. Он сразу махнул ей рукой, и Полина к нему подошла, тоже взявши поднос.
– Ну, будем на «ты»? – улыбнулся Дашевский.
– Не знаю, – ответила честно Полина. – Я так не умею: на «ты» чтобы сразу.
– О’кей. Остаемся на «вы». Что вам взять?
– Спасибо. Берите себе, я сама.
С некоторым изумлением Полина увидела, что он взял салат, винегрет, потом еще борщ, и котлеты, и сырники, и даже два пончика, только зажаренных.
– Вы столько едите? – спросила она.
– Ага. Столько ем. Я ужасно прожорливый. Меня прокормить – три зарплаты не хватит.
А был он худым и высоким. Они сели за только что освободившийся в углу столик прямо под плакатом, где стройный молодой человек в белом халате поверх добротного синего костюма смотрел не вперед, а налево, и профиль его, очень чуткий и славный, красиво застыл внутри странного конуса, увенчанного ярко-красной звездой. В руках у молодого человека были очки, доказывающие, что он уже успел подорвать зрение. Ясно, что, проводя дни и ночи над чертежным столом, который с ненужной какой-то абстракцией был изображен на красивом плакате, молодой человек вынужден был, в конце концов, обратиться к услугам глазного врача и, кроме того, повредил себе шею, поэтому прямо смотреть не решался, а все поворачивал голову влево, стараясь избегнуть мучительной боли. Над ним была надпись – простая, но верная: «Спасибо советским ученым!»
Полина не отрывала взора от широкоскулого, удивительной красоты Константина Дашевского и вся замирала от сдавленной радости. Ну вот сон и сбылся. Ну вот: сидит он и ест винегрет с черным хлебом. Кольцо обручальное так и сияет.
– У вас дети есть? – вдруг спросила Полина.
– Есть. Дочка, – ответил Дашевский. – Не знаю, как быть: очень дочку люблю.
– Что значит: как быть? – удивилась Полина.
– Да вот я решил разводиться намедни, но дочка ведь будет страдать. Как вам кажется? – И он покраснел, и нахмурился мрачно.
Она подавилась борщом и закашлялась.
– Конечно же, будет страдать. – Он словно бы даже забыл про нее, увлекшись своею семейной бедою. – Но жить без любви – это значит не жить. Скажите: я прав?
– Да, конечно, вы правы. Я тоже так думаю.
– А мне говорят: «Потерпи для ребенка! Ей скоро пять лет, она все понимает!» А раз понимает, то, значит, поймет, что мы с ее матерью несовместимы! Ей лучше от этого будет? Не думаю!
Он быстро сжевал желто-розовый пончик. Полина смотрела затравленно.
– Так вот! – вздохнул он всей грудью. – Ужасно! И вы вот поймите: ведь если бы я в Ташкент не поехал, не встретился с нею…
– С кем встретились?
– С Катей. С любимой моей. Она там была тогда в командировке. И вы понимаете: все! Как захлопнуло! Теперь что мне делать? Стреляться? Повеситься? Ну, я виноват, я жене изменил! Но это любовь. Не разврат, не забава! Любовь, понимаете? С первого взгляда!
– Еще бы. Конечно, я вас понимаю, – сказала Полина и слезы сглотнула.
– Какая вы милая. Вы – просто чудо! Ведь я поделиться ни с кем и не мог. Ходил, а в душе – как утюг раскаленный. Увидел вас и полегчало. Вы чудо! Теперь мы друзья. Мы друзья ведь, Полина?
– Да, Костя, друзья, – прошептала Полина.
– Домой сейчас просто хоть не приходи! А Нина все чувствует, все понимает! Курить начала. Ей, конечно, ужасно. И Катя в Ташкенте опять. Я один. К друзьям не пойдешь, осудили все хором. «Твоя, – говорят, – лучше этой намного. Умнее, красивей». А что мне с того? Я Катю беру просто, знаете, за руку – и током шибает. А там – ничего… Да пытка какая-то… Вы понимаете?
– Конечно, я вас понимаю. Еще бы!
– Хотите, я в пять к вам зайду, посидим в кафе тут, на Ленинском? Ну, ненадолго?
– Простите, но мне очень нужно домой. Там мама одна, и я ей обещала.
И оба они поднялись.
– Не хотите? – сказал ей герой ее сна. – Почему? Ну, ладно. Увидимся завтра. Спасибо.
В библиотеке она спряталась за Большой советской энциклопедией и рыдала так, что грудь ее чудом не лопнула. Она закрывала рот обеими руками, засовывала в него волосы, стараясь замять эти страшные звуки, которые то зажимали ей горло, то вдруг разрывали его, как бумагу. Слава богу, что никто не зашел в комнату, пока она рыдала. Случайность, конечно: всегда там толпилось полным-полно разных научных сотрудников.
Она ведь не будет его избегать. Не будет, не сможет. А значит, придется всю жизнь так промучиться. Что он сказал? Ах да! Он спросил: «Мы – друзья?» Какие друзья, когда я умираю! Убей меня лучше! Да, лучше убей.
Татьяна Федюлина, начальница одной из ведущих лабораторий, но очень несчастная в жизни семейной, несколько раз пыталась поговорить с Полиной по душам. Полина молчала и плакала горько. Татьяна ее, как могла, утешала:
– Ну, слезки утерли. Утерли? Вот так. Теперь давай носик немножко попудрим. А то кто увидит и скажет: «Вы что, Полиночка, кто вас обидел?» Тебя ведь все любят, дуреха ты глупая! Зефир ты мой розовый! Яблоко в тесте! Чего ты нашла в нем, чтоб так вот страдать? Ну, парень как парень. Курносый к тому же.
– Какой он курносый? Ты что говоришь?
– Конечно, курносый. И ноги кривые. Хотя говорят: чем кривее, тем лучше.
– Кому это лучше?
