Темные (сборник) Гелприн Майкл
Да, некрещеным нелюдям недоступно таинство исповеди – но как еще было назвать тот горестный рассказ, который мы поведали нашему единственному оставшемуся наставнику?
И как, кроме отпущения грехов, назвать его утешения и повторяющиеся слова о том, что убийство на поле брани – в Божьей воле. И то, что мы сделали – добро и благо…
Больше мы не участвовали в битвах. Этого попросту не требовалось. Граф выиграл войну, дав одно-единственное сражение.
Земель, принадлежащих монастырю, стало много больше. В монастырские ворота рекой потекло добро.
И конечно, не последнюю часть его составляло мясо, нужное нам для пропитания.
В наших снах мы снова и снова рвали, кусали, жгли – и снова и снова выли над телом учителя и друга.
Мы сидели в ряд, все семеро, склонив головы. От запаха ладана было трудно дышать. Отец-настоятель принимал сан епископа. Наше присутствие на церемонии, судя по уклончивым ответам фра Пьетро – а точнее, судя по его запаху во время этих ответов, – вызвало много шума и толков, но настоятель был непреклонен.
Псы Господни должны сидеть рядом с ним в миг его славы.
Из книг и слов фра Пьетро и фра Паоло мы знали, что сан епископа означает признание достоинств и благочестия того, кому он достается.
Но, сколько я ни принюхивался, запаха покоя и святости не чуял. Лишь запах прелой соломы, смешивавшийся с ароматом ладана.
– …Это враг нашей святой церкви, – его преосвященство, отец-епископ стоял у окна, сгорбив плечи. – Он упорствует в ереси.
– Но вы же не хотите послать туда… – Фра Пьетро не договорил.
Его преосвященство вскинул руку:
– Только для устрашения. Не для казни, упаси вас Господь, отец-настоятель!
Он обернулся к нам и окинул взглядом, полным любви и гордости:
– И конечно, только одного из них. Для подобной миссии более чем достаточно.
Знакомый прелый запах щекотал наши носы.
Не так уж много было врагов у нашей святой церкви – но все же не один и не два раза я отправлялся с миссией устрашения, являя собой живое воплощение гнева Божьего, грозящего пасть на голову ослушников.
Не раз и не два я стоял пред закрытыми дверьми, рыча и опаляя их пламенем из пасти, демонстрируя ярость и готовность убить.
Порой мои лапы стояли на груди упорствующих врагов церкви, раздирая когтями их одежды, и мои глаза заглядывали в их искаженные смертным страхом лица.
Но я не убивал.
Только устрашал и приводил к повиновению.
Божьи искры в наших душах дрожали и сжимались, как семь свечей на холодном ветру.
Фра Пьетро повторял нам: то, что мы делаем, – добро и благо… Но уверенности в своих словах он не чувствовал и сам. Запах, осенний запах горького дыма выдавал его с головой.
В тот день созвали нас всех – всех семерых псов Господних, чего не случалось уже давно. Даже то, что мы все одновременно находились в обители, было необычно.
Так вышло, что в последнее время у святой церкви то и дело находились враги, и мы, к вящей славе Господней, с трудом успевали устрашать их всех.
Фра Пьетро стоял у стены, застыв соляным столпом, сжав пальцы так, что они побелели. От него пахло тревогой и страхом. Не желчным, сладковато-приторным страхом за себя, каким пахли те, к кому нас посылали, – а ярким, терпким страхом за других.
Его преосвященство сидел на епископском кресле, а перед ним стоял граф. Молодой граф, сын старого, – тот скончался несколько зим назад, завещав монастырю две трети своих земель. Наследник не пытался спорить: в свое время он был на той единственной битве, в которой мы помогли его отцу победить.
– Сколько их? – спросил епископ.
– Пятеро, – ответил молодой граф. – Подумал и поправился: – Взрослых – пятеро.
– Кого, отец? – спросил Первый.
Невзирая на епископский титул, его преосвященство просил нас по-прежнему называть его – отцом. И никак иначе.
За епископа ответил фра Пьетро:
– Адовых псов, сын мой. Стая адовых псов вторглась на наши земли. – И, помолчав, добавил тихо и очень беспомощно: – Они… убивают людей. Их пятеро. Никто, кроме вас…
Семерка ручных, ни разу не дравшихся с себе подобными, ни разу не охотившихся, если не считать единожды случившейся безумной резни помешавшихся от паники людей и лошадей, – против пятерки диких. Против тех, кто убивал с того самого дня, как сделал свой первый шаг.
