Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир

— Устал, — сказал Дробный. — Ужарился.

— На улице не жарко.

— Не жарко, — кивнул Дробный. — Но вот ужарился. И не на улице.

— На улице, — вспомнил Михаил Никифорович, — ты, бывало, созерцал. И мне советовал…

— Сейчас не посоветую, — быстро сказал Дробный.

Он действительно выглядел усталым и, видно, был отчего-то в раздражении.

— Как у вас в прокате? — поинтересовался таксист Тарабанько.

И его бесцеремонный вопрос вызвал раздражение, но Петр Иванович, как человек воспитанный, лишь промолчал и поглядел куда-то поверх Тарабанько. Потом он все же сказал, но обратившись к Михаилу Никифоровичу:

— Это интересно. Даже занятно. Но нелегко… Кстати, я встретил здесь общего знакомого. Хирурга Шполянова. Тогда он был у нас в мясницкой… У него хорошая услуга.

Если бы Михаил Никифорович не знал Дробного, он мог предположить, что тот чуть ли не завидует сейчас доктору Шполянову. Но Дробный считал зависть чувством бесполезным и лишним. Самого Дробного объявляли и кавалером, сопровождающим дам, и певцом для домашнего музицирования, как-то потянуло Дробного в каскадеры. При оказании какой услуги он сегодня ужарился и пожелал выпить пива?.. Дробный отозвал Михаила Никифоровича из компании и спросил, хорошо ли он знает Шубникова.

— Давно знаю, но это не значит, что хорошо…

— Мне показалось, — уже не спрашивая, сказал Дробный, и не для Михаила Никифоровича, а для себя, — он может быть и капризным. Или опасным…

Но сразу Дробный и замолчал, и Михаил Никифорович понял, что Дробный еще станет жалеть о произнесенных им словах. Дробный извинился, ему надо было идти и продолжать занятия; обеспокоенный, усталый и все еще раздраженный, он удалился из автомата.

— Этого дорого нанимать, — сказал Тарабанько.

— С чего ты взял? — спросил Филимон.

— А ты цифры посмотри в ценнике.

— Михаил Никифорович, — сказал Лесков, — но ведь вы тоже у них в прокате.

— Это кем объявлено? — спросил Михаил Никифорович. — Все пайщики там.

— И Филимон?

— Я не пайщик, — заявил Филимон. — Я гонец.

— Призовут — и пойдешь, — сказал Тарабанько. — Будешь чрезвычайный и полномочный курьер. Или гонец по особо важным поручениям.

— Никогда! — пылко пообещал Филимон.

— И кем же я там? — спросил Михаил Никифорович.

— Твой пай — главный. И ты открывал бутылку.

— Если я чем-то и связан с пунктом проката, — сказал Михаил Никифорович, — то лишь квитанцией на пылесос.

— Говорят, там у вас… у них… будет управление малых рек, — сказал Тарабанько, — и управление диких птиц.

— Как это можно управлять малыми реками? — удивился Филимон. — И зачем?

— Значит, можно, — сказал Тарабанько. — И надо. Они ищут. Можно будет взять напрокат малую реку, ну, участок ее, и поить в ней коров или ловить щук. Или вот у нас в доме нет горячей воды. Они будут давать в прокат горячую воду. Сразу по нашим трубам давать.

Слова Тарабанько взволновали Филимона. Он вскричал:

— Ее зовут не Любовью, а Варварой!

— Спасибо за компанию, — сказал Михаил Никифорович и поднял с пола картонную коробку.

— А может, они тебе поломанный дали? — спросил Лесков. — Или со взрывным устройством?

— Его взрывать не станут, — сказал Филимон. — До поры до времени.

Не прошел Михаил Никифорович и ста метров, как ему стало казаться, что в картонной коробке что-то шевелится, тикает и желает расшириться. Шевеление вскоре прекратилось, но тиканье, какое вполне могло сопутствовать взрывному устройству, становилось все наглее и громче. «Не мог дядя Валя…» — старался успокоить себя Михаил Никифорович. Тикало теперь с перебоями и как бы дергано, когда же наступал перебой, будто открывалась пропасть, и Михаилу Никифоровичу было страшно. «Бросить надо коробку, — подумал он, — и бежать…» Но механизм, наверное, был обречен сработать, а Михаил Никифорович проходил мимо окон, за которыми сидели девушки-счетоводы, и одарить их пылесосом с улицы Цандера было бы низко. И в некую гордыню отчаяния впал Михаил Никифорович: да пусть сокрушают, пусть взрывают его, он сейчас ни перед кем не взмолится, ни перед кем не опустится на колени, отклонит любые условия пощады, пусть взрывают и разносят.

Но от сведения счетов с ним природы, судьбы или кого-то, получившего силу, не должны были страдать люди. Куда же следовало вырваться с картонной коробкой, в какое одиночество, чтобы ни один осколок не побил ни в чьем жилище стекла, чтобы никто не застонал и не заплакал, он не знал. Сквер на улице Королева был сейчас пуст, но и там мог невзначай возникнуть человек, а за сквером лежали рельсы для седьмого и одиннадцатого трамваев. Куда же следовало уединиться и где притихнуть, не заскулив?.. Михаилу Никифоровичу было теперь все равно, кто она — Любовь или Варвара, главное, чтобы она была, однако неужели она могла оказаться такой мелкой и тиканье коробки было связано с ней?

— Миша, что несешь-то, золотой мой? — услышал Михаил Никифорович.

Навстречу ему шла старуха Гладышева с пятого этажа их подъезда, несла в авоське пустые бутылки из-под кефира и портвейна «Чишма».

— Пылесос, — растерянно сказал Михаил Никифорович.

Старуха остановилась, она любила беседовать с Михаилом Никифоровичем, он не раз ей делал уколы по назначению лекарей.

— Ох и хороший пылесос! — оценила Гладышева. — И как тикает! Будто музыка! Будто Толкунова.

— Да, тикает, — согласился Михаил Никифорович, норовя убежать.

— А зачем тикает-то?

— Чтобы быстрее ходить по комнатам… Извините, я бегу.

— Ну беги, — поощрила его Гладышева. — Беги. Надолго твоя-то уехала?

Михаил Никифорович остолбенело посмотрел на старуху, прошептал: «Надолго!» — и побежал. Он знал, что любознательная Гладышева стоит и с добрым вниманием смотрит ему в спину. Он бы ее расстроил, если бы сейчас с пылесосом бросился в сторону от дома, может, и устои бы долговременные в ней обрушил, а потому и побежал в свой подъезд. Не надо было этого делать, но побежал. В лифте подумал: «Ведь теперь и весь дом разнесет…» Коробка отяжелела, будто в нее переместились из государственных подвалов золотые слитки, но тиканье не прекратилось, стало прыгающим, и опять в коробке что-то зашевелилось, принялось рваться наружу и раскачивать дом. В Михаиле Никифоровиче в самом все теперь, казалось, вздрагивало и вспрыгивало, но коробку на пол кабины он не ставил, полагая, что, держа ее на весу, всю ответственность за нее он оставляет себе… «Он может быть капризным. Или опасным…» Не намек ли был в этих словах Пети Дробного? Не предупреждение ли?

