Счастливая девочка растет Шнирман Нина
Подходит Папа, ставит чемодан — сейчас они обнимутся крепко-крепко, поцелуются и опять обнимутся! Они совсем неподвижно стоят, смотрят друг другу в глаза, потом дядя Миша протягивает Папе руку, а Папа долго её жмёт, и они всё время смотрят друг другу в глаза. Я остолбенела, онемела и, по-моему, обалдела! Почему?! Почему они жмут друг другу руки, как какие-то просто знакомые или даже незнакомые, которые знакомятся? Я, конечно, ничего не говорю, но у меня это совсем не укладывается в голове, ведь Мамочка несколько раз говорила, что дядя Миша им с Папой как отец — он на шестнадцать лет старше Папы. Папа так любит дядю Мишу, а дядя Миша очень любит Папу! Я всё помню — и про «мужское воспитание», и про то, что с Мишенькой нельзя сюсюкать. Но сейчас я ничего не понимаю!
Мы приезжаем на машине на улицу Писарева, в дом, где вырос Папа. Красивый дом, очень красивая лестница, высокая-высокая дверь. Она открыта, мы заходим в прихожую — там стоит маленькая, пожилая, странная женщина в платочке — я знаю, это Текля, бывшая «прислуга» их семьи, а сейчас домработница тёти Томуси — Папиной старшей сестры.
— Здравствуйте, Текля! — говорит Папа совсем необычным голосом.
— Жоржик! Жоржик! — Текля качает головой и смотрит на него, как Бабуся на нас смотрит — очень похоже.
Мы сидим в столовой тёти Томуси и пьём чай втроём — я, Папа и дядя Миша, потому что все разъехались на лето. Я очень рада, что мы в квартире одни, только с дядей Мишей и Теклей. Раньше мне было совсем всё равно, сколько людей, кто со мной разговаривает, кто с кем-то другим. А сейчас мне очень не нравится, когда на меня набрасывается много народа! Потом, они же все родственники и одних я знаю, а других не знаю! Так что всё здорово!
— Мартышка, — говорит Папа, — у меня сегодня дела, а дядя Миша хочет показать тебе Горздрав — он там работает.
— Горздрав! — говорю. — Какое звонкое слово! Конечно пойдём!
Папа с дядей Мишей переглядываются так быстро-быстро, и я понимаю, что слово-то звонкое, но место, наверное… не звонкое!
Мы с дядей Мишей в Горздраве — он недалеко от Невского проспекта.
В этом самом Горздраве, к сожалению, нет ничего интересного — там такая же толкучка, как в магазине или на конкурсе, и душно.
— Ты здесь работаешь? — спрашиваю.
— Да! Нинуша (дядя Миша зовёт меня, как Мамочка, — Нинуша), у меня сейчас есть одно небольшое дело, но я хотел, чтобы тебя один хороший дядька послушал — сердце, лёгкие!
Если бы это был не дядя Миша, я точно бы отказалась, потому что мне очень надоели врачи, кроме Калугиной, — меня не знаю кто запихнул в тубдиспансер, я там «на учёте», как хулиганы в милиции. Но дяде Мише я отказать не могу.
— Да, конечно… пусть слушает! — говорю.
Дядя Миша чуть улыбается, мы заходим с ним в какой-то кабинет, и он говорит:
— Нинуша, когда освободишься, жди меня в общем зале. — И уходит.
За столом сидит пожилой, большой, серьёзный мужчина. Он меня разглядывает, я тоже его разглядываю, но Мамочка сказала как-то, что пристально разглядывать людей — неприлично, поэтому я делаю это «не пристально». Но, вообще, разглядывать людей и разговаривать с ними — это очень интересно!
— Садись! — И он показывает мне на стул рядом со столом, напротив него.
— Спасибо! — говорю и сажусь.
— Рассказывай, что тебя беспокоит! — спрашивает он.
— Ничего не беспокоит, — говорю.
— Совсем ничего? — Он удивляется и немножко хмурится.
— Совсем! — радуюсь я, потому что меня действительно сейчас ничего не беспокоит.