– Ну, лучше в кровати. Федюлин вон: ноги прямые, как палки. Отсюда и весь результат. И мамаша его – прямая, как палка. А сволочь! Нет слов!
Татьяна махала рукой в безнадежности.
И так вот в слезах, разговорах, страданьях прошла вся московская длинная осень. Однако хотелось бы мне уточнить: не только в слезах и не только в страданиях. Полина теперь просыпалась в четыре. От сердцебиенья, от страсти, от счастья. Все тело ее нарывало и ныло. Она ведь была не зефиром, не яблоком, она была женщиной с плотью и кровью, и кровь эта мощно стучала внутри, и ноги горели, и руки сводило. Что делать! Смертельно любила, смертельно. (Ах, слово какое. Ведь страшное слово.)
Седьмое ноября отмечали в кафе «Космос». Сняли целый зал. Костя Дашевский, молодой, талантливый биолог, пришел со своею законной женой. И все пришли с женами или с мужьями. И все танцевали, и все веселились. Жена ненаглядного Кости Дашевского была почему-то не в меру веселой. Все время тянула его танцевать. А он только хмурился. Томно танцуя, жена так и липла к нему своим телом, и наша Полина боялась расплакаться. Федюлина ей подливала вина, а то даже водочки, чтобы Полина не плакала в голос у всех на виду. В конце концов вдруг отпустило, разжалось. Проклятая сила спиртного напитка! И слаб человек, и не может противиться.
Полина поправила светлые волосы и расхохоталась на весь этот зал.
– Цыганочку можешь сыграть мне? Сыграй! – сказала она пианисту с бородкой.
И он заиграл, завертелся, как уж. Полина схватила свой синий платочек и вышла на самую на середину. Уж как хороша была, как обольстительна! Что губы, что ноги, что волосы с лентой! Она была, кстати, на шпильках, а шпильки мешали ей в этом раскованном танце. Она их сняла, да и бросила в угол. А руки раскрыла, как крылья, и живо пошла, чуть шатаясь, все громче и громче стуча по паркету веселыми пятками. А этот, с бородкой, ей только поддакивал: любил, видать, женщин веселых и смелых. Тряся мелко-мелко своими плечами, как делали прежде шальные цыганки, под ноги которым бросали и деньги, и честь, и достоинство, и даже службу на благо Отечества, наша плясунья приблизилась к смирным супругам Дашевским.
– А ну, выходи! Потанцуй со мной, Костя!
Жена покраснела и мужу вцепилась в ремень его брюк своей правой рукою. Он вышел. И сбросил пиджак. По колену ударил себя – так, что вздрогнули рюмки. Полина вертелась волчком, задевала его то ногой, а то синим платочком, забытом в руке и нисколько не нужным. Когда же они приближались друг к другу и сладко, бесстыдно, призывно глядели друг другу в глаза, и весь «Космос» мигал, и покашливал, и изумлялся, Полина вдруг так улыбалась Дашевскому и так ее слезы лились по пылавшим, брусничного цвета щекам, что Дашевский клал руки на плечи ей, и всем казалось: попляшут еще, а потом и поженятся.
Выпитое с помощью Федюлиной вино усилило вдруг свое вредное действие: Полина упала и здорово стукнулась. Он начал ее поднимать.
– Слушай, Костя! А я ведь тебя так люблю! Умираю.
– Молчи ты, молчи! – попросил он отчаянно.
– Чего мне молчать? – удивилась Полина, поскольку была все же несколько пьяной. – Твоя вон стоит и молчит. А мне, Костя, молчать неохота. Я лучше спою.
И вдруг оглушительно-громко запела:
– Очи черные! Очи ясные! Очи жгучие и прекрасные! Вы сгубили меня, очи черные, унесли навек мое счастие!
Пела она хорошо, красивым, грудным голосом, не перевирая мелодии, хотя задыхалась немного от чувств.
– Нет, я не могу! – вдруг сказала Дашевская. – Подонок и алкоголичка. Все, хватит!
И бросилась вон. Все собравшиеся были уверены, что молодой и талантливый биолог немедленно забудет о выпившей девушке и побежит догонять жену. Но он и не двинулся с места. Полина тихонько смеялась каким-то своим пьяным мыслям и грезам. Минут через пять после ухода жены Дашевский сказал:
– Я тебя отвезу. А то так в милицию можно попасть.
И сам застегнул на Полине пальто. И шапку надвинул на лоб, как ребенку. В такси она прижалась к нему и затихла. Слезы ее прожигали ему кожу даже через мохеровый шарф. Он поцеловал ее горячие волосы, потом ее щеки, глаза. Наконец, как будто решившись на что-то ужасное, прижался к губам и не мог оторваться. Бывает, что даже и пьяная женщина нужна человеку. Еще как бывает! Они целовались с таким наслажденьем, с такою нездешней свободною силой, что даже когда уже остановилась машина у самого дома Полины, они, голубки, не заметили этого.
Мадина Петровна еще не спала и смотрела старый художественный фильм «Анна на шее». Рассказ, по которому сделали фильм, весьма неудачный. Не смешной. К тому же еще неправдивый, неверный. Зачем эта Анна вдруг так изменилась? Сама вся в брильянтах, а папа и братья сидят-голодают? Не знаю, не знаю. Вот «Анна Каренина» – очень хороший, на мой взгляд, правдивый и верный роман. Там тоже, конечно, не все справедливо, но в целом – большая удача художника. Однако и автор другой совершенно, с другим направлением взглядов и мыслей. Вообще говоря: если автор – другой, то все направление мыслей меняется, и даже когда говорят, что эпоха «ему диктовала», не верьте, вранье. Никто никому ничего не диктует. Эпоха – тем более. Что за эпоха?
Мадина Петровна смотрела кино. И в эту минуту ей в дверь позвонили. Мадина Петровна поправила лифчик под сереньким, но не заношенным платьем, пошла открывать.