Лифт остановился. Бурлаком Михаил Никифорович доволок коробку на кухню, на весу она уже не держалась. Не раздеваясь, принялся развязывать узел бельевой веревки, стянувшей коробку, ему бы успокоиться, сообразить, что бы предпринял на его месте бывалый сапер, а он тормошил коробку, раздражал, злил то, что было в ней, хлебным ножом рассек веревку, распахнул крышки — в коробке стоял пылесос. Пылесос был скромный и, будто бы напуганный Михаилом Никифоровичем, не тикал, не шевелился, не подпрыгивал, никуда не рвался. «Да что же это я? — удивился Михаил Никифорович. — Что со мной?»

Но ведь и старуха Гладышева слышала тиканье. А она несла сдавать бутылки, значит, не могла быть привидевшейся. Михаил Никифорович разобрал пылесос, не обнаружил взрывных устройств и часовых механизмов, снова собрал, воткнул вилку в розетку удлинителя, нажал кнопку. Не взорвалось, не разнесло, не опалило Останкино. Завыло по-домашнему, приласкивая, притягивая пыль. Видно, система «Веселые ребята» была рассчитана и на пыль музыкальную. Михаил Никифорович ощутил, как звуковые потоки от его кухонного приемника утекли именно в пылесос, и там пропали концертная программа «Маяка» и два выпуска новостей (три дня потом приемник молчал). Михаил Никифорович надеялся, что пылесосом были вобраны все остатки слов Любови Николаевны и ее песен. Когда деловой вой пылесоса прекратился, изумрудная тишина возникла в доме. Михаил Никифорович долго сидел в этой тишине без мыслей и желаний. Но к трем часам надо было ехать в аптеку. И снова вернулось беспокойство: не переутомление ли у него, не новые ли следствия отравлений? Что происходит с его нервами? То будто зеленое кидалось к его раскладушке, то мерещилось тиканье взрывного устройства, и пылесос, в котором всего-то килограмма четыре, показался телегой, застрявшей в грязи, вытащив какую можно было получить заворот кишок. Не начать ли ему пить пустырник?

Собранный, почти невесомый пылесос он уложил в коробку, подумал: «Надо же! Значит, не было ни тиканья, ни старухи Гладышевой, ни авоськи с бутылками…»

«Было! — услышал Михаил Никифорович мерзкий, алюминиевый голос. — Предупреждение! Вам сделано предупреждение!»

Слова эти прозвучали внутри Михаила Никифоровича и за пределы его не вышли.

41

Пылесос еще три дня стоял в квартире Михаила Никифоровича. В эти дни пустого времени у Михаила Никифоровича почти не было. Ни в аптеке, ни вне ее. Года два назад он придумал инвалидную службу. Вернее, не придумал, а затеял, придумали другие, в Орехове-Борисове, о чем он прочитал в газете. Лекарства в аптеке Михаила Никифоровича брало немало инвалидов войны. Один, безрукий, Зигнатулин, ходил, ходил в аптеку, а потом перестал. Позже от людей из дома Зигнатулина Михаил Никифорович узнал, что тот умер. Зигнатулин был одинокий, слег, на столе у него валялись рецепты. А если бы кто пошел с ними в аптеку, то Зигнатулин, возможно, и теперь бы жил. Михаил Никифорович знал примерно, в каких домах и переулках обитают их постоянные посетители. Он обошел эти дома и составил список инвалидов Отечественной, их обнаружилось сорок четыре, из них девять — второй группы и четверо — с домашним режимом существования. Михаил Никифорович завел на них карточки с адресами, телефонами, краткими историями болезней и сведениями о лекарствах, какие сорока четырем более всего прописывали. Потом в картотеке появились телефоны посетителей-инвалидов, переселенных на окраины, но заезжающих в аптеку из своих выселок по старой привычке и из упрямства.

Все они были у Михаила Никифоровича под опекой. Заведующая, оценив затею как своевременную, предоставила ему даже шкаф, распорядившись назвать его фондом инвалидов Отечественной войны. При участии Михаила Никифоровича были налажены отношения со многими московскими аптеками, и, когда какое-нибудь лекарство или трава, скажем трентал или сушеная резеда, кончались, а за ними приходили в нужде, у просителей брали открытки или номера телефонов, аптекари связывались с коллегами, и где-нибудь в Лианозове отыскивались и трентал и резеда. Ради инвалидов, а к ним добавились и выявленные хронические больные из ближних кварталов, Михаил Никифорович путешествовал за лекарствами. В те дни он ездил то в Крылатское за лазексом для хроника Пустовойта, то в Люблино за верошпироном для отставного морского офицера Устинова. Расхворались тогда и некоторые его одинокие инвалиды, и им наносил визиты Михаил Никифорович.

А пылесос смирно стоял в прихожей. Михаил Никифорович к нему привык. Однако кому-то он мог понадобиться. Да и платить за услугу полагалось. К тому же в Ищущем центре проката могли посчитать, что он запуган предупреждением. Или в смятении от него. Оттого и не решается вернуть предмет.

По дороге в пункт проката Михаил Никифорович встретил старуху Гладышеву. Теперь в ее авоське лежала морская рыба в прозрачном пакете и мытый картофель в сетке.

— Треску дают, — просветила Гладышева. — Безголовую. По пятьдесят шесть копеек. И очередь короткая. Отварил бы в сметане. И хорошо для твоей печени…

Ни о какой печени Михаил Никифорович старухе Гладышевой не докладывал. Он вяло одобрил покупку Гладышевой безголовой трески.

— Обратно несешь? — радуясь круговороту жизни, спросила Гладышева.

— Обратно, — подтвердил Михаил Никифорович.

— Надо же, вот попадется такая, загрязнит квартиру, — посетовала Гладышева, — а потом мужику маяться…

Михаил Никифорович чуть было не стал защищать Любовь Николаевну, но решил продолжить путешествие.

