Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
— Надраим, нарвем вместе с бухгалтером, — пообещал Голушкин. — А вас очень просят оказать любезность прийти на уроки Высшего Света.
— Хорошо, — поморщился Шубников. — Зайду.
Перегонов высказался об уроках Высшего Света пренебрежительно. Оно и понятно. Владетельные персоны, скороспелые продвиженцы пронеслись сквозь суету горожан и оказались над ними, в положении, в каком пребывают соколы над дождевыми червями. Шубников опять испытал неприязнь к Перегонову, а следовательно, и к Каленову, который в самом деле мог и не знать о визите Перегонова. Неприязнь эта была многослойная. Наглые здоровяки как явление жизни сами по себе раздражали Шубникова. Вызывало у него желание дерзить пренебрежение Перегонова к делам Палаты. И не мог простить Шубников Перегонову собственные испуги и страхи. Шубников стыдил себя: подобные страхи мог бы испытывать Шубников, торговавший помидорами и грибами шампиньонами у Сретенских ворот, а не он, утвердивший себя сущностного. Это ведь они пришли к нему на Цандера, а не он принялся разыскивать Каленова. Если же он задумает позвонить Каленову, его моментально соединят. Но не позвонит. А если они бросятся на него в атаку, если станут принуждать к унижению, он не вскинет руки и не уползет огородами в заросли камыша. Азарт разжигал Шубникова. Сейчас они удачливы. Но кем и где они будут завтра? Нет, на сотрудничество с ними, пообещал себе Шубников, он пойдет лишь при крайней нужде. Да и что иметь дело с людьми, оказавшимися в случае? Каждому из них определен срок.
Но сам он, подумал Шубников, не в случае у Любови Николаевны? А хоть бы сейчас и в случае. Шубников был убежден: не произойдет изменений и если случай рассеется. Однако ради спокойствия позвонил в гостиницу «Космос». Просто так. Любовь Николаевна не подняла трубку. Долгие гудки услышал Шубников и после звонка в светелку Любови Николаевны на станции Трудовой.
Шубников не видел Любовь Николаевну два дня. Пожелав удач экспедиции на пароходе «Стефан Баторий», Любовь Николаевна Палату более не посещала. На Трудовую Шубникова возил таксист Тарабанько. В случае весеннего непролазья Шубникову подали бы и вездеход. Любовь Николаевна была с ним ласковая, иногда даже горячая, ненасытная, в иные же вечера она казалась будто бы исследовательницей. Тогда Шубникову становилось не по себе. «Вот возьмет, — приходило ему в голову, — закончит исследования и в доме откажет. Или сама пропадет». Но эти мысли Шубников гнал, он знал теперь цену себе. Любовь Николаевна выслушивала все, что Шубников рассказывал ей о делах в Останкине, о своих замыслах и сложностях, сама же говорила мало. Однажды, посчитав ее дремлющей в кресле возле горячей печи, Шубников еще раз повторил острую останкинскую новость. Любовь Николаевна вскинула веки. «Я слышала, я поняла, — как бы в удивлении сказала она. — Я все знаю». Более Шубников производственные разговоры для того, чтобы поддерживать общение, не вел. А о чем беседовать с ней или рассуждать, Шубников не знал. Был случай, как-то Шубников примчался на Трудовую страстным любовником, однако Любовь Николаевна, испытав его пылкости, мягко дала ему понять, что более бенгальских огней не надо, у них не медовый месяц, а нечто совсем иное. Шубников обиделся, но потом был благодарен Любови Николаевне. Страстному-то любовнику полагалось колено преклонить перед возлюбленной и так стоять век, быть в ее власти и царстве, — смог ли бы тогда Шубников исполнить свое предназначение? Оттого позже он приезжал на Трудовую достаточным кавалером, но утомленным трудами и ходом судьбы, чтобы доставить удовольствие, предписанное природой, именно сподвижнице и компаньону.
Не откликнулась Любовь Николаевна и на третий день звонков Шубникова. Не ночевала Любовь Николаевна в отеле. Шубников поехал на Трудовую электричкой, он бы и металлические крики подростков вытерпел, лишь бы Любовь Николаевна ждала в светелке. Он представил, как она в костюме танцовщицы на уроке — в вольном толстом свитере, в темных рейтузах и поверх рейтуз в шерстяных длинных носках, небрежно опущенных, — ходит по светелке или сидит в кресле и грызет орехи из дмитровских лесов, разволновался и чуть ли не побежал. Но светелка была пуста.