Страшная картина предстала глазам ее. Полина, родная дочь неприкаянной Мадины Петровны, висела на неизвестном молодом человеке с губами, потрескавшимися от мороза. Лицо у Полины было каким-то отрешенным, как будто она не смотрела в действительность, а видела сны и во снах этих плавала, как рыба, в прозрачной и благословенной – не здешней, в которой мы все кипятимся, – воде. Пальто ее новое было растерзано, торчали и бусы, и яркая брошка, и криво повязанный синий платочек. Густой отвратительный запах спиртного стоял на площадке недавно промытой к ноябрьским праздникам каменной лестницы. У молодого человека, на которого столь бесцеремонно возлегла, можно сказать, Полина, были приятные, крупные и благородные черты лица, и кудри свисали на лоб, словно грозди созревшего в землях чужих винограда. Мадина Петровна прижалась к стене, и дрожь ее, бедную, заколотила. Полина узнала несчастную мать и ей улыбнулась с дочернею нежностью.
– Вы не беспокойтесь! – сказал очень быстро доставивший пьяницу в дом неизвестный. – Мы праздник отметили в «Космосе», вот что. Ну не рассчитала… А с кем не случалось?
– В каком еще космосе? – тихо и страшно спросила убитая горем бухгалтер. – Вы что, космонавт?
– Почему: космонавт? – Он испугался простого вопроса.
– А впрочем, неважно, – сказала Мадина. – Теперь уже все мне неважно. Навеки.
– Любимый! – очнулась Полина. – Любимый! Пойдем скорей ляжем! Вот мама моя… А это, мамуля, мой самый любимый! Моя ненаглядная радость и счастье…
Язык у нее заплетался немного.
– Введите! – сказала Мадина Петровна. – Я пальцем своим больше к ней не притронусь.
Он, кажется, крякнул слегка, поднапрягся и внес эту бедную девушку в дом. И так, на руках с нею, остановился. Полина смеялась, и светлые кудри свисали почти что до самого пола.
– Куда нести дальше? – спросил он негромко.
– Несите в милицию! Там ей и место! – Мадина Петровна вдруг стала хрипеть, рассудок ее не выдерживал больше. – Чтоб я дожила до такого, что дочь… Рожденную в муках и при безотцовщине… Последний прохожий, чужой, посторонний, затаскивал в дом, словно зверя какого!
Прохожий, которому было непросто держать на руках нехудую Полину – к тому же в пальто, и на шпильках, и с сумкой, – прошел прямо в спальню и там осторожно сложил драгоценную ношу на койку.
– Куда-а-а? – зарычала Мадина Петровна. – Несите ее на диван. Нет! Постойте! Сперва ее нужно обмыть, обработать!
– Вы что собираетесь делать? – угрюмо спросил неизвестный.
– Давай скорей ляжем! Устал, мой любимый! Еще бы! Устал! – Захмелевшая женщина пыталась осыпать его поцелуями и не разбирала, что ей попадется: рука ли, нога ли, одежды кусочек.
Не буду я посвящать читателя в подробности этого безобразного со всех точек зрения вечера. Полина спала почти сутки. Но в праздник всегда население наше сперва много пьет, потом спит. А флаги и сами трепещут от ветра, и звезды кремлевские сами горят. Какая им разница: спим мы, гуляем…
Никто, кроме Мадины Петровны, долго еще поджимавшей губы и опускавшей глаза при виде виноватой и очень тихой Полины, не вспоминал об этом ужасе. Костя Дашевский, встретив Полину, как всегда, в столовой вернувшегося к нормальной жизни НИИ, дружески поцеловал ее в щеку и подарил маленький сувенир: брелок для ключей, на котором болталась лиловая белка с пушистым хвостом. Всего остального – и тех поцелуев в прогорклом такси, и объятий все там же (а где же еще?) – словно не было. Одна лишь Федюлина как-то сказала, небрежно, как и полагается людям, за каждую муху несущим ответственность:
– Какой-то потерянный стал мой Дашевский. Надеюсь, что ты его не соблазнила?
– Развелся он или с женою по-прежнему? – спросила Полина, ей не отвечая.
– Сцепились две самки! Мужик-то хороший, – сказала Татьяна и вся побелела. – Уж тут кто кого. Обе стервы. Друг другу все косточки переломают, глаза расцарапают, а не отпустят! Вот так и свекровь моя: тоже держала своих мужиков, пока не перемерли.
При этом сам Костя Дашевский начал как будто слегка избегать Полину, хотя в той же самой столовой смотрел на нее, как на ангела с неба. А вот объясните мне: что это вдруг? Ведь высох он весь по какой-то там стерве (поверим словам умной Тани Федюлиной!), жену уважал, дочку очень любил и, как Гулливер, не мог пошевелиться, поскольку был весь перетянут веревками, – вот вы объясните: зачем же Дашевский смотрел на смущенную нашу Полину, как будто она была ангелом с неба?
Откуда вам знать? Ничего вы не знаете. А я, разумеется, знаю, в чем дело, но я себе не откажу в удовольствии помучить и вас, и себя. Ух, приятно: немножко помучить, потом отпустить! Потом опять очень легонько помучить и вновь отпустить, разумеется. Ух ты! Какая зарядка для мышцы сердечной, для всех обленившихся органов чувств!
И вновь наступила зима. Много мягче, чем прошлые зимы, но слишком уж влажная. Снег был темно-серым и словно бы гнил, никто его и не использовал даже: лыжня не скользила, катки не работали. И лица людей побледнели, осунулись, на многих чернели подглазья, как будто народ то ли вдруг заболел, то ли подрался с другими народами. Полина перестала ходить в столовую, а приносила теперь завтраки из дома и ела их с чаем. Когда же она вспоминала, что Костя не только ведь видел ее совсем пьяной, но даже волок на себе и отпаивал – в ней вмиг застывала вся кровь. Он видел ее и босой, и лохматой! С размазанной тушью, икающей, потной! Она, правда, помнила (смутно, конечно!), как он ее, кажется, поцеловал и как они долго потом целовались, но где это было, понять не могла. И что она наговорила ему? А может, молчала? О, если бы, если бы!