— Иди, иди! — напутствовала его Гладышева. — Там полезные дела. У них теперь души переселяют…

Михаилу Никифоровичу захотелось, чтобы в картонной коробке нечто зашевелилось, потяжелело, затикало, обещая террористический акт. И чтобы все в пункте проката ощутили это. Но ничто не затикало и не зашевелилось. Кротким, как Валентин Федорович Зотов, был груз в коробке. А Михаил Никифорович, отворяя дверь в пункт проката, взволновался, потому и не все сразу рассмотрел в помещении. Направился к конторщику, одалживающему ему пылесос, и увидел, что на его месте сидит Четвериков. Сергей Четвериков, как известно, учился вместе с Михаилом Никифоровичем в Харькове. Москву же облагодетельствовал, став в ней санитарным врачом. Четвериков Михаила Никифоровича узнал, но сделал вид, что не узнал. «Ну хорошо, раз так надо», — подумал Михаил Никифорович. Но все же спросил: «По совместительству?» Четвериков чиновно взглянул на Михаила Никифоровича, слова не произнес, но не выдержал и кивнул. Да и как он мог бросить улицу Кирова, кофейную, рыбную, хлебную, мясную, книжную, с электрическими инструментами, с шерстяными олимпийскими костюмами и грампластинками? Где бы еще так заслуженно тяжелели его портфели и сумки? Михаил Никифорович стал объяснять Четверикову, что с пылесосом все в порядке, он целый и умытый, а вот веревку пришлось разрезать. Четвериков нахмурился, дал понять, что решение вопроса не в его возможностях, и ушел к компетентным служащим.

А Михаил Никифорович осмотрел зал и увидел под потолком степенно поворачивающееся табло венгерской фирмы «Электроимпекс». То и дело загорались слова: «Новинка услуг Центра проката». Под ними строки сообщали: «Сдается в прокат спартаковский дух. С сегодняшнего дня сдается в прокат спартаковский дух». «Вот, — подумал Михаил Никифорович, — откуда старухе Гладышевой зашло в голову переселение душ. Ей что дух, что души — одно…» А строчки поспешали: «Спартаковский дух может быть использован для подъема настроения спортивных коллективов, как высших, так и низовых. А также для одоления несправедливости и тупой силы в нравственных конфликтах. И для претворения наук в гул станков и звон дрезин. Силы спартаковского духа практически не ограничены и слабо исследованы. Возможны открытия. Выдается в стеклянных сосудах емкостью от 760 граммов до 12 литров. Мелкие дозы предлагаются в древесно-стружечной расфасовке. В особо важных случаях спартаковский дух отпускается материализованным в виде спортивной человеческой личности…»

Четвериков задерживался. На табло пошли лазоревые с фиолетовым слова: «Анонс! Анонс! Ближайшие новинки услуг Центра проката. Переселение душ. Подселение душ. Домашние гуру. Подробности последуют». Нет, старуха Гладышева не напутала. Не способна, видно, она была в том, что касается услуг, что-либо напутать.

Четвериков явился с укоризной в глазах. Михаила Никифоровича приглашали пройти в администрацию для разрешения возникших по его небрежности обстоятельств.

— Деньги, что ли, я должен уплатить за веревку? — спросил Михаил Никифорович. — Я заплачу. А на разговоры времени нет.

— Возникли осложнения, — церемонно сказал Четвериков. — И вас приглашают. А что я? Я ведь при кнопках и счетах…

И он нажал на кнопку. Или на педаль. Или повернул какой тумблер. Вблизи Михаила Никифоровича тут же засуетились три женщины в кимоно, они выпевали цифры и артикулы правил, а за ними глухонемыми Герасимами двигались два холодноглазых молодца, каких в автомате на Королева именовали бы Шкафами, они стали теснить его к двери в недра здания. Было видно, что они умеют не только теснить, но и знакомы с секретами боевых послушников Шаолиньского монастыря. Да и женщинам, наверное, не случайно форменной одеждой были определены кимоно.

— Я иду по приглашению, — сказал Михаил Никифорович.

Он не то чтобы сдался, ему надоела толкотня. И возник интерес — не из его ли, заведующего аптекой, бывшего кабинета последовало приглашение. Нет, указали ему на дверь комнаты, где когда-то сидела его горемычная заместительница. За дверью Михаил Никифорович обнаружил Бурлакина.

— Садитесь, — предложил Бурлакин.

— Для ваших претензий у меня две минуты, — сказал Михаил Никифорович.

— Мы вас пригласили, — сказал Бурлакин, — чтобы объявить о недопустимом нарушении… Вы были обязаны ознакомиться с текстом правил и…

— Там, наверное, первым делом написано — для блага и прочее… И эти амбалы каратисты для блага населения?

— Какие каратисты? — чуть не расстроился Бурлакин. — Молодые люди, которые вас эскортировали ко мне? Неужели они вас обидели? Это почетное сопровождение. А так они грузчики. У нас есть услуги с тяжелыми предметами.

— Сколько уплатить? — спросил Михаил Никифорович.

— Хорошо, Михаил Никифорович, — обеспокоился Бурлакин. — Оставим веревку, если тебе неприятно говорить о ней. Хотя она теперь зафиксирована и никуда не денется… Конечно, мы тебя позвали по иному поводу. Ты нам нужен.

— Спасибо, — сказал Михаил Никифорович. — Но вы мне не нужны. Пылесосов я более брать не буду. Особенно с часовым механизмом.

— С каким часовым механизмом? — удивился Бурлакин.

— Ни с каким, — сказал Михаил Никифорович. — Это я так.

— Вот что, Михаил Никифорович. — Бурлакин поднялся. — Возможно, я эгоистично сказал. Хотя и верно. Да, ты нам нужен. Но мы бы желали, чтобы и мы тебе были нужны. И чтобы ты понял, что мы ищем не для себя, а для Останкина. А ты зарыл свой талант. Или талан.

— Стало быть, вы ищете вместе с Любовью Николаевной?

— Вместе.

— Но Шубников обещал, что не будет опираться на нее.

— Выходит, что вместе плодотворнее. Это пока ищем. А когда найдем и устроимся, сможем и не опираться.

— Обойдетесь без меня.

— Обойдемся, — согласился Бурлакин. — Но печально, что твои мощности стынут задаром. Да, мощности, энергия, силы, поля, желания, мечты… И учти. Многие в Останкине нас поняли и со всем лучшим, что у них есть, пришли к нам.

— И дядя Валя?

— И дядя Валя. И Игорь Борисович Каштанов. И Серов. И Тарабанько. И… — Далее Бурлакин назвал Михаилу Никифоровичу еще несколько известных тому фамилий, в их числе и мою.

— Тексты объявлений вам не Каштанов пишет?

— И Каштанов.

— А кто у вас сам спартаковский дух? Тот, что для важных случаев и материализованный? Не Лапшин ли?

— При чем тут Лапшин? — обиделся Бурлакин. — Именно дух. Но материализованный в виде личности. Так привычнее и достовернее. На него уже есть заявка. Через час заберут. Вот он.