– Дети мои, – в глазах епископа стояли слезы, настоящие слезы. – Я не могу. Не могу позволить вам… Вы погибнете в этой драке.
– Но они убивают людей, – сказал фра Пьетро.
– Они убьют и тех, кого мы вырастили! Мой ответ – нет.
Их запахи противоречили их словам – так, что хотелось помотать головой, прочистив то ли уши, то ли ноздри. От епископа несло прелой соломой, несло желчью.
Ни капли любви, ни капли заботы, несмотря на слезы, текущие из глаз.
Любовью и заботой пах отправлявший нас на верную смерть наставник.
Первый и Второй подошли к фра Пьетро и уселись напротив него. Первый склонил голову, уткнулся ему в плечо и глубоко втянул запах, идущий от святого отца.
– Пойти и сражаться с адовыми псами – это добро? – спросил Первый.
– Это – добро, – бестрепетно ответил фра Пьетро.
– Дети мои, я запрещаю вам, – сказал епископ. – Служа церкви, вы приносите куда как больше добра! Вы спасаете заблудшие души!
И осекся, потому что Первый отвернулся от фра Пьетро и направился к нему.
Молодой граф отшатнулся от кресла епископа.
Второй остался сидеть рядом с нашим учителем. Я же, по праву Третьего, встал с места и подошел к тому, кого мы называли отцом, заняв место рядом со старшим братом. Первый поднял голову и, глядя его преосвященству в глаза, втянул носом воздух.
Лицо епископа залила бледность.
– Остаться и служить здесь – это добро?
Он не ответил, кивнув так резко, будто шею свело судорогой.
– Мы уходим, отец, – сказал Первый, все так же не отрывая взгляда от лица епископа. – Нам кажется, что вступить в битву ради людских жизней – это большее добро. Ты благословишь нас?
Епископ снова кивнул. Выбора у него не было: он лучше других знал, что нет силы, способной остановить решившихся на битву псов Господних.
Фра Пьетро отправился с нами. Мы не посмели его прогнать: он просто уселся на спину Пятому и велел нам без лишних слов отправляться в путь. Первый взял с него обещание не участвовать в драке, переждав ее в безопасном месте.
Мы оставили его в пустой деревне, разоренной стаей адовых псов неделю-другую назад.
Там было чем заняться священнику: кругом валялись неотпетые и неупокоенные людские тела, большей частью – кусками. Свора порезвилась на славу.
…На Первого-из-них мы наткнулись почти случайно, встретив его у реки, с тушей коровы в пасти. Мы могли бы убить его, накинувшись всемером, – но глубинное, древнее дикое знание подсказало: нельзя. В битве стая на стаю сходятся все – или не сходится никто. Первый-из-них увидел нас, унюхал наш запах и почуял, что мы явились сюда требовать крови, и другого способа решить наш спор, кроме как напоить нас кровью досыта, нет.
Мы встали, все семеро, плечом к плечу, склонив головы, оскалив пасти и вздыбив загривки, а напротив нас стояли пятеро. Мы были крупнее, потому что всю жизнь с самого детства ели досыта – но у тех, кто был перед нами, тела выглядели более гибкими и сильными. У Третьего-из-них на боку была большая проплешина, след старой драки. Четвертая-из-них была самкой, но ростом и ловкостью ничуть не уступала братьям, а глаза у нее сверкали, пожалуй, даже большей злобой.
Первый-из-нас взревел, выступая вперед – и Первый-из-них отозвался ответным ревом.
А когда отзвук двойного рыка замер, мы бросились друг на друга.
Мне достался Третий-из-них, и первый мой укус пришелся в приметную проплешину, противник завизжал от боли и вцепился в мой бок, мы закружились, пытаясь достать до горла соперника, вокруг кипела драка, чей-то визг перешел в предсмертный хрип, а я даже не понял, это один из нас – или один из них. Потом завизжал я сам, оттого, что Четвертая-из-них яростно вгрызлась мне в лапу…
А потом багровый туман боевого безумия захлестнул меня с головой.
Я очнулся. Кто-то тихо, протяжно скулил. А еще где-то там, вдали, печально и глухо звонил колокол. Это фра Пьетро, понял я, отпевает усопших.
Я встал, лапы подгибались, правая задняя болела, и наступать на нее я не мог. Бок подтекал кровью. Но я был жив.
И я единственный остался в живых.
Скулила Четвертая-из-них и вот-вот уже должна была перестать скулить. Жизнь покидала ее, бок был разорван от грудины до хвоста, и оттуда вываливались внутренности.