За несколько недель этого стыда Полина так похудела, что девочки Лара и Соня из лаборатории Тани Федюлиной пришли к ней однажды, прося объяснений.
– Ну как ты взяла вдруг и сбросила столько? Ты ешь ведь? Ну, что вот ты ела?
– Когда?
– Вчера, например?
– Я не помню…
Она в самом деле не помнила. И люди, и их разговоры, и жизнь всех этих людей словно бы перестали ее занимать. Болело внутри все сильнее и жестче, болело и не отпускало, болело и как-то в вагоне метро, когда поезд вдруг остановился во тьме и стоял, и люди тихонечко переминались, а те, кто читал, перестали читать, и женщины все, словно их научили, схватили кто что: сумку, шарфик, перчатки – и начали ими обмахивать горло, потом кто-то с места вскочил и прижался лицом возбужденным к стеклу, за котором была чернота, как бывает в аду, – так вот: в эти десять минут ожиданья, пока все в вагоне, как куры, тянули из воротников свои жалкие шеи и воздух ловили сухими губами, хотя его было вполне предостаточно, Полина подумала, что если это и есть ее смерть, то уж лучше скорее. А только лишь поезд, вздохнув, глухо скрипнул своими суставами и полетел, и люди все заулыбались от счастья, она ощутила глухую тоску.
Теперь бы сказали, конечно, «депрессия». Но в те времена (до развала Союза!) никто толком этого не понимал, и думали так, как и я сейчас думаю: любовь, вот и все.
Но… наденешь с руки своей правой перчатку на левую руку, а может быть, с левой наденешь ее же на правую руку, пока ты об этом стихов не напишешь и их не прочтешь, и тебе не захлопают, не станет ни легче и ни веселее. Конечно, искусство – целитель страданья. Но наша Полина стихов не писала, никто ей не хлопал, никто не ваял ее крутобедрое, белое тело, не пела она в микрофон вечерами и не выплывала в составе ансамбля столь плавно, что даже подол сарафана почти не дрожал от бесшумных движений. Поэтому не было ей облегченья ни в чем и ни с кем. Просто не было. Точка.
В среду, в одиннадцать часов утра, прозвучала в исполнении Вадима Мулермана песня «Магаданские снегурочки», и сотни три человек, случайно уцелевших на магаданских приисках, хмельных, совсем старых и к жизни не годных, послали привычно на все те же буквы певца, впрочем, вовсе и не виноватого, который с большим вдохновеньем пропел такие слова по центральному радио:
- А в заснеженные улочки
- спешат с работы магаданские снегурочки,
- домой торопятся девчоночки бегом,
- ударяя в землю русским сапожком!
Та часть населения столицы, которую именуют «интеллигенцией», давно уже не обращающая внимания ни на русские сапоги, ни на нерусские, поскольку к одиннадцати часам утра из московских магазинов исчезало абсолютно все, сметенное, как ураганом, провинцией, доставленной ночью большими автобусами, – та именно часть населенья столицы, напрасно проведшая целое утро в пустых магазинах, вернулась обратно, в места для культурной работы.
И в нашем НИИ стало много народу. А там, где народ, там всегда происшествия.
В четверть двенадцатого дверь библиотеки отворилась, и с перекошенным лицом ворвалась в эту библиотеку начальница лаборатории Татьяна Федюлина:
– Дашевский обжегся! Пойдем! Ты поможешь!
Полина побежала за ней к лифту, чувствуя, как от страха у нее подкашиваются ноги, а руки становятся словно куски нетающего магаданского льда.
Костя Дашевский, совершенно бескровный, с закушенной нижней губой, сидел на топчане, а вокруг суетились лаборантки. Самое дикое во всей этой картине было то, что брюки с Кости Дашевского были сняты и он сидел в синих семейных трусах. Лаборантки загораживали его от Полины, и в первую минуту она увидела только его чудесное родное лицо, хотя и успела заметить, что Костя сидит в одних синих трусах.
– Азотную пролил! Плеснул на колено! Успели схватить, а то кость бы прожег! Такси уже вызвали. Ты бы с ним съездила, ну, в Склиф или, может быть, в Первую Градскую. Съездишь?
– Да, съезжу, – сказала Полина
Минут через десять Константин Дашевский, в спортивных чужих шароварах, с Полиной, вцепившейся в руку ему, уже сели в такси, и оно очень медленно, как будто бы было слепым, поползло сквозь мокрые хлопья московского снега.
– Прости, что тебя потревожили. Глупо… – шепнул он сквозь зубы.
Она хотела напомнить ему, что несколько недель назад он спас ее, пьяную и непотребную, но и вспоминать не хотелось об этом. По бледным щекам нашей милой Полины опять поползли неуместные слезы.
– А знаешь, меня ведь никто так не любит, – сказал ей Дашевский. – Вот не ожидал…
– Ты не беспокойся, не думай об этом, – сказала Полина.
В приемном отделении Склифосовского пришлось подождать почти час. Потом их вызвали, и Полина решительно вошла прямо в кабинет, где был доктор, и, когда ее спросили, кем ей доводится пострадавший, сказала с обычной ненужною честностью:
– Никем.
Ногу перевязали и сделали укол от столбняка. Велели пить антибиотики и недели две-три не покидать дома, поскольку ноге нужен полный покой.
По-прежнему под руку они спустились на лифте в вестибюль, вышли, крепко прижимаясь к друг другу, на улицу, и трудно было поверить, глядя на них, что Полина никем не доводится этому юноше.