— Я тебя сейчас послушаю — сними платьице. — Он говорит серьёзно и опять меня разглядывает.
Я снимаю платье, рубашку, и он меня слушает. Так меня ещё никогда не слушали — он слушает там, где все, потом шею слушает, около ключицы слушает, живот слушает. Потом простукивает мне всю грудь и спину.
— Когда последнее воспаление лёгких было? — спрашивает.
— Этой зимой, — отвечаю.
— Ты, может быть, знаешь, сколько у тебя было воспалений лёгких?
— Десять! — говорю.
— Сколько тебе лет? — И он почему-то хмурится.
— Десять.
Стучится и входит дядя Миша.
— Нинуша, подожди меня, пожалуйста, в коридоре! — просит дядя Миша. — У меня есть маленькое дело с доктором.
— Хорошо! — говорю. — До свидания! — Это уже доктору, и улыбаюсь ему на прощанье.
Выхожу в коридор-зал. Там по-прежнему все куда-то спешат и душно.
Вдруг вижу мужчину — он очень толстый, но живот у него такой большой, что кажется, его надули — он похож на дирижабль. Я его неприлично разглядываю, а он пыхтит и с кем-то разговаривает.
— Очень толстый, да? — Дядя Миша берёт меня за руку. — Хочешь, мы ему в живот пальцем потычем? — спрашивает он тихо, но очень серьёзно.
— Нет, не будем! — быстро говорю и думаю: это шутка или не шутка?
Уже вроде вечер, но очень светло — мы ужинаем в столовой тёти Томуси.
До этого я успела осмотреть всю квартиру — семь комнат, одна из них совсем маленькая, без окон — для прислуги, кухня тридцать метров, чёрный ход. Но квартира мне не понравилась — в ней очень неуютно, темно, пахнет мерзким котом Мурзиком — он живёт у дяди Шуры с тётей Галей, он такой злобный, кидается, пытается расцарапать, пришлось даже дать ему по морде полотенцем.
Но самое главное — это вещи. Все вещи в комнатах очень красивые сами по себе. Но такое грустное чувство — кажется, что они все давно умерли, их никто не любит. Даже очень красивый камин в зале у дяди Шуры — совсем-совсем неживой!
— А где ты спишь? — спрашиваю у дяди Миши.
— Здесь! — И дядя Миша хлопает рукой по дивану, на котором они сейчас сидят.
Я всё время потихоньку разглядываю дядю Мишу, потому что обязательно должна вспомнить одну вещь. Нет, это не вещь — это глаза дяди Миши, очень синие глаза. Как только я его поцеловала на вокзале и близко увидела его глаза, я сразу поняла, что видела их раньше, очень давно, но где и когда — не помню. Но если я понимаю и вспоминаю, что я что-то не помню, я обязательно должна это вспомнить! И всегда вспоминаю!
И сегодня целый день у меня в голове вдруг что-то вспыхнет, выскочит, зашевелится — потом опять забуду, потом опять выскочит, я чётко вижу его синие глаза и ещё что-то голубое.
Мне так хочется вспомнить, что я сейчас начинаю смотреть ему прямо в глаза так, чтобы больше ничего не видеть. Смотрю и вижу только его глаза! Глаза вдруг ко мне немножко наклоняются. Вспомнила!!!
— Я тебя вспомнила! — кричу. — Дядя Миша, я вспомнила тебя… не тебя, а твои глаза!
— А где? — спрашивает дядя Миша и почему-то волнуется. — Где и когда?
— Не знаю, где и когда! — Я очень тороплюсь, потому что боюсь: вдруг уйдёт эта «картинка», я должна быстро её рассказать. — Я сейчас тебе расскажу то, что вспомнила!
И я рассказываю:
— Я открываю глаза, наверное, проснулась, вокруг какие-то вещи, надо мной что-то белое — я не знаю, где я. Вдруг часть белого становится голубым, из этого голубого высовывается голова, она наклоняется ко мне, я вижу синие глаза — это твои глаза, глаза смотрят на меня, и я слышу голос: «Спи, маленькая!», очень ласковый голос. Голова исчезает, исчезает всё голубое, надо мной, как и вначале, только белое. Я закрываю глаза.