Она скулила и скулила, дергая головой, и я подошел к ней, не в силах слушать ее жалобный плач, сам толком не зная, что собираюсь делать, добить ее или вылизать ей морду, утешив перед смертью.
Она увидела меня. Я думал, что она оскалится и зарычит, но она заскулила еще громче и даже попыталась приподняться.
И я увидел, что сосцы на ее брюхе полны молока.
Я нашел их в пещере, беспомощных и крохотных. Им было не больше недели – но Первый-из-детей, почуяв запах чужака, приподнял верхнюю губу, оскалив крохотные клыки, и зарычал.
Нас было семеро. Я был Третьим, теперь я – единственный. Фра Пьетро говорит, что лишь глупец станет повторять ошибки прошлого, и когда Господь дает второй шанс, пользоваться им нужно с оглядкой и бережно.
Мы ушли все вместе. У нас будет достаточно времени для того, чтобы вырастить новую стаю и решить, как их воспитывать, какие книги читать и чему учить. Фра Пьетро говорит, что к тому времени, как щенки подрастут, он, может быть, успеет понять, какова же на самом деле Божья воля, и что есть добро.
Майк Гелприн
Саранча, скопец, палач
Северяне пришли на нашу землю числом несметным ранней весной, едва в горных долинах стаял снег. У них были глаза цвета стали и волосы цвета льна. Они не знали страха и не давали пощады. Они опустошали города, казнили воинов, умерщвляли стариков, а молодых угоняли в полон. Они не были даже жестокими, они походили на равнодушную и жадную саранчу, оставляющую за собой пустыню там, где цвела жизнь.
Мой отец Селим-шах, мудрейший из мудрых и храбрейший из храбрых, велел слать гонцов в сопредельные страны, моля соседей о помощи. Гонцы вернулись ни с чем – великие султаны и шахи заперлись в своих городах, степные ханы отогнали кочевые стада на горные склоны. «От трусости отвага на расстоянье шага», – говорили ученикам мудрецы. Забывая упомянуть о том, что и в обратном направлении расстояние не больше.
– Лучше испытать беду, чем страх перед ней, – сказал Селим-шах, мудрейший из мудрых и храбрейший из храбрых.
На следующее утро он повел войско северянам навстречу.
Неделей позже отец вернулся – на запряженной четверкой арбе, под рогожей, разрубленный пополам. Гассалы трижды омыли его, закутали в кафан, и имам прочел над телом положенные молитвы. Мои старшие братья – рослый, горбоносый, с бешеными глазами Алишер и тихий, робкий, ясноглазый Мансур дали на Коране клятву мести.
– Шемаха, – сказал мне Алишер, прижав Священную Книгу к сердцу. – Видит Аллах, настали черные времена. Завтра с рассветом купцы погонят последние караваны на юг. Ты уйдешь с ними.
Я поклонилась в ответ. Мне едва сравнялось шестнадцать, но ни единого дня, с тех пор как научилась ходить, я не провела в праздности. Как подобает дочери великого шаха, я училась всему, и учителя мои были лучшими из лучших. Я свободно изъяснялась на четырех языках, а разумела еще полдюжины, включая наречие северян. Я практиковала врачевание и целительство, слагала стихи и на память читала суры, играла на лютне и не ведала усталости в танце. Я владела секретами древней магии и знала толк в травах, необходимых для заклинаний.
Я чтила шариат и осознавала, что предназначение женщины – служить мужчине, повиноваться ему, ублажать его плоть и рожать ему детей. Но у меня не было еще своего мужчины, а отца моего забрал к себе Аллах. Поэтому я сочла возможным ослушаться брата.
Алишер ушел, чтобы повелевать правоверными, а я, закутавшись в черный шелк, удалилась в упрятанное под переплетением дворцовых коридоров подземелье. Там, в каземате, я провела оставшиеся до прихода северян дни. Я сама толком не понимала, отчего решила остаться. Я лишь чувствовала, что мое место здесь – в крепости, обреченной на гибель.