На стене слева от стола Бурлакина выявился экран, и на нем в цветном, объемном изображении был предъявлен спартаковский дух. Он Михаила Никифоровича разочаровал. Михаил Никифорович полагал увидеть богатыря с морковными щеками или хотя бы атлетическую, задорную натуру из передачи «Если хочешь быть здоров», а где-то на вокзальной скамье ожидал заказчика кислый, задерганный мужичонка лет сорока, со скудными волосами, такой бы задрожал при виде конной милиции.

— Его не возьмут, — предположил Михаил Никифорович.

— Ошибаешься, — возразил Бурлакин. — От его голоса может повалиться шишкинский бор. А если он соберет волю, то уж…

— Кто его заказал?

— Доменный цех. Для выполнения квартального плана.

Экран погас и исчез.

— Дальнейших вам успехов, — раскланялся Михаил Никифорович.

— Ты нас не серди, Михаил Никифорович, — помрачнел Бурлакин. — И уж не зли. Наш художественный руководитель…

Сразу же в комнату вошел Шубников. Я чуть было не написал — ворвался. Или влетел. Нет, не ворвался и не влетел, хотя появление его и вышло метеорным. Он протянул руку Михаилу Никифоровичу, и тот без всякого к тому желания ее пожал. Шубников был в черном халате, но халат его, долгополый, с серебряной застежкой под горлом, походил на плащ звездочета. Или алхимика. Шубников молча долго смотрел в глаза Михаила Никифоровича. Взгляд его Михаил Никифорович вытерпел. Но Шубников как будто бы и не пугал сейчас его, не пытался подчинить своей воле, он, казалось, стремился понять нечто в Михаиле Никифоровиче и давал рассмотреть себя. Он серьезно изменился. Его случайным знакомцам могло прийти в голову, что это и не Шубников. Но Михаил Никифорович увидел, что ставшее безбородым лицо Шубникова удлинилось и утончилось, даже обострилось книзу. Шубников более не носил очки, даже и в минуты его безалаберных авантюр вызывавшие у людей сторонних соображения о простодушии и незащищенности останкинского баламута. Скорбная и важная мысль обнаруживалась в его глазах. Нос Шубникова выпрямился, стал резок и классичен, осунувшееся лицо прорезали глубокие вертикальные морщины уставшего и всепонимающего творца.

— Я догадываюсь, о чем был разговор, — сказал Шубников. — Очень жаль, Михаил Никифорович, что вы не хотите быть с нами — из упрямства или по инерции мышления. Но я не буду сейчас в чем-либо убеждать. Попрошу лишь об одном — прочтите. Здесь всего восемнадцать страниц на машинке. Необязательно сегодня. Когда будет время. Не откажите в нижайшей просьбе. Здесь есть факты и сообщения. Они должны объяснить, из-за чего и ради чего мы ищем. Да, мы и сами были нехороши, но отчего же и не подчиниться тяге к совершенству?..

Шубников протянул Михаилу Никифоровичу сафьяновую папку, на обложке ее было вытиснено: «Записка о состоянии нравов в Останкине и на Сретенке…»

— Я прочту, — неуверенно сказал Михаил Никифорович, взяв в руки папку. — Но это ничего не изменит.

— И еще. Здесь до проката была ваша аптека. Стены привыкли. И держат в себе. Не хотелось бы, чтобы они стали мешать. Вы знаете латинский. Вы помните Сенеку. Вот из него…

Михаил Никифорович знал латынь в пределах аптечной необходимости, из Сенеки же он ничего не помнил. Шубников продекламировал вовсе не по-латыни:

— Нет места лекарствам там, где то, что считалось пороком, становится обычаем.

— Слова эти не имеют отношения к аптеке, — сказал Михаил Никифорович.

— Я хотел, чтобы вы подумали и об этом, — как бы не расслышал его Шубников. — Когда вы прочтете «Записку», оно и само придет вам в голову. А относительно веревки все уладят.

— Благодарствую, — сказал Михаил Никифорович. — Только я вам свою принес взамен.

— Вся тонкость в разрезанном узле, — осторожно заметил молчавший при Шубникове Бурлакин. — Здесь нарушение правил…

— Уладим! — поморщился Шубников. — Вы, Михаил Никифорович, можете пройти мимо Четверикова, даже и не взглянув на него.

— Отчего же, — сказал Михаил Никифорович. — Взгляну. И на грузчиков-каратистов взгляну. Вдруг они стали у вас обычаем.

Шубников в недоумении взглянул на Бурлакина.

— Это заблуждение, — быстро сказал Бурлакин. — Это опять же твое заблуждение, Михаил Никифорович. Или инерция мышления…

И, уже закрывая дверь, услышал Михаил Никифорович продолжение его речи:

— Мы не торопим. Но вам нельзя медлить с делами.

Полчаса назад приемный зал Центра проката и коридор служебных помещений были почти пусты и тихи. Сейчас же здесь все забурлило, возможно подтверждая слова Бурлакина о недопустимости медлить с делами. И коридор и приемный зал будто раздвинулись, приподняли потолки, в зале у окон с видами на ресторан «Звездный» Михаил Никифорович углядел теперь и зимний сад с кактусами, агавами, лианами и зарослями юного бамбука, в бассейне тучные китайские золотые рыбы томно проплывали под листами лотоса, синие мухоловки с лиан и бамбуковых палок перепархивали на электрическое табло, поклевывали слова с комплиментами спартаковскому духу. Людей же энергичных, обнадеженных были толпы в коридоре и зале. Сотрудники носились, летали, светились сознанием гражданского облагодетельствования. Один Валентин Федорович Зотов был хмур и строг. Четвериков же издалека кивнул Михаилу Никифоровичу с почтением, как значительному лицу. Может быть, равному с главнокомандующим всех санитарий, гигиен и эпидемий города. Что Михаилу Никифоровичу даже польстило. Подписывались квитанции, соглашения, договоры. Крупных животных особей, предметы и машины, сообщало табло, предлагалось забирать со склада, устроенного на улице Кондратюка. Михаил Никифорович услышал волнующую просьбу командированного из Петропавловского мясокомбината выдать им на воспитание двух или трех брошенных дурной матерью и почти замерзших уссурийских тигрят. Мясокомбинат решил тигрят усыновить. «Я же целый день летел сюда с полуострова! — гремел камчадал. — Мы про вас наслышаны… Хабаровский зоокомбинат нам отказал. А вы все можете!»

В неведении, вырастут ли приемные сыны мясного комбината и что обучатся кушать, вышел Михаил Никифорович на улицу Цандера. Снег падал неспешный, ласковый. Этот чистый, ласковый снег умиротворил Михаила Никифоровича. «А может, они впрямь ищут, страдают, осовестились? — думал Михаил Никифорович. — Я же, выходит, саботажник? Может, и она, Любовь Николаевна, все же именно мучающаяся с нами природа?» Мысли об этом сделали Михаила Никифоровича вовсе благодушным. Они и обнадежили его. Он захотел сесть в троллейбус и поехать на Кашенкин луг. Комната в общежитии была известна. Восемьдесят девятая.