Папа с дядей Мишей смотрят друг на друга и почему-то волнуются!
— Миша, это тридцать девятый год! — говорит Папа. — Мы с тобой на грузовике перевозим их на дачу. И ты с Мартышкой ехал в кузове.
— Да! Помнишь, мы устроили ей там что-то вроде кроватки. — И у дяди Миши на бледных щеках появляются два розовых пятна. — Я над ней высоко повесил белую простыню, чтобы солнце не мешало. Она крепко спала, вдруг зашевелилась, я часть простыни откинул, наклонился к ней — она смотрит на меня большими-большими глазами! Я сказал ей: «Спи, маленькая!» — и вернул простыню на место. Она сразу заснула!
— Как хорошо, что ты вспомнила! — радуется Папа.
— Да! — подтверждает дядя Миша.
И они смотрят на меня так, как будто я их общая дочка!
Но я не сказала, что голос был не просто «ласковый», а такой же нежный, каким со мной говорят только Мамочка и Бабушка!
В гостях у Михлиных
Когда я сегодня проснулась, а я спала в огромной комнате дяди Шуры и тёти Гали, дядя Миша уже ушёл на работу. Мы с Папой позавтракали, я спросила, почему с нами Текля не завтракает и вчера за ужином её не было.
Папа немножко расстроился и сказал, что «здесь такой порядок». Я спросила, кто завёл этот порядок. Папа сказал, что завела его тётя Томуся и ничего изменить нельзя — Текля не придёт!
— А мы с тобой сейчас пойдём в гости к Михлиным! — объявил Папа.
— К Михлиным! Ура! — закричала я, потому что очень их люблю.
— А у Михлиных теперь есть сын Гриша. Он приёмный сын — они его обожают! — говорит Папа.
Я знаю, что такое «приёмный сын», и очень радуюсь за тётю Витю и дядю Зяму. Мамочка рассказывала, что они очень хотели детишек, но у них не было. А теперь есть! Это так здорово!
Мы пришли к Михлиным, дверь открыла тётя Витя — она обнимала меня, целовала, а в это время по длинному, широкому коридору на самокате катался маленький мальчик. Я успела заметить, что у него милое личико, чёрные глазки, он на какую-то самую маленькую секунду взглянул на меня и больше не смотрел, очень серьёзно и внимательно катался на самокате.
Мы с Папой и тётей Витей пошли в одну из комнат — там сидел дядя Зяма. Он тоже обнимал и целовал меня, потом сказал, что скоро я буду выше него, — мы все смеялись и радовались! Мне столько надо было рассказать им обоим: и про эвакуацию, и про их замечательную книгу «Как Братец Кролик победил Льва», которую тётя Витя подарила нам прямо около поезда, когда они провожали нас в эвакуацию, и про музыкальную школу, и про простую, и про Ксеничну, и про лагерь, и про Анночку, и про Мишеньку, потому что Эллочку они видели в прошлом году. Очень много хотела рассказать!
Стали разговаривать, и я сначала не совсем понимала, что происходит. Тётя Витя или дядя Зяма спрашивали о наших — я начинала рассказывать, но очень скоро кто-то из них меня прерывал, и они рассказывали про Гришу. Или же они спрашивают, я рассказываю быстро и коротко, но всё равно чувствую: они невнимательно слушают и ждут, когда я закончу, чтобы самим рассказывать про Гришу.
И вдруг я почувствовала в груди такую странную грусть — я очень редко грущу, — и не то чтобы она была очень сильная, но она какая-то очень длинная — как будто она идёт из моего самого глубокого детства.
У тёти Вити приходящая домработница — она вкусно готовит, мы все вместе обедаем, прощаемся и уходим. Гриша не приходит с нами прощаться, он ещё маленький — может, он боится, что мы у него отнимем родителей. А может, что-то другое, но мне это не важно, мне важны «новые» Михлины, которым я теперь почти не нужна. Но это относится не только ко мне, им не нужна теперь вся наша семья, теперь у них есть Гриша. Но они же раньше его совсем не знали и не могли любить, как они любили нас! А теперь они его любят больше, чем нас! Нет, даже не так: нас они просто забыли!