Гм, гм, читатель благородный! Здорова ль ваша вся семья? Я просто хочу заметить, – очень быстро, разумеется, хочу заметить, потому что понимаю, насколько сейчас те, которые читают историю про прекрасную Полину и любимого ею молодого биолога Дашевского, – насколько они захвачены ходом этой истории и не захотят отвлечься на постороннее их любопытству лирическое мое отступление, но не горячитесь и ВСЕ прочитайте. Иначе вы сами, свою, кстати, жизнь запутаете и в ней не разберетесь. Не просто ведь так сочиняю, ведь людям. Помочь ведь желаю, а не из корысти. Тем более не для наживы. Ни-ни! Так вот, я о чем? О людской нашей близости. Бывает, живет человек долго-долго с каким-то другим человеком и лыка не вяжет. (Я иносказательно. В смысле, не любит.) А тот человек ему – муж. Или даже – жена. Ведь это же просто смертельные узы! А он, бедный, смотрит холодною ночью в лицо близлежащего, не понимая: зачем это здесь? То есть эти вот руки, и этот вот рот, и чужое дыхание? И вскочит он, жалкий, и бросится в кухню, а если богатый, так сядет в джакузи, нальет себе полную чашку ликеру (ну, это кто как, можно и не ликеру!) и плачет, и слезы его прожигают паркет или новый персидский ковер. Бывает еще даже хуже, сложнее: душа твоя ноет и ноет, как будто вчера покусали ее комары. Но ты и причины-то не понимаешь: жена вроде нравится – баба как баба, а если о муже ведем разговор, то муж тоже вроде как муж: не гуляет, духи купил к празднику, сбегал на рынок, но, Господи, Господи! Что же со мной? (Я не о себе. Это иносказательно!) И вдруг ты увидишь в вагоне метро какую-то женщину или мужчину и вздрогнешь, как будто тебя подожгли. Стоишь и дышать забываешь. О боги! О, боги мои! (как сказал бы Булгаков). Да что же мне делать? Ведь я выхожу! Ведь «Новослободская»! Ведь «Парк культуры»! Ведь там же мой дом и там дети мои!
Короче: все было, и все повторится.
Не с нас началось и не нами закончится.
Теперь о Полине. Полине, которой нигде никогда не давали проходу, которую все вожделели, алкали, которой писали любовные письма уже в третьем классе весьма средней школы! Уж ей ли печалиться? Именно ей.
С того момента, как она после лечебного Института имени Склифософского высадила Дашевского из такси у самого его дома и как только он вылез, неловко перенося через гребешок потемневшего снега свою только что перебинтованную ногу, к нему бросилась маленькая, похожая на него девочка в пестренькой шубке, и он ее обнял, застыло все это в зрачках у Полины: скисающий снег, и веселая шубка, и руки его на головке с помпоном. Она попросила таксиста скорее мотор завести и скорее уехать. На девочку и ненаглядного даже и не оглянулась.
Прошло три недели. Внутри все болело по-прежнему сильно, но внешне Полина вошла снова в форму. Купила в «Ядране» две пары сережек и кофту в полоску у Тани Федюлиной. Той не подошла, потому что полнила.
– Полина, – сказала однажды Федюлина, – ну что бы тебе просто замуж не выйти? Сыграем красивую свадьбу, богатую. Попляшем, напьемся, надарим подарков. Ну, хочешь, я жемчуг тебе подарю? Ей-богу, не жалко! Любовь вот случилась недавно с японцем. Такая любовь, что боялась: помру! Так он этот жемчуг мне дал на прощанье. Надеть не могу, потому что Федюлин. Сама понимаешь… А он пропадает. Ему нужна теплая кожа, забота.
– Японцу?
– При чем здесь японец?
– Кому же?
– Японскому жемчугу!
– Мне тоже нужно.
– Так я и сказала: давай выходи!
– Нет, ты отрави меня, Танечка, а? Полно у тебя там ведь всяких составов… Попробуй сначала на мне – что покрепче, потом со свекровью в два счета управишься.
– Вот дура-то, Господи! Дура безмозглая!
– А я не шучу. Мне и правда так хочется: заснуть и чтобы никогда не проснуться.
– В психушку уложим тебя, вот и все! – внезапно охрипшим, напуганным голосом сказала Татьяна Федюлина. – Раз-два! Приедет машина, на окнах решетки, завяжут тебе за спиной белы ручки и будут лечить, чтоб ты не забывалась!
Она отвернулась в сердцах от Полины.
– Ведь это же каждая может сказать: «Люблю, не могу, помираю, прощайте!» Однако все терпят. Друзья есть, работа. А ты распустилась, Полина, ты просто без гордости женщина! Без самолюбия! Он завтра появится, этот кобель. Прости, не хотела тебе говорить: ведь он к этой, к Кате своей, переехал.
– Откуда ты знаешь?
– Он сам мне сказал! Хотел, чтобы я с ним поныла: «Ах, что ты! Ах, доченьку жалко! Ах, что ты наделал!»
Полина закрыла лицо рукавом.
– Полина!
– Не надо!
И вышла.
И все же! При всех рукавах и рыданьях! С последнею произношу прямотой: всегда и во всем виновата лишь женщина. Соблазны, обманы – все это от женщины. Когда говорят мне, что женщина может пожертвовать жизнью во чье-то там благо, я сразу глаза опускаю, краснею. Мне стыдно. Не верю я этим рассказам.
И что это значит: пожертвовать жизнью? Ты жизнь не на рынке купил по дешевке, она, кстати, и не твоя, эта жизнь.
А вы посмотрите: супружние пары. Ведь кто кем подмят? Кто кого повторяет? Не женщина мужа! О нет! Никогда. Всегда только муж – дорогую избранницу. Они как-то даже и напоминают своих этих жен. И зады у них бабьи. И все интересы: купить да продать. И все разговоры вокруг бабьей жизни. А что они вдруг полюбили готовить? Кого ни спроси: «Мой на кухне, готовит!», «А мой засолил огурцы на всю зиму!», «А мой пасху сделал, испек куличи!».