Они не стали брать город в осаду. Они не жалели себя и пошли на приступ с марша через день после того, как дозорные заметили передовые разъезды с крепостных стен. За час до полудня я выбралась из подземелья наружу и взбежала наверх. Я видела, как они карабкались по приставным лестницам, щитами прикрываясь от стрел. Они лезли – упорно, оголтело, неистово. Они умирали, но новые живые заменяли убитых. К трем пополудни первый из них – дюжий, круглолицый, курносый, с окровавленным лбом под помятым шлемом, прорвался в проем между зубцами северной стены. Он рычал, как подраненный лев, и бился один против пятерых. Он был от меня в тридцати шагах, и время замерло – я видела, как медленно, словно прорубая вязкое тесто, ползет к груди северянина боевой ятаган. И как лезвие уходит в сторону, принятое на гарду меча. Видела, как раздвоенное жало зульфикара впивается в щит и теряет силу, завязнув в бронзовой ковке. А потом замершее, приостановившееся время вдруг встрепенулось, взорвалось брызгами крови, оглушило лязгом стали и пустилось вскачь.
Он не мог уцелеть, этот круглолицый северный воин, но он уцелел. У него не было ни единой возможности устоять на ногах, но он устоял и дал время тем, кто шел за ним вслед. Они вывернулись у него из-за спины, его сородичи, рослые, ражие северяне с распяленными в крике ртами и пляшущей в глазах сталью клинков. С каждым мгновением их становилось все больше, и они оттеснили, отжали защитников прочь от стен.
Мимо меня во главе десятка правоверных промчался Алишер, у подножия крепостной башни схлестнулся с круглолицым. Я метнулась за братом вслед… Остановилась, отпрянула назад: отделившаяся от тела голова Алишера катилась по каменной кладке к моим ногам. Я закричала – страшно, отчаянно, а черные бешеные глаза мертвого брата, глядя на меня, затухали, заплывали бельмами.
По каменным ступеням я слетела вниз, затем бежала в толпе прочь от рухнувших городских ворот.
– В мечеть, – бил в уши истошный, панический голос Мансура. – В мече-е-е-ть!
Ему следовало родиться женщиной, моему робкому, улыбчивому брату, которому дворцовые акыны прочили будущее великого поэта. Ему следовало родиться мной. Тогда Мансур ушел бы с караваном на юг, и кто знает, как бы обернулась судьба.
Стены мечети не спасли нас. К закату северяне ворвались вовнутрь. Меня вытащили на площадь, швырнули на камни, и тощий, востроносый, с подбитым глазом победитель стал вязать мне бечевой руки.
– Гладкая девка, сытая, – бормотал он себе под нос. – Целая или порченая, имею интерес знать.
– Не про тебя девка, подьячий, – осадил в двух шагах коня кряжистый, рябой северянин в подбитом серебром парчовом кафтане. – Не твоего поля ягодка.
– Почто ж не моего, воевода? – почесал подбитый глаз востроносый подьячий.
– Басурмане говорят, это дочь самого шаха.
– Тьфу ты, – выругался подьячий, когда воевода отъехал. – Свезло тебе, чумазая, – кому-нибудь из благородных достанешься. Им, благородным, бабу еттить лениво, не то что нам, сиволапым. Мы бы, – мечтательно причмокнул он, – тебя впятером гоняли, в пять елдаков. К утру, глядишь, и живого места на тебе б не осталось.
Они грабили город три дня: резали скот и мужчин, силой брали женщин, жгли дома и тащили, тащили, тащили в свои телеги наше добро. Они закололи имама, обезглавили муэдзинов и превратили в конюшню храм. Они поднимались на минарет и мочились с балкона, испражнялись в фонтан, а страницами Священной Книги подтирали зады.
Я, связанная, брошенная на занозистое тележное дно, обложенная тюками с награбленным, беззвучно плакала, глядя на то, что творит северная саранча. Но ненависти, лютой, безрассудной ненависти, еще не было во мне. Ее не было, даже когда по площади перед мечетью пронесли нанизанную на пику голову Алишера. Ненависть появилась позже, на четвертое утро. Солнце стыдливо прикрылось тучами, чтобы не смотреть. Вместо солнца смотрела я. Смотрела, как на площадь вывели обнаженного, обритого наголо, с порванной плетьми кожей Мансура.
Мой брат бился в руках двух бородачей, подталкивающих его к вбитому в землю, смазанному бараньим салом колу. В ясных джейраньих глазах Мансура метались мука и боль, а потом, когда бородачи вздернули его от земли и подсадили на кол, Мансур закричал. Этот крик не умер вместе с ним, не заглох в разорванном заднем проходе, не увяз в пробитом желудке и не утонул в лопнувших от нестерпимой муки глазах. Крик остался во мне, я приняла его, вобрала в себя и затолкала, забила в сердце. Предсмертная мольба брата поселилась во мне навечно, и клятва, которую он дал на Коране, стала моей.