Мы идём по улице, я на всё смотрю, но ничего не замечаю, как будто я то ли сплю, то ли плохо вижу. Мне очень грустно, а это плохое чувство.
— Мы с Михлиными дружим с тридцать четвертого года, с Ленинграда, — говорит Папа и мне и не мне, а до этого мы оба молчали. — Мы подружились, когда Ёлка родилась. Потом, в тридцать пятом, вместе с Академией наук, вернее с нашим институтом, переехали в Москву и до сорок первого года жили в соседних подъездах. Представляешь, Мартышка, — это он уже мне говорит, и с каким-то особым чувством, — у нас с твоей Мамой четверо детей за это время стало, а у них — никого! Совсем одни! И вот теперь у них есть сын! Теперь они счастливы! Очень счастливы!
Когда Папа сказал: «Теперь они счастливы!», я вздрогнула и как будто… проснулась. Значит, раньше они были несчастливые! Потому что они были одинокие! Как же я это совсем не поняла? Бедные Михлины, они столько лет были несчастливые! И всё равно нас очень любили! А теперь у них есть сын — они теперь неодинокие!
— Мартышка, — вдруг говорит Папа, — что-то мне мороженого захотелось, ты со мной за компанию не съешь?
— Съем, — говорю.
И я вдруг думаю о себе и о Папе: как мне с ним хорошо и просто. Как интересно с ним гулять и разговаривать — он рассказывает удивительные вещи, и совсем не только про Ленинград, и не только про их жизнь в Ленинграде, а иногда про другое, но всегда очень интересное.
И ещё я заметила: с тех пор как мы сели в поезд и до вот этой минуты, которая сейчас идёт, он не сделал мне ни одного замечания. Ни одного! А в Москве он часто делает мне замечания.
Мы медленно едим мороженое, а Папка рассказывает мне, как его Папа, мой дедушка Лев Александрович, делал дома мороженое и что домашнее мороженое ещё вкуснее, чем покупное. И он тоже научился делать мороженое, и, когда в магазинах будут продавать сливки, он обязательно сделает нам домашнее мороженое.
— Неужели сделаешь? — поражаюсь я.
— Мартышка, я всегда выполняю свои обещания, — говорит Папа серьёзно. — Я и сейчас мог бы сделать, но нет сливок, а без сливок настоящее мороженое не получится. Хочешь, расскажу интересную историю про сливки?
— Конечно хочу! — радуюсь я.
И Папа рассказывает очень интересную и смешную историю. Его тогда ещё не было на свете, а дяде Мише было четырнадцать или пятнадцать лет. Был праздник, а на праздник его мама, моя бабушка Анна Моисеевна, готовила много вкусных вещей, а Папины тётушки, сёстры его отца, ей помогали. И они очень любили делать домашнее масло из сливок — сливки долго взбивали, и получалось масло. Дядя Миша решил пошутить. Он стал им помогать, и как только маленький кусочек масла «завязывался», он их отвлекал, а масло вынимал и съедал. Так у них в тот раз масло и не получилось! Я страшно хохотала. И понимаю вдруг — грусти нет, всё хорошо. Михлины теперь счастливые! Потому что они неодинокие! А Папа как будто мои мысли подслушал.
— Всё хорошо, Мартышка! — И по голове меня вдруг погладил.
И я вспоминаю, как до войны Бабушка сказала: сварю-ка я похлёбку из чечевицы. Анночка заплакала и стала просить: «Не ешьте тётю Витю!» И вспоминаю, как Мамочка рассказывала: когда начались первые бомбёжки, как только выла сирена, вбегал дядя Зяма, хватал первого попавшегося под руки ребёнка и бежал с ним в бомбоубежище, оно было в нашем подъезде. А Папа бежал на крышу фугаски сбрасывать и гасить!
И я думаю о Михлиных с любовью!