Ведь это же просто… недоразуменье! Иди на охоту! Иди на врага! На Чудское озеро, под Ватерлоо! И зад твой покажется меньше в доспехе! И голос твой станет отчасти железным! Пролей свою кровь за права и свободу! Хоть брызни кровинкой-то! Нет, не желают. Пустой разговор. Ну, пеки куличи.
А женщины? О! Тут другая история. Тут сила другая, тут хватка другая. Все избы сгорели, все лошади встали, а женщина скачет, и скачет, и скачет. И ни на бегу ее не остановишь, и ни на скаку. Лучше и не пытайтесь.
Вырвавшись от Татьяны Федюлиной, да так неловко, что круглым плечом зацепила за угол какого-то шкафа (плечо разболелось!), Полина сначала решила, что завтра она на работу не выйдет. Забилась туда же, куда забивалась: под энциклопедию. И вдруг ее словно ударило током. Какая там Катя! Зачем ему Катя! Ведь он же стоял, умолял ее, ждал с кудрями, покрытыми свежей росою! Ведь это над ними, как шелковый полог, с резною листвой, серебристой и черной, от тяжести желтых налившихся ягод прогнулась лоза! А ведь как он приподнял в ладонях своих ее белые груди и как зашептал: «О моя голубица!» И чтобы теперь вдруг отдать его Кате? Да ты только выгляни, подлая Катя! Да я тебя всю на кусочки порву!
Полина почти задохнулась от ужаса. Ее словно больше и не было прежней. Была одна ярость с лицом то ли ведьмы, а то ли совсем без лица. И эту безликую темную ярость несло в себе жаркое тело Полины, которое сразу же ожесточилось, покрылось колючими, злыми мурашками, и все, кто заметил, как это тело летало по лестнице и не держалось при этом отнюдь за перила, рискуя сломать свою нежную шею, – все эти сотрудники младшие, старшие, средние, заметивши, очень недоумевали.
Не спрашивайте меня, что она сделала, как она выглядела (а может быть, даже и так, как обычно!), но только через двое суток после того, как начальница лаборатории Татьяна сообщила ей, что Константин Дашевский, оставивши дочь и жену, переехал к зазнобе по имени Катя, всего через двое коротеньких суток Полина и этот же самый Дашевский стояли в промерзшей кабинке, где прежде висел телефон, и вовсю целовались. Они целовались раскаленными губами, впивались друг в друга, потом, оторвавшись, дыхание переводили и – снова. Темно было очень, шел снег, было трудно среди темноты различить, где тут, скажем, глаза, а где нос, но они узнавали по блеску во тьме, что глаза – вот они, и даже когда ты, целуя, смыкаешь дрожащие веки, то блеск твоих глаз проходит сквозь эту тончайшую кожу. Еще хорошо, что Полина (не эта, к которой привык благородный читатель, а хищная ведьма Полина!) сказала:
– Ты, Костя, мне вовсе ничем не обязан.
И камень свалился с души у биолога. Поскольку он, честно сказать, растерялся: какие же все они классные бабы! И новая – Катя, и прежняя – Нина, и эта, еще поновей даже Кати, – Полина Алферова.
Но Нина звонила и трубки бросала, а Катя просила скорее жениться, Полина одна ничего не просила, одна не звонила, не вешала трубку, а просто лицо подставляла губам, и губы ее были слаще малины. А нацеловавшись, они расходились: Дашевский бежал к своей Кате, Полина – к заждавшейся маме, и каждый из них горел целый вечер и целую ночь от этих невинных, простых поцелуев.
Спросите меня: был ли план у Полины? Отвечу вам как на духу: я не знаю. Наверное, был, только не у Полины, а так, как бывает всегда: у судьбы.
Судьба не торопится, хлынет, отступит и снова нахлынет, и снова отступит, а снег все идет и идет с вышины, и лица людей коченеют от холода.
Мадина Петровна сидела в квартире соседки Тамары. На мягком Тамарином желтом диване. Вчера та сама позвонила, спросила:
– Не хочешь зайти? Можно кофе попить.
Приглашение это означало, что капризная и избалованная Тамара, усы на которой чернели, как уголь (хотя были и небольшими усами!), хотела ей что-то сказать.
Мадина Петровна пришла, разумеется. Куря и повсюду роняя свой пепел, Тамара глотнула из крохотной чашечки.
– Ну, не ожидала! – сказала Тамара. Глаза ее вспыхнули и покраснели. – Ай, девка, тихоня! А что? Так и нужно! Вот только…
И вдруг помрачнела, погасла.
– Тамарочка? Что? Говори!
– Я не знаю, – вдруг громко сказала Тамара. – Сейчас полнолуние, не угадаешь. Посмотрим попозже.
– Когда?
– Через месяц. А лучше попозже.
И вырез халата скребнула ногтем.
Надо сказать, что в том НИИ, где работали Полина, Татьяна, начальница, Костя Дашевский, работали разные люди еще. Среди всех работающих находилась и некая Кира Безродная. Она появлялась не слишком уж часто, и тут же ее окружали сотрудницы, чтобы обсудить, в чем одета Безродная. На ней были очень хорошие вещи и, главное, новые. Каждый раз новые. И все оттого, что родной Кирин папа, живущий под той же невзрачной фамилией, с ногтей молодых был ученым членкором. И жизнь его дочки единственной, Киры, была не похожа на жизнь остальных. Испортил он ей баловством сперва детство, потом сразу юность. Теперь Кире стукнуло двадцать четыре, а папа Безродный все не унимался.
И тут вдруг случилось, что этого папу с женою, когда-то родившею Киру, зовут в город Цюрих на целое лето. А Цюрих вам не Переделкино. Это – чужая земля и чужие народы. Сперва папа думал, что и не отпустят, поскольку уж очень лететь далеко. К тому же его берегут здесь, на Родине. Но непредсказуемы судьбы людские. Его отпустили без всякого шума. И папа уехал, и мама с ним вместе. А Кира осталась. И дача осталась. На три этажа. На даче удобства – не как у людей, во дворе, а внутри. Не надо бежать с фонарем, не зная, куда ты бежишь, добежишь ли и кто там. Продукты привозит шофер. И есть повар. Но можно без повара, можно самим. Короче, есть дача со множеством комнат.