Я рассталась с сознанием, прежде чем Мансур умер, а когда пришла в себя, услышала приветственный рев.
– Царевич! Царевич! – в тысячу глоток орала толпа победителей.
Я вскинула взгляд на грузного, с рассеченным шрамом мясистым лицом всадника в расшитой золотым галуном накидке. Драгоценные камни швыряли сполохи света с рукояти его меча, а гнедой жеребец мотал головой, всхрапывал и фыркал, будто жаловался на непосильную и ненавистную ношу.
– Хорошо погуляли, братцы? – гаркнул царевич. Покивал в ответ на нестройную разноголосицу и добавил: – Ну, пора и честь знать.
Он спешился, обнялся с давешним рябым воеводой в подбитой серебром парче. Выслушал сказанные на ухо слова, задумчиво почесал перечеркнутую шрамом скулу и зашагал через площадь ко мне. Оглядел с придиркой будто выставленную на базарный торг кобылу, втянул носом воздух, поморщился.
– Не люблю басурманок, – сказал царевич, – а от этой еще и смердит.
– Так нужду справлять негде, светлейший, – принялся оправдываться тощий востроносый подьячий. – Под себя девка ходила, потому и запашок от нее. Но ежели отмыть…
Пару мгновений царевич размышлял, что будет, если меня отмыть.
– Пустое, – сказал он наконец и добавил грязной площадной брани. – Кто, говоришь, первым одолел стену?
– Так Ивашка же Авдеев.
– Ну, значит, пиши приказ: за храбрость жалую девку сию Ивашке, сыну Авдееву. Пускай забирает, сучий хвост. Заслужил.
Безветренной душной ночью, под побитой звездной сыпью тушей хворого неба, круглолицый и курносый Ивашка, Авдеев сын, взял меня. Я корчилась под ним, изнемогая от стыда, боли и ненависти, а в десяти шагах глумливо ржали надо мной стреноженные обозные кони.
– Ты это, если что, прости, девка, – подступился ко мне наутро Ивашка. – Нехорошо я с тобой. Тебя как зовут-то?
Я промолчала. Он потоптался поодаль, опростал нос и убрался, а следующей ночью пришел опять.
– Ты это, – шептал Ивашка, подминая меня под себя, – не серчай шибко. У меня девок-то и не было ни одной, я оттого и неуклюж малость. Звать-то как?
– Шемаха, – простонала я, когда он вторгся в меня и стал хозяйничать, будто дорвавшийся до древесных жуков лесной дятел.
Мне не было больно, как накануне. И постыдно не было. Я даже испытала нечто сродни довольству, когда он излился в меня.
– Ше… Шема… – бормотал Ивашка, перебирая пальцами мои косы. – Не выговорить никак. Шмаха… Маха… черт побери! Я буду звать тебя Машкой.
Так звали коров и сук в убогой, затерявшейся среди непролазных лесов деревне, в которую Ивашка меня привез. Жил он в бревенчатом, с закопченным потолком и слюдяными окнами срубе, называемом курной избой. Кроме Ивашки, в избе обитали две его малолетние сестрицы и жилистая седая старуха-мать.
– Машка? – с сомнением в голосе спросила старуха, глядя на меня. – Что ж, поглядим на эту Машку.
Она глядела и днем, пока я изнемогала от непосильной деревенской работы, и ночью, когда Ивашка, не стыдясь любопытных сестер, лез ко мне на полати.
– Ты это, – говорил он, вдоволь натешившись моим смуглым, податливым и научившимся кое-как отвечать на его движения телом. – Не серчай, если что. Прикипел я к тебе, Машка, люба ты мне.
Я молчала. Я вставала раньше всех и ложилась последней. И терпела. Терпела похоронивший под собой деревню ненавистный снег, топившуюся по-черному смрадную печь, безвкусную простецкую еду и постылую, выматывающую каждодневную бабью работу. Я прибиралась в избе, стирала исподнее, ходила за скотиной и лопатила навоз. И знала – настанет мой день.
– Машка-то понесла, матушка, – на исходе зимы сказал Ивашка старухе. – Чего делать-то с ней?
Та призадумалась, долго жевала дряблые старушечьи губы, затем сказала:
– А женись на ней. Девка справная, и черт с ней, что басурманка. Приплод в церкви окрестим.
– А что, и окрестим, – согласился Ивашка. – Благодарствуйте, матушка. Стало быть, на Пасху свадьбу сыграем.