Свет и тень
Опять проснулась сегодня сама. И стала разглядывать этот огромный, удивительный зал — я никогда не видела ещё такой большой комнаты, где живут и спят люди. А здесь живут и спят мои двоюродные сёстры — Бебочка и Аллочка. А дядя Шура, их папа, — Папин старший средний брат, он старше Папы на девять лет, он замечательно поёт, но почему-то занимается совсем другим — он раньше был врачом-психиатром, а теперь он уже вообще непонятно кто — ну, мне непонятно.
Я попросила Папу, нельзя ли мне спать на раскладушке — у девочек какие-то странные кровати, одна очень выпуклая, а другая наоборот. Папа достал мне раскладушку. Я сейчас на ней лежу и всё разглядываю.
Здесь есть три удивительно красивые вещи: эркер, два огромных трюмо и камин.
Но я сейчас разглядываю одну интересную, но странную вещь — картину на стене. Эта картина чем-то меня удивляет, а чем, я не понимаю. Пытаюсь понять — и не понимаю! Картина мне даже, пожалуй, нравится, но я не могу понять, почему она кажется мне странной.
Это пейзаж: ночь, луна, тёмное небо, пруд или кусок реки, нет, это пруд, окружённый деревьями и кустами. Всё такое заросшее, замшелое и даже немножко болотистое. Там есть одно дерево — его что-то оплетает, посмотришь сейчас — вроде какое-то растение с ним почти сливается, посмотришь через минуту — вроде его леший обнимает! Но не в этом дело, даже на старых обоях иногда разные рисунки в одном и том же месте проступают — как посмотреть!
— Ну что, Мартышка, проснулась? — Папа рядом стоит, улыбается — я не слышала, как он подошёл. — Картину изучаешь?
— Да! — говорю. — Не понимаю, почему она мне кажется странной.
— Ты долго её разглядывала? — спрашивает Папа.
— Долго!
— Сейчас объясню и покажу, — смеётся Папа. — Ты даже удивишься, как это просто!
— Давай объясняй! — тороплю его.
— Видишь луну?
— Вижу!
— Видишь большое дерево?
— Да!
— Луна светит на большое дерево — как должна расположиться тень при этом положении и, соответственно, освещении луной?
— Ой! — Я так удивилась, потому что тень от дерева идёт совсем неправильно, она не может так идти — вбок идёт!
— Папка, — шепчу я. — Так тут ещё несколько теней от кустов — они совсем неизвестно куда идут!
— Вот видишь! — говорит Папа довольно серьёзно. — Свет и тень! Тень положи по-другому — другой пейзаж.
— А кто художник, как его зовут? — спрашиваю.
Папа думает — по-моему, не очень хочет мне рассказывать, а может — другое!
— Это был Шурин пациент, художник, я не знаю фамилии! — Папа вспоминает это с чувством радости, но почему-то ещё и сожаления. — Знаю только: он был душевнобольной и очень привязался к Шуре. Видишь, картину ему нарисовал!
— А душевнобольной… это сумасшедший? — И сама чувствую, что вопрос дурацкий.
— Многие так говорят! Но сумасшествие — это болезнь, и я называю таких людей душевнобольными, — спокойно объясняет Папа.
— А почему сейчас у дяди Шуры нет пациентов, почему он больше не врач? — Я уже давно это хотела спросить, и вот очень кстати получилось.
— Да-а! — говорит Папа и хмурится. — Свет и тень!
— Почему? — Я не понимаю, про что он.
— Не важно! В общем, Шура был блестящим учёным, с Павловым работал, в Институте мозга работал! — Папа говорит громко и довольно резко. — Его научные труды печатались в Германии, Франции — много где! К тридцати годам он уже был известным учёным.
— А Мамочка очень любит дядю Шуру, но сказала, что он стал заниматься какой-то «лженаукой»! Почему? — Меня тогда это очень удивило.
— А в тридцать лет он женился на Гале. Она потихоньку-потихоньку его и перевела в эту «лженауку», называется она «педология»!
Какое название-то отвратительное, думаю. Смотрю на Папу — он расстроился. Надо его приободрить, как говорит Мамочка.
— Пап! — говорю. — Ну что я валяюсь? У нас же очень много интересных дел!
— Да! — радуется Папа. — У нас очень много интересных дел. Для начала позавтракаем!