Поскольку зима была словно не русской, а квелой какой-то (наверное, как в Лондоне!), то лето пришло неожиданно быстро: в начале апреля цветы распустились. А уж в день рожденья Владимира Ленина такая жара наступила, как будто мы все не в России живем, а в Израиле. Спасались кто где. И вот тут эта Кира сказала: «Давайте поедем на дачу».
Полина поехала с Таней Федюлиной и Таниным мужем Давидом Федюлиным на новой машине Давида Федюлина. Давид вел машину и все улыбался: доволен был тем, как работает двигатель.
Татьяна сказала, что он уже там. С той самой своею любовницей Катей. Полина решила: как будет, так будет. Посмотрим, как ляжет теперь ее карта. Она выжидала и не торопилась. Хотя поцелуи уж месяц как кончились. Светло слишком стало. Погода – как летом. Зима их спасала туманом и темью. Они словно оба теряли рассудок.
– Полина, – сказал он однажды. – Полина! Я так не могу.
А весь телефон-автомат был облеплен сияющим снегом, и губы горели.
– Я так не могу, – повторил он. – Полина! Ведь я же не турок какой-то в гареме!
– При чем здесь гарем? Почему ты не турок? – шептала она прямо в губы губами.
– Полина! – И он застонал. – Ты пойми! Я бросил жену, чтобы жить теперь с Катей. Наташеньку бросил. Полина! Ты слышишь?
– Какую Наташеньку? – снова прижалась к губам его жадным, и оба замолкли. – Ведь я ничего, ничего не прошу…
– Но я ненавижу себя, – прошептал он. – Я только смотрю на часы: поскорей бы! Нырнуть с тобой в эту проклятую будку и сразу забыть обо всем! Обо всем! А как же они?
– Кто?
– Наташенька, Нина. И Катя, конечно. Она меня ждет. Ведь я к ней ушел, я семью свою бросил! А тут словно мне ничего и не нужно! Стоять с тобой так вот хоть целую жизнь…
– Давай простоим…
– Не могу! Если Катя узнает, что я… Нет, Полина! Ужасно! Я что? Сексуальный маньяк?
А снег все сиял, и сиял, и сиял.
Наверное, если бы не наступленье весны с ее солнцем внезапным, они бы сейчас еще прятались в будке, а может, как школьники, у батареи, в каком-нибудь темном, вонючем подъезде стояли и губ своих не разнимали, пока на них кто-нибудь сверху не крикнул бы.
Отчасти из-за наступления жары, отчасти по другим каким-то хозяйственным причинам, но ярмарку в Лужниках открыли не в мае, как обычно, а в самой середине апреля, и вчера, готовясь к поездке на чужую дачу, Полина провела на этой ярмарке целый день. Мадина Петровна подкинула денег, и папа, ушедший к любовнице, тоже. Она и купила на папины деньги джинсовую узкую юбку. Стояла за ней три часа с половиной. На мамины деньги купила не хуже: не юбку, однако, но белые брюки. Еще босоножки и два черных лифчика. Теперь во всем этом и ехала, то есть в джинсовой зауженной юбке и в лифчике, которого не было видно, хотя он приятно подчеркивал грудь.
Все уже собрались, и огромная академическая дача, утопающая в саду, где что-то уже подстригал равнодушный, хотя и очкастый садовник в галошах, похожа была на корабль, готовый к отплытию. Он сидел на лестнице и наигрывал на гитаре. Гитара – не скрипка, стерпеть ее легче. Но то, что нельзя было вовсе стерпеть, была узкоглазая, широкоскулая и голову томно ему на плечо положившая женщина. Катя, конечно. Полина блеснула глазами, как кошка. И все поняла: почему он ушел, зачем бросил дочку Наташеньку с Ниной. Она вдруг увидела всю его жизнь. И ей сейчас в жизни его места не было. Поскольку сейчас там была эта Катя. Хотя и не так хороша, как она, без бедер скульптурных, без круглых плечей, без этих ресниц, без волос до колен, но с чем-то таким, что не определимо людскими словами. С какой-то ужимкой – от слова «ужать». С какой-то ухваткой – от слова: «схватить». Что это такое, Полина не знала, но ноздри ее, вмиг почуявши запах чужого, кровавого, сразу раздулись. Короче, права была Таня Федюлина: сцепились две хищные самки. Сце – пились.
Обед приготовили быстро и дружно. Хотелось, конечно, поесть, крепко выпить, но больше хотелось другого: обняться, немного попеть Окуджаву всем вместе, а после уйти в отведенную комнату (а их было восемь!) и там, обхвативши свою половину, заняться умело прямым замечательным делом: любовью под пение птиц, шорох веток и чтобы тебя освещали лучистые звезды.
В двенадцать уже разошлись. И Полина, какую Безродная Кира спросила: «Ты где будешь спать? Хочешь, в маленьком домике?» (а был еще домик отдельный в саду!), ушла в этот домик и там затаилась.
В ту ночь она даже и не задремала. В четыре – рассвет еще не разгорелся! – она в новом лифчике, в той же джинсовой зауженной юбке, бесшумно ступая босыми ногами по очень молоденькой, робкой траве, пошла по аллее, ведущей к большому и главному дому. Зачем? Подождите! Глаза ее странно, призывно блестели, и поступь была невесомой, как будто Полина не шла, а летела. Дойдя до крыльца, пробежала зрачками по темным и непроницаемым окнам. Она догадалась, что это окно – да, именно это, второе с угла – и есть то, что нужно. Он спит там и держит в руках своих Катю. И Катя, наверное, голая. Черт с ней! Поскольку сейчас речь идет не о Кате. Сейчас, как всегда у нас, речь о любви.