Моего согласия Ивашка не спросил. Он был незлобивым, нетрусливым и работящим. Возможно, он и в самом деле любил меня – по-своему, так, как любит саранча с холодной северной кровью. Но у меня в жилах текла горячая южная. А в сердце жила месть, и кричал в нем, голосил, не давая мне забвения и покоя, казненный Мансур.
Когда весеннее солнце растопило снег и по деревне потянуло бражным дурманом, я отыскала на лесной опушке пробившиеся из-под земли навстречу теплу ростки вшивой травы. Откопала корни и измельчила их в порошок. В полночь накануне Пасхи я вышла из избы во двор. Разделась донага и, воздев руки к небу, до утра стояла под звездами. Я произнесла заклинания, дающие силу отраве-траве, и прочла четыре суры Корана, заповедующие джихад.
Ивашка, Авдеев сын, до свадьбы со мной не дожил. И старуха не дожила, и старухин приплод. Потравленная саранча бессильно корчилась на полатях, выблевывая на метеный пол зловонное содержимое желудков и отхаркиваясь зеленой мокротой.
Обухом топора я проломила череп старухе. Лезвием перехватила горло старшей девке и столовым ножом зарезала младшую. Затем подступилась к Ивашке. Он долго не хотел умирать, даже с перебитыми руками, переломанными ногами и вспоротым животом. Он мучился на полу, но не орал от боли, а лишь глядел на меня изумленно, и тогда я выколола ему глаза и отсекла срам.
Когда Ивашка наконец отмучился, я обезглавила его, поквитавшись за Алишера. Затем вырезала у убитых сердца, побросала в холщовый мешок и облила дощатый пол жидкостью, которую саранча перегоняла из браги и называла сивухой. Подожгла избу и ушла в ночь.
До проезжего тракта я добралась на третьи сутки. К тому времени я съела сердца саранчи, и насытившийся Мансур притих во мне, перестав кричать.
Меня подобрал цыганский табор. Было в нем пять кибиток, за последней из которых косолапо трусил цепной медведь. Табор колесил по северным городам, давая цирковые представления в обмен на медяки и хлеб.
– А ты вылитая ромалэ, красавица, – сказал, оглядев меня исподлобья, морщинистый, с измаранными проседью курчавыми волосами старик. – Плясать умеешь? Петь? На балалайке бацать?
Я сказала, что петь и плясать могу, а бацать выучусь.
– Чье дитя носишь? – скосил глаза на мой живот старик.
– То не твое дело.
– Не мое, – согласился он. – Что ж, ступай тогда к Кхамало, у него как раз жена зимой померла от хвори, а цыгану без женщины никак нельзя.
Днем он был горласт, ленив и вечно пьян, этот Кхамало, с задубевшей на солнце кожей и медной серьгой в ухе. Но он был искусен, затейлив и неутомим по ночам, и с ним я познала то, чего и близко не было с убиенным Ивашкой из рода северной саранчи. Я принимала в себя Кхамало то лежа, то опустившись на колени, то стоя в рост и ухватившись за перекладину, поддерживающую кибиточный полог. Я скакала на Кхамало подобно цирковой лошади. Я узнала, что лоно женщины – не единственное пристанище для мужской плоти, а когда женщина на сносях – и не главное. А еще узнала, что красива, желанна и не хуже цыганки.
Ранней осенью в тряской кибитке я разрешилась от бремени младенцем мужеского пола. Услышав пронзительный детский писк, Кхамало осадил коней, спрыгнул с облучка и сунул голову под полог.
– Эх, хорошо, – сказал он. – Цыган родился – пить будем, гулять будем, песни петь будем.
– Не цыган, – простонала я. – И не будем.
Я перекусила пуповину. Подобрав юбки, выбралась из кибитки наружу с пищащим Ивашкиным отродьем в руках. Шатаясь от слабости, проковыляла туда, где порыкивал и звенел цепью медведь. С размаху размозжила голову ублюдка о колесо и бросила медведю измаранное кровью и слизью тельце.
Они долго стояли вокруг меня и молчали, пятеро мужчин, четыре женщины и выводок цыганских детей. Они смотрели в землю, на небо, на лошадей, но только не на меня. Затем Кхамало прокашлялся и, глядя в сторону, заговорил:
– Уходи от нас, женщина. Мы не воюем и не убиваем людей. Ни нашего рода, ни чужого. Убивцам нет места среди нас. Ступай прочь и не возвращайся больше.