Но в троллейбус Михаил Никифорович не сел. Пришел домой и прочитал сочинение Шубникова. Потом позвонил мне. О «Записке» Шубникова не сказал, а поинтересовался, правда ли, что я согласился сотрудничать с Центром проката или даже напросился к ним сам. Я ответил, что это ложь, что никаких искательных разговоров со мной не вели, а если бы повели, получили бы отпор.

А Михаилу Никифоровичу стало нехорошо, тошнило, заныл правый бок. Он захотел прилечь. Зашел в комнату, но там двинулся не к дивану, а сразу же, будто ощутив знак, оглядел подоконники. Фиалки в глиняных горшках ожили, листья их были сочные, свежие и обещали появление цветов. А Михаил Никифорович фиалки так и не поливал…

42

Шубников плохо спал. Прежде, когда бывал в северных землях, он тяжко переносил белые ночи. И еще его беспокоила звезда Альциона скопления Плеяды. Шубников полагал, что ему судьбой приписана звезда Альциона… Но сейчас его бессонницы вызывала вовсе не звезда Альциона. Домой Шубников приходил часов на пять, остальное же время проводил в занятиях на Цандера и в местах, с которыми было связано теперь состояние дел в динамичном и благородном предприятии. Шубников сам удивлялся собственной энергии и работоспособности. Это были его энергия и работоспособность, они появились раньше, чем пункт проката изменил свои отношения с Любовью Николаевной. В жизни Шубникова случалось немало вспышек энергии, но они быстро гасли, ни разу не приведя к удаче. Шубников, как натура, неспособная к длительным уныниям, словно бы и не задумывался над тем, нужна была ему удача или нет. Сейчас же он мечтал о ней.

По ночам Шубников ожидал озарения. Ему казалось, что он уже достоин его. Он столько усердствовал, столько порушил в себе мелкого, несуразного, такие мусорные ямы засыпал и замуровал, столько взрастил в себе совершенного и благоухающего, что не должен был зависеть от кого-либо, хотя бы и от Любови Николаевны, не должен был выпрашивать или вымаливать озарение. Оно обязано было снизойти на него само. Но пока не снисходило.

«Записка о состоянии нравов в Останкине и на Сретенке…», было заброшенная, снова занимала его. Перечитав ее, Шубников растрогался. Он хотел, чтобы и еще кто-то стал ее читателем. Любовь Николаевна дала ему понять, что письменное обращение к ней известно ей до последних опечаток. Бурлакин же как читатель «Записки» стал Шубникову неинтересен. Тогда Шубников и подумал о Михаиле Никифоровиче. Да, тот был обязан познакомиться с его наблюдениями и проектами. Проектов, правда, в «Записке» не было, но Шубникову казалось уже, что они есть. При этом Шубников думал, что в его обращении к Михаилу Никифоровичу нет корысти. Он вообще в своих заботах об останкинских жителях видел себя бескорыстным. Он уверил себя в том, что любит их и готов стать ради них не щадящим себя Данко. Но для трудов и подвигов требовались подпоры. И Шубников уговорил себя преодолеть неприязнь к Михаилу Никифоровичу и пригласить его в соратники. И для этого были причины. Как счастливый сочинитель, взволнованный своим произведением, Шубников полагал сейчас, что оно вызовет конгениальное волнение и у каждого читателя. Михаил Никифорович должен был ощутить огонь его души и пойти за ним. И Любовь Николаевна могла бы оценить с благоразумием его обращение к Михаилу Никифоровичу.

Как бы только Михаил Никифорович не разорвал в сердцах рукопись. Как бы не оказался этот стервец упрямым эгоистом! И, представив в ночной час, как Михаил Никифорович, этот беспечный аптекарь, рвет листы, где каждая буковка не машинкой «Олимпия» отпечатана, а произросла в его душе, Шубников заскучал.

По коридору бродил ротан Мардарий.

Мардарий в последнее время настораживал Шубникова. Казалось, что Мардарий вот-вот пожелает жить сам по себе и не потерпит более подчинения и зависимости от них, Шубникова и Бурлакина. Он словно бы стал чужой, стеклянно-холодно поглядывал на воспитателей и молчал. При этом Шубников чувствовал, что существует несомненная связь между ним и Мардарием, будто бы Мардарий оказывался похожим на него. Или даже продолжением его. Называть его ротаном или рыбой стало теперь неловко и несправедливо. Ростом Мардарий был уже с Филимона Грачева, ходил на задних лапах, они удлинились и окрепли, хвост же Мардария получил приказ укоротиться. Шубников не удивился бы, если бы Мардарий потребовал сюртук, шляпу или даже кожаное пальто. К этому шло. Шляпа или шапка понадобились бы Мардарию большие, крупная голова, и так свойственная ротану, разрослась, но обнаружились на ней и неожиданные черты, украшения и подробности, какие делали ее вовсе не рыбьей. И если бы Мардарий в кожаном пальто и шляпе да еще и с тростью в руках прошелся по Москве, вряд ли бы он кого поразил. В крайнем случае его бы посчитали представителем малоизвестной страны, с какой у нас еще не установлены дипломатические отношения на уровне послов. А впрочем, не исключено, что и европейцем. Но Мардарий на улицу не просился. Он не требовал сейчас пищи. Бурлакин однажды в присутствии Любови Николаевны посетовал на прожорливость развивающегося Мардария, этак на самом деле можно было оставить всю систему вторчермета и утиля без сырья. Любовь Николаевна кивнула и сказала, что в силах отменить чревоугодие Мардария, отчего он не усохнет и не станет заморышем. Мардарий слонялся теперь по квартире Шубникова, рассматривал газеты и иллюстрированные издания, стоял у окна. И нельзя было понять, соображает он что-либо, держа передними (или верхними?) лапами «Воздушный транспорт» или «Рекламное приложение» или же прикидывается неучем и лишенным интеллекта. И что он высматривал, стоя у окон? Бурлакин предположил, что Мардарий созрел и нуждается в подруге. Но откуда было ее взять и какую?

— А не загрызет ли он нас? — задумался однажды Бурлакин.

— Сейчас и загрызет! — иронически улыбнулся Шубников.