Папа идёт на кухню за чайником и завтраком. Я быстро одеваюсь, убираю раскладушку.
Смотрю на картину — и мне всё понятно!
Думаю о дяде Шуре — и мне совсем всё непонятно!
Эрмитаж
Опять я сегодня проспала дядю Мишу — когда проснулась, он уже давно был на работе. А Папа не стал слушать моё недовольство про то, что они без меня позавтракали, и сказал:
— Мартышка, у нас сегодня замечательный поход — идём в Эрмитаж!
Мамочка рассказывала ещё в прошлом году про Эрмитаж, когда они Ёлку возили в Ленинград. А потом Ёлка рассказывала. Мне было очень интересно, как люди рисовали двести или даже триста лет назад. Ёлка сказала, что они замечательно рисовали, значительно лучше, чем сейчас рисуют! Я сказала, что, наверное, это так же, как с музыкой: раньше композиторы писали замечательную музыку, а сейчас пишут какую-то дребедень.
Мы тогда сразу с Ёлкой вспомнили, как были первый раз на утреннике в консерватории с Бабусей. Был Моцарт, Чайковский и «Петя с Волком». «Петя с Волком» оказалась страшная гадость — зачем нам это слушать? Мы сразу Бабушке сказали, что это не музыка, а безобразие, а Бабушка ответила, что споры на концерте «неуместны». Тогда мы дома Маме пожаловались на «Петю с Волком», она ответила, что «вы ещё просто до этой музыки не доросли!». И объяснила, как дорастают до современной музыки, живописи, литературы и даже театра! Ёлка нахмурилась, а я сказала, что не хочу «дорастать» до «Пети с Волком»!
Когда мы с Папкой подошли к Эрмитажу, я попросила его немножко постоять и осмотреть его с улицы — он очень красивый и благородный!
Зашли внутрь — а я никогда не была в музее и не знаю, как себя там вести. Раньше у меня никогда не было таких мыслей, я везде вела себя так, как считала нужным. Мамочка говорила, что я правильно себя веду, потому что главное — не обижать людей, не делать им плохо, а наоборот — помогать, если помощь нужна, даже совсем незнакомым. Но в музее никого нет — одни мы и, как сказал Папа, «экспонаты».
И всё началось с этих дурацких шкур лошадей, которым пять тысяч лет.
Мы к ним подходим, и Папка говорит таким заманчивым голосом:
— Представляешь, этим шкурам пять тысяч лет!
И он так это сказал, что я сразу остановилась и стала на них смотреть. Ничего в них нет хорошего, ничего интересного нет, и вообще, шкура — это совсем не приятно. Но я стою и смотрю на них и чувствую себя очень глупо, потому что не знаю, как себя вести и сколько надо стоять около шкур лошадей, которым пять тысяч лет.
А Папа вдруг говорит:
— Ну, пошли смотреть, тут так много всего интересного! Или тебе очень шкуры понравились?
Ах ты, Папка, думаю, «пять тысяч лет, пять тысяч лет!», а теперь смеёшься надо мной.
— Понравились! — говорю независимо. А сама думаю: всё, буду себя вести так, как всегда себя веду. И смотреть буду то, что мне нравится.
Мы ходим по Эрмитажу — какие необыкновенные картины, как смотрят на тебя глаза с некоторых картин! Мне ужасно нравятся натюрморты — они замечательно нарисованы: виноград можно взять и съесть! И вино можно выпить из бокала!
Папа спрашивает, нравится ли мне Рембрандт. Я говорю, что не очень — он замечательный художник, я это чувствую, но всё такое тёмное, мрачное.
Папа объясняет, что краски и лаки со временем меняют свой цвет, поэтому неизвестно, как выглядели эти картины при жизни Рембрандта.
Вообще-то, мне вроде понравились и «Даная» и «Саския», но не совсем — у Данаи ужасный живот и лицо так себе, а Саския — я знаю, что она жена Рембрандта, но поза у них какая-то… неискренняя! Папа сказал, что это «очень известные картины»! Ну, что поделаешь!