Сидя на обочине в придорожной грязи, я долго смотрела табору вслед. Затем поднялась и побрела в лес. Я провела в нем семь дней, кормясь грибами и ягодами и собирая травы. Утром восьмого дня в узелках, что я навязала, порвав на лоскуты нижнюю юбку, лежали листья подбела и бересклета, корни белладонны и переступня, стебли белокрыльника и клещевины, цветы болиголова и горькой полыни.
Напоследок я нарвала гроздей волчьей ягоды и выжала сок в ладони. Долго решалась, прежде чем расстаться с плодородием, дарованным всякой женщине Всевышним. Когда решилась, присела на корточки и напоила ядовитым соком свое лоно.
Я выбралась на проезжую дорогу и три дня спустя спрыгнула с груженого битой птицей воза неподалеку от столичных мясных рядов.
Я бросилась царевичу в ноги тем же днем, на закате, когда усталое северное солнце завалилось за золоченые дворцовые купола.
– А ну постой! – гаркнул царевич вознице, выбрался из роскошной, запряженной тройкой кареты, и шагнул ко мне. Багровый шрам пошел волнами по мясистой щеке и замер, будто почуявшая опасность, скользнувшая по бархану и насторожившаяся гюрза. – Ты кто, красавица?
– Не узнаешь, светлейший? – дерзко ответила я, не вставая с колен. – Может статься, оттого, что от меня сейчас не смердит?
Царевич изумленно заломил бровь.
– Вот ты, значит, кто, – проговорил он. – Дщерь непокорного шаха. Как же тебя зовут, я подзабыл…
– Шемаха. Иван, Авдеев сын, которому ты меня подарил, называл Машкой.
– Шемаха мне больше по нраву, – усмехнулся царевич. – И где он, твой Иван?
– Он дал мне вольную, – я поднялась и заглянула царевичу в серые холодные глаза. – Помнишь подьячего, светлейший? Он советовал меня отмыть, прежде чем попробовать. Ты тогда сказал, что не любишь басурманок. А теперь?
Царевич отступил на шаг и неспешно меня осмотрел.
– Ты стала настоящей красавицей, – признал он. – Что ж, немудрено для девицы царских кровей. Что ты от меня хочешь?
– Ничего, царевич. Лишь быть при тебе. Возможно, я придусь тебе по душе, если и в самом деле меня отмыть. Я с дороги, а от бассейнов с фонтанами успела отвыкнуть. Меня устроила бы парная баня.
Он взял меня в этой самой бане, распаренную, разомлевшую от чистоты и тепла. Его вялый ленивый орган едва нашел себе дорогу во мне. Он пыхтел, отдувался и кашлял, и его дыхание становилось все тяжелее, а плоть все мягче. Тогда я выскользнула из-под него и опустилась перед ним на колени.
– Клянусь, ты была права, Шемаха, – сказал царевич некоторое время спустя. – Мне это по душе. Я прикажу, чтобы тебе отвели покои в моей половине. И распоряжусь, чтобы за тобою приглядывали.
Он поселил меня в тесной каморке на дворцовых задворках и приставил ко мне скопца. Это был страшный человек, сухопарый, мосластый и желтоглазый, похожий на изголодавшегося волка. Нет большего унижения для мужчины, чем прислуживать женщинам. Нет большего позора, чем закончить свои дни евнухом в ханском гареме. Но этому унижение и позор были неведомы. Этот оскопил себя сам, чтобы желания плоти не препятствовали аскезе и колдовству.
– Я вижу твое нутро, – сказал он. – Твоя душа черная, как разбойничья ночь, и гнилая, как чумная язва. Смотри сюда, – он вскинул руку и наставил костлявый палец на шпиль дворцовой часовни.
Я вгляделась. На перекладине венчающего шпиль креста хлопала крыльями невиданная птица с золотым оперением.
– Это птица сирин, – бросил скопец мне в лицо. – Она кричит, когда чует беду. Вчера, едва ты появилась у нас, птица кричала.
Мне стало страшно, так страшно, как было, лишь когда казнили Мансура. Но я сумела побороть этот страх и засмеялась скопцу в лицо.
– Ты лжешь, старик, – сказала я дерзко. – Это обыкновенный рыжий петух из тех, что топчет кур на заре. Петушок кукарекает от страха, потому что боится попасть стряпухе под нож.
Скопец ничего не ответил, а лишь плюнул мне под ноги и пошел прочь. Той же ночью я услаждала царевича в его опочивальне. А едва он захрапел, выскользнула из нее и поспешила к себе. Я смешала корни белладонны с цветами горькой полыни, в глиняной плошке растолкла в порошок и острием ножа резанула по пальцу. Сдобрила порошок кровью и произнесла заклятие, необходимое для приворота.