А почему бы ему и не загрызть?.. Мардария более не дрессировали. Мысль об этом не приходила в голову. Шубников жалел о том, что Мардарий вообще существует в доме. Экий дурак Бурлакин, что приволок его рыбной мелочью. Но и он, Шубников, был хорош, увлекшись летними и осенними забавами с Мардарием, его воспитанием, играми и выступлениями в Останкинском пруду! Однако тогда он еще искал себя, был к себе подлинному лишь на дальних подходах, а разве не бывают при поисках лишние тропы и ямы с капканами? Избавиться от Мардария Шубников не решался. Возможно, Мардарий и не позволил бы, чтобы от него избавились. Нечто тайное и сильное чудилось теперь Шубникову в Мардарии. Порой казалось, что Мардарий смотрит на него с усмешкой и чуть ли не высокомерно, будто он и есть в квартире высшее существо. Можно было, конечно, Мардария приспособить к делу и держать на складе возле ветеринарной лечебницы. Но и на это Шубников пока не отваживался. Останавливала мысль о том, что вдруг и впрямь нечто важное из его, Шубникова, натуры перетекло в Мардария, там привилось и преобразовалось и Мардарий знает о нем всю правду. Просить же Любовь Николаевну освободить его от Мардария Шубников не желал. Тогда бы вышло, что Мардарий ему неподвластен, он — ее создание. С этим Шубников не мог согласиться.

Он убеждал себя в том, что и перемены в его собственной внешности не подарок или подачка Любови Николаевны, а вызваны его, Шубникова, желанием и усилиями волн. И Мардарий рос, преобразовывался по его велению — пусть и при авантюрном ассистенте Бурлакине. К Любови же Николаевне они прибегнули куда позже…

Что касается Любови Николаевны, то здесь, кажется, все было Шубниковым установлено для самого себя и отвердело благоразумными объяснениями. Да, он обещал не опираться на Любовь Николаевну и ее возможности. Но проявил слабость. Или нет, решился на деловое соглашение. Причем и самой Любови Николаевне было объявлено, что обращение к ней временное, что ее средства и эффекты не решающие, а вспомогательные, скажем, как пиротехника при съемках батального сериала. А самовар разгорался. Вот уж и пай Валентина Федоровича Зотова находился под контролем Шубникова. Невзначай обнаружилась неожиданная и скрытая страсть дяди Вали, тогда последовал моментальный поворот винта, и дядя Валя был приручен и прикован к общеостанкинскому благу. Следовало остановиться и не нарушать доктрину далее, но так забурлило все на улице Цандера, что Шубников и стал подумывать о Михаиле Никифоровиче как о необходимом читателе известной «Записки»… Перед тем сам Шубников вновь просмотрел сочинение. Нет, он был не Савонарола, не Аввакум, не князь Михаил Михайлович Щербатов. У него было свое назначение в природе.

Но не спускалось, не снисходило на него озарение!

Оттого и приходилось искать и творить на улице Цандера в паршивом строении, пропахшем аптекой, с цирюльней на втором этаже, с наглой и глупой парикмахершей Юноной Кирпичеевой, пролившей когда-то воды на мерзкую аптеку, а ныне со своими пороками и порчеными нравами занесенной в «Записку». Впрочем, и Юнона не могла быть объявлена пропащей, и ради нее Шубников готовился светить в полумраке собственным сердцем. «Кстати, — подумал Шубников, — цирюльню пора подчинить прокату, надо завтра же сказать Ольгерду, чтобы сходил куда надо». Ольгерд Голушкин оставался директором, хотя и употреблял. Но он умел врать властям и населению, оттого был полезен. Шубников же полагал и его исправить. Хотя в настоящем искусстве нужны мастера и на злодейские роли. Однако не на злодейские ли роли он призывал Михаила Никифоровича? Нет, куда уж ему… «Да не Михаил Никифорович тебе нужен, а пай его, пай, самый богатый! — услышал в себе Шубников. — И лжешь ты, что нет в тебе корысти! Есть она!» «Да, значит, есть, — вступил с собой в объяснения Шубников, — но ведь если ты осознаешь свою корысть, огорчаешься из-за нее, готов ее изничтожить, стало быть, ты стремишься к совершенствованию, а потому успокойся. И все ли зло в тебе от тебя самого? А корысть-то или, скажем, интерес к паю, они ведь вызваны мыслью об усовершенствовании жизни всех…» Шубникову захотелось сейчас же записать свои соображения на бумагу. Раз уж не спалось, надо было начинать «Исповедь сына века». Почему «Исповедь сына века»? — удивился себе Шубников. Такая исповедь уже была. Она — чья? Гюго, что ли? Или Мюссе? Альфреда? Шубников стал вспоминать студенческую пору, и именно время экзаменов по зарубежной литературе. Ну да, вроде бы Мюссе. Однако никто не помнит этого Мюссе. Если только вот он, Шубников. Но разве он, Шубников, всего лишь «сын века»? Печально было бы, если только сын… Нет, название сочинений не подходило Шубникову. Да и, пожалуй, само сочинение пока еще не вызрело в нем…

Утром Шубников хоть и невыспавшийся, но после энергичной гимнастики и душа в деловых устремлениях вошел в Ищущий центр проката. Одет он был так, будто собирался по вызову в солидное учреждение, но в такое, где уважают особенности художнических натур, а потому позволил себе вместо галстука повязать тонкий пестрый платок. Однако в учреждения ходил не Шубников, а директор Ольгерд Денисович Голушкин. Шубников велел сейчас же кликнуть Бурлакина, но вспомнил в досаде, что Бурлакин сегодня не придет. Бурлакин и не думал бросать службу, признавая прокат баловством и выделив для него выходные и библиотечные дни. Был повод Шубникову опять посетовать на одиночество и замкнутость его натуры в толпе. Но кабинет посетил директор Голушкин. Голушкин был курносый, важный и хитрый. Разговоры с Шубниковым из гонора и с высоты должности он начинал как начальник, но уже через несколько фраз выглядел чуть ли не курьером, готовым лететь с пакетом в Бирюлево-Пассажирское. Выгоды сотрудничества с Шубниковым уже ощущались его карманом, а рисковать Голушкин привык, походив и в гардеробщиках, и в инкассаторах, и в судебных экспертах, и в дегустаторах шоколадной фабрики. Да и догадывался он о Любови Николаевне, уползать же от нее в кустарники было поздно. Шубников разъяснил Голушкину ненормальность ситуации с парикмахерской, неразумно было не подчинить частную службу быта службе генеральной.

— Справедливо, — сказал Голушкин. — Это уладим.

— И еще, — пришло в голову Шубникова. — Надо подумать о новой услуге. У нас должны появиться антропомаксимологи.

— Это кто такие? — спросил Голушкин.

— Свежий ручей науки, — объяснил Шубников. — Резервы возможностей организма. Мать поднимает грузовик, под которым ее ребенок.

— Ну, это понятно, — успокоился Голушкин. — Это перспективно.

Об антропомаксимологии Шубников узнал случайно, взглянув нынче мельком на спортивную газету, приклеенную к фанере на Кондратюка. Строчки ее сейчас же подсказали Шубникову решения, чрезвычайно далекие от мыслей отцов антропомаксимологии, названных в газете Икарами двадцатого века. В их мысли он и не думал вчитываться.