И ещё мне не нравятся толстые, неопрятные, все в складках и каких-то вмятинах голые женщины — на них совсем неприятно смотреть, и я не понимаю, зачем художники их рисовали, неужели не было других, стройных? А у Тициана и Рубенса других, по-моему, нет. Спрошу у Мамы.
Папа сказал, что сейчас мы пойдём смотреть две картины — он считает, что они мне очень понравятся! Это Мадонны Леонардо да Винчи.
Я пока не могу от них уйти — я их сравниваю: это «Мадонна Литта» и «Мадонна Бенуа», картины небольшие — женщина с младенцем на руках. Я чувствую их любовь и нежность. Хотя у «Литты» есть ещё что-то. И я решаю: мне больше нравится «Литта». Но обе — прекрасные картины!
— Папа, — говорю, — он такой гений, а жил в пятнадцатом веке!
Папа смеётся и говорит, что гениальность не имеет отношения к времени, гениальных людей не так много, и они «разбросаны» по векам. А мне стыдно Папе признаться, что я считала — ну семнадцатый век — восемнадцатый… а в пятнадцатом веке, мне казалось, люди-то ещё еле-еле разговаривали. Это всё оттого, что я очень мало знаю! Ладно, всё-таки мысль у меня про пятнадцатый век хоть и глупая, но смешная — Маме расскажу!
К нам подходит смотрительница этого зала — в каждом зале на стуле сидит худенькая строгая женщина, смотрительница зала, так Папа объяснил. И она спрашивает: нравятся ли мне Мадонны? Я отвечаю, что очень нравятся. Она кивает головой и отходит. Я говорю Папе:
— Как здорово, что мы здесь совсем одни — никто нам не мешает смотреть, никто ничего не говорит, тихо, мне нравится!
Папа отрицательно качает головой, у него становится серьёзное и немножко грустное лицо.
— Нет, Мартышка! В музее должны быть люди, много людей — они должны видеть эти гениальные картины!
— А почему их нет? Почему мы одни? — спрашиваю.
— Город ещё не пришёл в себя после блокады, — говорит Папа.
И тогда я понимаю, какую глупость я сказала, потому что знаю очень много о блокаде Ленинграда — родители рассказывали.
— Он придёт в себя, — говорю, — и тогда люди пойдут смотреть картины!
— Да! — улыбается Папа. — Он очень скоро придёт в себя!
А я смотрю на «Мадонну Литта» и думаю: раньше слово «гений», когда говорили о картинах в журналах или альбомах, было для меня просто словом.
А теперь я стою около картины, нарисованной в пятнадцатом веке, и любуюсь ею!
Вот такие у меня сейчас мысли!
Над городом
Ну почему я так долго сплю?! Почему я сплю дольше всех в нашей семье?
Когда дома я просыпаюсь в воскресенье, все уже давно проснулись и умылись — одна я валяюсь.
— Пап, а Пап, — спрашиваю, — я что, опять дядю Мишу проспала?
— Мартышка, дядя Миша очень много работает, — объясняет Папа. — И с тех пор как мы уехали в Москву, у него практически нет семьи — хоть вокруг в доме все родственники. Вся жизнь у него на работе.
— Так что, мы вообще с ним больше не увидимся? — Я ужасно расстроилась и рассердилась. — Ты что, разбудить меня не можешь — мы бы хоть вместе позавтракали!
— Миша не разрешил тебя будить и сказал, что сегодня придёт с работы пораньше — вместе поужинаем.
Я вижу, что Папа радуется и тому, что я хочу с дядей Мишей позавтракать, и тому, что дядя Миша хочет с нами поужинать.
Мы завтракаем, и Папа говорит — ив голосе у него не только радость, но и что-то вроде гордости:
— Сегодня пойдём в Исаакиевский собор! Если ты не против, прогуляемся, он здесь недалеко.
Мы идём в Исаакиевский собор, Папа держит меня за руку — у него крепкая, тёплая рука. Мне очень нравится, что Папа держит меня за руку — ведь я уже взрослая, и мы идём с ним и держимся за руки, как друзья.
В Москве он всегда работает — никогда ещё с ним так не гуляли.