Три дня спустя я сыпанула щепоть снадобья в чарку с вином и подала ее царевичу. Когда я возвращалась от него, петушок на шпиле зашелся криком, но я лишь усмехнулась в ответ.
Теперь царевич проводил со мной все ночи и не отсылал прочь, насытившись.
– Скопец говорит, что ты приворожила меня, Шемаха, – сказал он однажды. – Птица сирин, дескать, кричит, завидев тебя.
– Скопец лжет. Так же, как его лживая птица.
– А пускай даже он говорит правду. Мне по душе твоя ворожба.
Я ненавидела этого северянина. У него было имя, но я ни вслух, ни про себя не произносила его. У саранчи нет имен. Я согревала ему постель, ласкала его, глотала его семя и ждала, когда придет мой день.
Мало-помалу царевич стал брать меня с собой на прогулки, на охоту, а потом и решил представить родне.
– Шамаханская царица, – шутливо объявил он, введя меня в убранные золотом покои. – Бывшая. Ныне же моей милостью проживается среди челяди.
Я поклонилась до земли сидящему на троне плешивому старику с ястребиным носом и выцветшими глазами. Затем – стоящему по левую руку от него молодцу. Он был высок, широкоплеч, кудряв, хорош лицом и строен статью. Он отличался от старшего брата в той же мере, в какой горный орел разнится со степным коршуном.
– Ты приглянулась отцу, – сказал ночью царевич. – Не стряслось бы беды.
– Какой беды? – эхом откликнулась я.
– На старости лет отец стал скорбен умом и несдержан в гневе. По правде сказать, я опасаюсь его. И в особенности опасаюсь младшенького. Мой братец хитер, коварен и изворотлив, в отличие от меня, простака.
– Ты не кажешься мне простаком, светлейший, – возразила я.
Царевич нахмурился.
– Я грубиян и рубака, а не придворный, – буркнул он. – В походах я ем мясо с ножа и сплю под лошадиной попоной. Что у меня на уме, то и на языке. А братец обучался в заморских странах и нахватался всякой всячины от иноземцев. Отцу он милее гораздо более моего и льстит ему, не стыдясь. Так что, кто знает, не прикажет ли однажды старик удавить старшего сынка и наследника во благо младшенького.
– Ты пугаешь меня, царевич?
– Предупреждаю. Отцу каждую ночь водят новую девку. А наутро порют ее плетьми, потому что не сумела разжечь остывшую кровь. Старик по утрам злой как черт, горе тому, кто попадет ему под горячую руку. А младшенький тут как тут. Не беда, дескать, милый дадди, другую найдем.
– Как? – переспросила я. – Как ты сказал?
– Дадди. Это по-аглицки. Британцы зовут так любимых папенек.
– Дадон, – решительно поправила я. – Так степняки-скотоводы говорят о предводителе кочевья, если тот зажился и потерял разум от старости.
Царевич расхохотался.
– Дадон, – повторил он. – Умора. А ты, девка, остра на язык.
На изломе зимы на юге поднялись горцы, дерзкими набегами разорили пограничные селения северян. Едва подтаял первый снег, плешивый старик с выцветшими глазами, которого старший сын иначе как Дадоном больше не величал, велел собираться в поход.
– Скоро вернусь, – обещал царевич, с натугой влезая в седло. – Гляди, девка, чего услышу – убью.
Я поклонилась до земли и помахала вслед платком белого шелка. А тем же вечером петушок на часовенном шпиле заголосил вновь. Случилось это, когда через порог моей каморки перешагнул младшенький.
День спустя я поняла, что искусный и затейливый Кхамало годился этому разве что в подмастерья.
– Поговаривают, ты колдунья, Шемаха, – сказал однажды младшенький, пока я пыталась отдышаться после всего того, что он со мною проделывал. Сам он даже не запыхался.
– Кто поговаривает? – выдохнула я.
– К примеру, скопец. Моего братца, по его словам, ты приворожила. Что скажешь?
Я отдышалась. Я смотрела на него и думала, как обошлась бы с ним, доведись ему оказаться в моей власти, а не мне в его. Этому я не позволила бы умереть быстро, как Ивашке.
– Скопец врет!
– Он никогда не врет. И его птица не врет тоже. Я имею к тебе вопрос, шамаханская царица. Что, если я предложу тебе стать царицей северной?
Я долго молчала. Младшенький молчал тоже – ждал.