— Но ведь в управлении могут и удивиться, — снова стал важным директор Голушкин. — Вдруг ручей не наш. Не останкинский.

Голушкин давал понять, сколь трудными могут оказаться его хлопоты в учреждении и какой он государственный человек в сравнении с новыми порханиями наук.

— Это для ваших плеч, Ольгерд Денисович, — поощрил его Шубников. — Для ваших-то плеч — быть директором картины, и не на каком-нибудь «Мосфильме»! А то прокат!

Вся государтвенность спадала с Голушкина, когда Шубников производил его в директоры картины. Или продюсеры.

— Осуществим, — пообещал Голушкин.

— И что значит — удивятся? — сказал Шубников. — Хорошо, что удивятся. Будущее начинается с удивления. Чем сильнее удивятся, тем скорее привыкнут.

И Голушкин отбыл осуществлять. Шубников знал, что осуществит Любовь Николаевна, но на поверхности жизни должно было происходить чиновное движение бумаг. В минуты счастливых спокойствий и самому Шубникову могло показаться, что никакой Любови Николаевны вовсе нет.

Дело с антропомаксимологией как с видом услуг было административно решено к обеду, и Игорю Борисовичу Каштанову спустился заказ сочинить оду для электрического табло. Отвлекало и нервировало Шубникова ожидание Михаила Никифоровича. Однако Михаил Никифорович не приходил… Не пришел он и на второй день. И на третий. Нетерпение Шубникова, вызывавшее в бессонные часы сомнения и досаду, обернулось чуть ли не ненавистью. «Ах вот ты какой! Да тебя стоит стереть в порошок!» Но выражение вышло скорее аптекарское, и Шубников отчитал себя. Зачем же злиться на человека, если ему недоступно понимание высшего? Ему следует сострадать…

На четвертый день Михаил Никифорович явился, и Шубников сразу понял, какова будет рецензия.

— Это неправда, — сказал Михаил Никифорович, положив рукопись на стол Шубникова.

— Ни капли правды? — язвительно спросил Шубников.

— Капли есть, — сказал Михаил Никифорович. — Случаи, которые ты описал и перечислил, были.

— Ну так что же! — вскричал Шубников.

— Неправда то, к чему ты желаешь меня подвигнуть, — сказал Михаил Никифорович.

— Значит, бросить все, что мы делаем?

— Какое отношение имеет ваше дело к тому, что ты написал? Останкино оно не улучшит. Да вы и навязываете себя Останкину.

— Мы никому ничего не навязываем, — с достоинством произнес Шубников. — К нам идут, едут, плывут и прилетают.

— Возле вас сытые проголодаются.

— Помарки неизбежны. Особенно в поиске. И вначале. Но мы не для аппетитов потребителей, ты ошибаешься.

— Хорошо, коли так. Но пока до свидания.

— Ты пожалеешь! — зло сказал Шубников. Или зловеще.

— Понимать как угрозу? Предупреждение уже было сделано…

— Рассуди сам.

— И что же, вы полагаете меня взорвать?

— Необязательно, — жестко сказал Шубников. — Но вдруг ты станешь свидетелем такого, от чего тебе будет стыдно и горько, и ты ощутишь себя виноватым?

— Присутствует ли честь в вашем предприятии?

— Ты напрасно оскорбляешь нас, подозревая в отсутствии чести. И дорого обойдется Останкину и тебе твое упрямство или неприязнь к нам, — произнес Шубников с грустью и с жалостью к Останкину и Михаилу Никифоровичу.

— Приму к сведению, — сказал Михаил Никифорович и покинул Ищущий центр проката.

Шубников рассвирепел, обиженным зверем метался по кабинету. Он был готов уничтожить саботажника и предателя. «Предатель! Предатель!» — шептал Шубников. Отчего Михаил Никифорович выходил предателем, Шубников не задумывался. Предатель, и все. Был рядом, обнадеживал участием, а взял и изменил делу. Да и более ярые мысли могли прийти в голову самолюбивому автору, чье сочинение, или исследование, было не принято и оскорблено. Оплевано было. Но вскоре Шубников решил, что уничтожать предателя, клеветника и саботажника — лишь унижать самого себя, а Михаил Никифорович достоин одного — презрения, презрения, презрения! Хотя, конечно, и ничто иное не исключалось. Остывая, Шубников стал думать, что гордость гордостью, а пай остается при Михаиле Никифоровиче и, возможно, он, Шубников, увлекшись и переоценив силу своей «Записки», в простодушии ошибся, а Михаила Никифоровича вовлекать в сподвижники следовало совсем иным способом. Каким — предстояло открыть. Или изобрести. Способ мог оказаться и самым неожиданным…

Часом позже Шубников рассказал Бурлакину о разговоре с Михаилом Никифоровичем. Рассказ вел в лицах, разволновался, Михаил Никифорович опять вышел у него предателем, клеветником и интриганом, останкинским макиавелли.

— Слушай, — сказал Бурлакин, — ты-то не прикидывайся несведущим или отуманенным человеком, который не понимает, что занят вовсе не улучшением нравов.

— Если ты такой здравомыслящий и справедливый, почему же приходишь сюда? — с обидой спросил Шубников.

— Мне свойственны увлечения. И пока интересно.

— Но ведь вы с аптекарем не правы, пусть и в разной степени. Да, за этот прокат я ухватился случайно, но форму, хоть и случайную, мы можем подчинить сути. И подчиним! А сорняки прополем и отбросим! Все войдет в соответствие с тем высоким, что есть сейчас во мне. И, надеюсь, в тебе.

— Не бредем ли мы в лес дремучий? — засомневался Бурлакин.

— Прежде ты любил рисковать.

— Ради чего?

— Если разобраться — ради ничего.

— Вот именно. И риск тот был собственный, огорчал немногих. Забавы хороши поначалу, но когда происходит их трансформация…

— Для меня теперь нет забав! — оборвал его Шубников. — Но если все так плохо, сейчас же все и прекратим!

Долго Шубников сидел сникший, будто раздавленный судьбой. Бурлакину стало жалко его.

— Попробуем еще немного… — сказал он неуверенно. — Но я тебя прошу. Ты особо не гни дядю Валю. Он ведь и сломаться может.

— Я все знаю. И вижу.

— Эх, Шубников, — покачал головой Бурлакин, — тебе бы какойнибудь женщиной увлечься. Вон ты на вид какой стал плейбой. Или денди.

— Что? — удивился Шубников. — К чему ты заговорил о женщине?

— Сам не знаю к чему, — сказал Бурлакин. И удалился.