Он рассказывает совершенно удивительные вещи — про дома, про булыжник, про то, как мосты разводят. А я вдруг удивляюсь: когда я первый раз вышла на Невский проспект, я как-то даже немножко съёжилась — он такой красивый, но такой строгий, немножко суровый и совсем тебе не улыбается. Река Нева — широкая, серая, холодная, она блестит, но блестит… как металл — так тогда, в первый день, мне показалось.
А сейчас у меня такое чувство, что Ленинград и не суровый и не холодный и что он мне улыбается очень сдержанной улыбкой, как дядя Миша. Они так похожи с дядей Мишей — прямые, строгие, скромно одетые, сдерживающие свою любовь и радость, но мне она видна. Я понимаю, что нельзя человека сравнивать с городом, но почему-то сравнивается!
Издали вижу: мороженое вроде продают. Подходим ближе — пирожки, а я очень люблю пирожки и сразу смотрю совсем в другую сторону.
— Мартышка, а Мартышка, — просит Папа, — что-то хочется пирожок съесть — ты мне не составишь компанию?
— Конечно составлю! — радуюсь я.
Папа покупает четыре пирожка и говорит, что два сейчас съедим, а два потом, и эти «два потом» нам женщина кладёт в бумажный пакет.
Мы подходим к Исаакиевскому собору, и я сразу понимаю — передо мной чудо. Чудо, по-моему, невозможно объяснить, рассказать — там есть что-то, для чего нет слов, а может, я их просто не знаю! Обходим его, отходим, любуемся. Я не понимаю, как можно было его построить — эти огромные колонны, огромные куски мрамора или гранита, как и кто его мог построить?! И потом, он очень высокий!
— Ну как тебе? — гордо спрашивает Папа.
— Это чудо, Папа! Но я не понимаю, как его можно было, как говорит Бабушка, сотворить.
— Да! Это отдельная, замечательно интересная история — я потом тебе всё расскажу, подробно расскажу! — радуется Папа. — А сейчас пойдём, найдём сторожа — вдруг он нам его откроет, тогда поднимемся на смотровую площадку, и ты увидишь город сверху — это незабываемое зрелище!
Когда мы подходим к собору ближе, я вижу странные вмятины, царапины, сколы на фасаде, как будто его кусали очень маленькие хищники.
— Пап, что это? — И я показываю на одну вмятину.
— Немцы из пушек и пулемётов обстреливали непрерывно — это от пулемёта, — говорит Папа задумчиво.
И вдруг я понимаю, что в голове у меня всё время крутится одна мысль.
— Но ведь он очень высокий! — говорю.
— Сто метров с небольшим, — отвечает Папа.
— А в городе есть кто-нибудь выше него? — выспрашиваю.
— Самое высокое здание, — вспоминает Папа.
— Но в него ведь ни одна бомба не попала — это удивительно! — говорю.
— Сие есть тайна великая для меня. — Папа задумчиво качает головой. Потом он вдруг как-то встрепенулся и говорит мне бодро и весело: — Знаешь, Мартышка, пойдём-ка мы с тобой и поищем сторожа — собор явно закрыт!
Сторож — пожилой, худой, строгий — горбится, смотрит на нас ещё издали и, когда мы подходим, сообщает:
— Собор закрыт.
— Здравствуйте! — говорю я сторожу и улыбаюсь ему немножко нежно, как нечужому человеку, потому что иногда мне хочется обнять всех блокадников.
— Здравствуй! — Он улыбается и качает головой.
— Добрый день! — говорит Папа, и я чувствую, как он волнуется и как трудно ему будет говорить то, что он собирается сказать. — Мы ленинградцы — я родился и вырос на улице Писарева. Сейчас мы живём в Москве. Это моя средняя дочь, я привёз её, чтобы показать наш город!
Папка, бедный, он очень волнуется, не улыбается и очень серьёзно смотрит своими огромными глазами на сторожа.
Сторож вдруг выпрямляется и говорит гордо:
— Лучше, чем от нас, нигде город не увидишь! Пошли!
Мы идём, он отпирает дверь, и мы входим в собор.
Там темно и холодно. Папа крепче держит меня за руку, мы куда-то подходим и останавливаемся.