Она очень тихо стояла, смотрела. Ее голова вся покрылась росою. Она говорила окну, за которым он спал и держал в руках голую Катю:
– О, мой ненаглядный! Мой чистый! О выйди! Моя голова вся покрыта росою. Возлюбленный мой! Ты ведь слышишь меня?
Прошло минут десять. Полина стояла. Рассвет еще даже и не разгорелся. Молчали животные: козы, коровы. А впрочем, их, может, там вовсе и не было: одни только спящие люди, членкоры.
– О как ты прекрасен, возлюбленный мой! – шептала Полина. – О как ты прекрасен!
И он появился на темной веранде. Растрепанный, заспанный и возбужденный. Он был в белой майке и в брюках, босой. Не видя Полины среди нежных веток, он взял себе чашку, налил молока. Потом он всмотрелся в листву и весь замер. Заметил ее на траве серебристой. Полина махнула рукой. Он спустился. Глаза его были испуганно-счастливы. Она подошла к нему, поцеловала. И он ей ответил своим поцелуем.
– Пойдем, ненаглядный! – шепнула Полина
Он быстро пошел за ней, не оглянулся. Все спали на даче: Безродная Кира с рабочим простого завода подшипников, которого прятала долго, но нынче, пока отдыхали родители в Цюрихе, смогла наконец привезти ночевать, Федюлина Таня с Давидом Федюлиным, и Лара с любимым, и Соня с любимым, и много других, очень славных людей. А в маленьком домике двое счастливых приникли друг к другу и не отрывались. И, кажется, даже заплакали оба. Ведь это бывает: что плачут во сне.
Не спрашивайте меня о том, что происходило после этой поездки на дачу! Ведь я понимаю, как вам интересно! Вот так вам и хочется влезть в чью-то жизнь, всю расковырять равнодушными пальцами, скорее закончить читать эту книгу и быстро опять в магазин за другой! А может быть, мне это и оскорбительно? А может быть, я вас ревную к Прилепину? К Татьяне Толстой, может, я вас ревную? Вот и не скажу, что случилось на даче в то ясное утро. Сидите – гадайте. Идите к Прилепину, может, он знает.
Ну, ладно, не буду я. Погорячилась. Прилепин, конечно, не знает. Откуда Прилепину знать? Я сама расскажу.
К завтраку, за которым лица у всех были помятые, томные, и все почему-то совсем не хотели ни есть и ни пить, только кофе, пожалуйста (поскольку тогда растворимый кофе большущей был редкостью в жизни народа!), к завтраку выплыла из маленького домика во глубине сада какая-то просто уже невозможно красивая эта Полина Алферова, взяла себе яблоко, села с ногами в огромное кресло и вся в нем застыла, как будто ее в это самое время старательно пишет великий художник: ну, Репин, к примеру, а может, еще кто.
Последними вылезли Костя Дашевский и с ним узкоглазая женщина Катя. Она была как-то печально задумчива и ела одни огурцы, причем с солью. А Костя совсем и не ел, и не пил. Но глаз своих не подымал от тарелки.
А дня через два, когда Таня Федюлина сказала, что он ее ждет у столовой – и он ее ждал, но в таком закутке, куда никогда и никто не заглядывал, – Полина к нему почему-то не вышла. Полина его так любила, что эти вот все закутки, закоулки, задворки ей вдруг показались не тем, что ей нужно. Ей жить было нужно, а вовсе не прятаться. Держать его за руку прямо в столовой, а не забиваться в подсобные щели. Она ведь была – как река, эта женщина. А что с рекой сделаешь? Не остановишь и дважды в нее не войдешь, в ту же реку.
Прошел еще месяц, прозрачный, зеленый, как и полагается месяцу маю. Она уже знала, что будет ребенок. Она это знала еще до того, как ей сообщили в районной больнице. В больницу Полина попала случайно: сознание вдруг потеряла в троллейбусе. Вокруг были только чужие. О, где вы? Ты, Луис, студент африканский и гордый, ты, милый Темур, превзошедший Менухина, и ты, лысоватый, но стильный прозаик, которого все узнавали по голосу? Вы все испарились, как капли воды, упавшие утром на ветку сирени! А может быть, вас просто выпили птицы, поскольку они пьют росу на заре?
Короче: Полина попала в больницу, и там, в этой душной районной больнице, где пахло пролитым на лавку кефиром, Полине сказали, что будет ребенок. Она просияла. Вот странный характер! Зачем же ребенок до брака, скажите? Вот ты выйди замуж, купи себе мебель, разбей огород на подсобном участке, а там и рожай – да хоть сразу троих! (Одна родила восьмерых. Правда, это случилось в далекой веселой Бразилии!)
Теперь нужно было сказать это Косте, но так нужно было сказать, чтобы Костя не чувствовал, что он ей чем-то обязан.
А Костя, биолог, запутался, да. Но я вас прошу: будьте же снисходительны. Ему – двадцать восемь, совсем молодой ведь. Вокруг столько женщин, хороших, красивых. Ведь он никого не хотел обижать. И нужно, конечно, все эти законы, что только одна, мол, жена полагается, давно упразднить, послать к чертовой бабушке. Зачем же одна, когда можно и много? Вы мне возразите: а как же с прокормом? Но женщины наши и сами прокормят любого мужчину. И сами его же, мужчину, пропоят. А как бы тогда хорошо было всем! Приходишь с работы, тут жены встречают: одна тебе тапки несет, а другая на кухне поставила чайник, а третья пиджак твой снимает и нежно хохочет. Никто никого не ревнует, не травит. Хорошая, ровная, чистая жизнь. Конечно, бывают такие мужчины (упертые, как говорится!), что им одна жена даже – большая нагрузка, но это, уверена я, исключение, а всем остальным будет очень удобно.