43

А через день вечером улицу Цандера посетили две гостьи, озадачив Ольгерда Денисовича Голушкина просьбой. О просьбе их Голушкин в записке уведомил художественного руководителя. Одна из женщин, прилично, как, впрочем, и ее приятельница, одетая, вежливая и миловидная, оглядев зал Центра проката, обронила слова: «Давно я здесь не была». В записке Голушкина Шубников прочитал: «Заказ. Уроки Высшего Света с погружением». Был приглашен Добкин, иногда дававший консультации по вопросам протокола и дипломатического церемониала: он сталкивался в Архангельске и Ялте с иностранными моряками. «Что ж тут неясного? — удивился Добкин. — С погружением — это как при изучении языка, с чаепитиями и балами в костюмах, и все на английском языке. А тут свои погружения». «Ольгерд Денисович, займитесь, — обрадовался Шубников. — И обеспечьте». «Попробуй обеспечь! Как же! — запыхтел Голушкин. — И какой брать Высший Свет? Ведь для каждого Высший Свет свой». И стало ясно, что Высший Свет Ольгерда Денисовича Голушкина может не совпасть с Высшим Светом Шубникова, иные в нем обнаружатся личности, напитки, запахи, туалеты, выражения и привычки. «Надо приготовить несколько вариантов Высшего Света, — указал Голушкину Шубников. — А как появятся вчерашние заказчицы, направьте их ко мне». Указание это вырвалось неожиданно для самого Шубникова. «Да что это я? — удивился Шубников. — Зачем мне смотреть на этих баб?» Однако Шубникову хотелось взглянуть на женщину, помнившую Центр проката аптекой. Или, может быть, слова Бурлакина о женщине раззадорили, раздразнили его? Случается ведь так — одно слово, произнесенное с намерением или, напротив, ненароком, производит поворот в мыслях и желаниях. В особенности когда натура к этому повороту оказывается подготовленной.

Действительно, с весны у Шубникова не случалось лирических приключений. И действительно, выглядел теперь Шубников плейбоем, денди и художником, к нему, как непременно после творческих терзаний и отборов написал бы Игорь Борисович Каштанов, приковывался женский взор. Но без толку приковывался. Шубников весь был в делах, в познании человечества и себя, во вселенской сосредоточенности. Но вдруг Бурлакин был прав? Стремление сжечь себя ради Останкина вовсе не отвергало женщину как подругу или сподвижницу. Почему не быть при нем своей Аспазии? «При чем тут Аспазия? — подумал Шубников. — Кто такая Аспазия? Где, при ком она была?» Этого он не помнил, но имя Аспазия — светилось. Отчего же и не Аспазия? Была ли такая Аспазия в Останкине, в Ростокине, в Свиблове, в Медведкове, на Сретенке, во всей Москве? Может, и была, но как ее обнаружить и привлечь? Прежде и при своих очках, посредственном росте, вздорном носе провинциального простака Шубников в отношениях с женщинами был шустр и удачлив. Но какие ему выпадали женщины? С кем находил он утехи? С той же Юноной Кирпичеевой, с той же медсестрой районной поликлиники Анечкой Бороздиной, увлекшейся затем закройщиком Цурюковым! Об этих Юнонах и Анечках стыдно было вспоминать. Они ни в какие, даже и в самые незрелые, эпохи не годились в Аспазии. Хотя и были по-своему милы… Отчего теперь волновала Шубникова мысль о женщине, заинтересованной в уроках Высшего Света с погружением? Может, в ее приходе случилась подсказка судьбы? Однако, если эта женщина когда-то посещала аптеку на Цандера, она могла знать и Михаила Никифоровича… «Ну и что? Ну и что? — сказал себе Шубников. — Ну пусть и знала!» Впрочем, что думать именно о ней! Ведь он мог сейчас призвать и осчастливить и самую редкую женщину. Мог — сам и без помощи Любови Николаевны… Какая уж в этом деле помощь Любови Николаевны!..

Но ведь Любовь Николаевна была и красивая женщина! Михаил Никифорович вызывал неприязнь Шубникова еще и потому, что у них с Любовью Николаевной что-то произошло, Михаил Никифорович был ей небезразличен; хорош, нехорош — не важно, но не безразличен. Это Шубникова огорчало. Зависть ли, ревность ли окрашивали огорчение Шубникова. И особое отношение Любови Николаевны к аптекарю мешало ему. Но отчего он, Шубников, не мог оказаться любезен Любови Николаевне? Стоило ли искать Аспазию в Свиблове или Медведкове, не следовало ли предпринять попытку увлечь Любовь Николаевну? Или хотя бы остудить ее чувства к Михаилу Никифоровичу? Может, и вытеснить его из фаворитов?..

Тут Шубников чуть ли не рассмеялся иронически. Это Михаил-то Никифорович — фаворит! Хороши, стало быть, нынче в Останкине фавориты! Если такие, как Михаил Никифорович, попали «в случай», то почему бы не стать фаворитом ему, Шубникову? Теперь он более других в Останкине был достоин этого.

На стене, на экране, возникла физиономия Ольгерда Денисовича Голушкина. Шубников включил звук.

— Явилась старуха, — сказал Голушкин, — с ковровой дорожкой и двумя безрукавками козлиного меха. Потребовала принять на сохранение. Ей объяснили: здесь не ломбард. Она скандалит.

— Скандалит… — на секунду озаботился Шубников, но сразу же опять и воодушевился: — Старуха — молодец! Почему и не ломбард? Примите ковер, безрукавки и выплатите! Заведем и ломбард! Сдавать станут не одни лишь ковры и козьи меха, натуры закладывать будут! А мы их улучшим!

— Я вас понял, — сказал Голушкин. — Я и сам так рассудил. Получены сведения о женщине, заказавшей уроки Высшего Света с погружением. Тамара Семеновна Каретникова, учительница географии, муж ее — районный архитектор, когда-то проживала в Останкине, прежний муж и теперь прописан здесь, кстати, он перед нами провинился, разрезав узел упаковки, и еще не компенсировал порчу, это некий Михаил Никифорович Стрельцов…

— Спасибо, — сухо сказал Шубников.

Страницы: «« ... 2829303132333435 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Три бестселлера одним томом! Лучшие современные романы о Сталинградской битве, достойные войти в «зо...
Апокалипсис давно наступил. Люди не живут, а выживают. Но есть еще те, кому не писаны законы нового ...
Эта книга написана как расширение романа «Харбин». Город в Китае стал настоящим спасением для тысяч ...
Самая жесткая книга ведущего публициста патриотических сил! Страшная правда о глобальном апокалипсис...
Правда ли, что небывалое ожесточение Сталинградской битвы объясняется не столько военными, сколько и...
Через Великую Стену восточного народа хань невозможно проложить Темные Тропы. Эту древнюю Стену нель...