«Где она и с кем? — негодовал Шубников. — Какое имела право, не объявив и не испросив позволения?» Вблизи Михаила Никифоровича она не показывалась, было доложено Шубникову. Попытки вызнать, не выкрали ли ее Перегонов и прочие силовые акробаты, ни к чему не привели. Да и с какой целью ее стоило красть? Если только по дурости или из ухарства. Шубникову сейчас более хотелось видеть себя обиженным и обманутым, нежели Любовь Николаевну жертвой. Она-то сразу бы нашла управу ворам и насильникам, а если бы затаилась в их остроге из интереса, все равно бы скоро изничтожила любые цепи и препоны. А потому за нее как за уворованную нечего было беспокоиться. Но, скорее всего, ее не уворовали, а она загуляла. То обстоятельство, что и при ее отсутствии в делах изменений к худшему не произошло, напротив, все процветало, укрепляло Шубникова в мнении, что причиной всему его собственная самоценность, его огонь и сила. Можно было обойтись и без Любови Николаевны. Но обидно было Шубникову, обидно. Он ревновал. При этом сознавал, что не истреблена ревность к Михаилу Никифоровичу, а теперь возникала ревность и еще неизвестно к кому. Однажды Любовь Николаевна согласилась называть то, что между ними возникло, независимой любовью… ну, не любовью… чувством… связью… отношениями… чем-то. Независимым чем-то. И вот сейчас, когда Любовь Николаевна, подтверждая уговор, беспечно загуляла, Шубникову открылось в этом оскорбление. «И ведь она знала, — мрачно думал Шубников, — что я могу ревновать! Значит, и не беспечно. Значит, нарочно!» Ревность его была не чувственная, объяснял себе Шубников, а совсем иного рода, здесь он без предрассудков. Легкомыслием своим Любовь Николаевна оскорбляла его единственность и избранность! А уж если она поступила нарочно, то и он учинит что-либо нарочно. И в противоречии с соображениями о собственной единственности и избранности Шубников принимался рассуждать как огорченный семиклассник. И являлся на ум верный школьный способ воздействия на обидчицу или заблудшую: сейчас же завести новую подругу и предъявить ее обидчице, чтобы кусала локти.
Впрочем, дела отвлекли Шубникова от принятия мер воздействия. Заказчики массового гулянья, ознакомившись с постановочными решениями Шубникова и сметой, стали мямлить и словно были готовы пойти на попятную. «Не от Перегонова ли идет эта растерянность?» — задумался Шубников. Директор Голушкин нудил:
— Вы обещали посетить уроки Высшего Света, а так и не пришли. А они просят…
— Ах, отстаньте вы с этими уроками! Потом когда-нибудь! — хмурился Шубников.
Хмурился еще и потому, что был намерен появиться на занятиях, хоть бы на балу, вместе с Любовью Николаевной. Люди действительно пробились на уроки примечательные и глазастые, и им надо было видеть его, Шубникова, под руку с Любовью Николаевной.
— Ну хорошо, — не отставал Голушкин. — Вы бы хоть выбрали минутку и приняли Тамару Семеновну.
— Какую еще Тамару Семеновну?
— Ну как же, Тамара Семеновна Каретникова — староста всего потока, — сказал Голушкин. — Она первая пришла с заказом на уроки Высшего Света. По вашему интересу я наводил о ней справки, она…
— Вспомнил! — оживился Шубников. — Ее приму! «Почему бы и не Тамара Семеновна?» — воодушевляясь, подумал Шубников.
А Голушкин сумел просунуть в его заботы слова об Институте хвостов.
— Это вы сами, сами! — махнул рукой Шубников.
— У них претензии… аптечного характера, — сказал Голушкин.
— Ну вот и сами, сами решите! — покривился Шубников.
— И они, — продолжил Голушкин, — могли бы заказчиками участвовать в массовом гулянье. У них юбилей или что-то вроде…
— Институт хвостов? — удивился Шубников.
— Да, тот самый институт…
— Это любопытно. Это ценно! — сказал Шубников. — Это неожиданно. Но ведь придется изменять программу…
И сейчас же мысли художественного руководителя приняли новое направление.
Научно-исследовательское учреждение, упомянутое Голушкиным, называлось Институтом хвостов[8] только в просторечье. Причем называлось так без ехидства, без незаслуженных намеков, а для удобства общения: академическое наименование института, произнеси кто его, долго бы висело в воздухе. Да и какие могли родиться ехидства и намеки, если институт занимался переселением наружного органа и частей тела, которыми располагали люди и животные. В институте, в клетках, имелись и грызуны, и обезьяны, и особи кошачьих, и даже завезенные из лесов Амазонки мраморные броненосцы, но движение научных идей привело к убеждению, что целесообразнее всего привлекать для опытов телят. Выбор животных, и сам по себе удачный, вызвал и побочные результаты. В науке, как известно, эксперименты, и при заблуждениях ученых умов, ведут к прогрессу. И, естественно, опыты промежуточные, опыты ошибочные и просто безалаберные предусматриваются как необходимые, и их должно быть куда больше, нежели опытов, в коих на глазах у теоретика срывается с ветки яблоко. Таких, может быть, и вовсе не бывает. Но если в других институтах материалы неудачных работ недальновидно списывались в отходы, то здесь они справедливо распределялись между сотрудниками. А потому в их домах всегда предлагали гостям нежные котлеты и отбивные, не лишним оказывались и пальто из телячьих шкур, пошитые кому — мехом наружу, кому — мехом внутрь. Менее интересными получались из тех же шкур головные уборы. Но в конце концов институтские модники обзавелись чрезвычайно эффектными косматыми шапками, хоть им и пришлось ждать — не сразу удалось выбить волков из республики Коми для охраны подопытных животных в вольерах. Что же касается обиходного, но отнюдь не фамильярного названия учреждения, то и тут были свои резоны. Научной программой предписывалось пересаживать всякое, и программа не отменялась, но пока счастливее всего удавались в институте переселения хвостов. Чудеса тут какие-то творились! Прижившиеся хвосты будто расцветали, удлинялись, обрастали шерстью яков или хотя бы покрывались голубым пухом. Иронисты-завистники ухмылялись: к чему все труды? Институт создан для человека, а хвоста у человека нет. Ну и что, и что, горячились в ответ патриоты, сейчас нет, а завтра вдруг будет. Так или иначе, хвосты стали профильными для института. Ему и в планы вписывали прежде всего хвосты: хоть это пересаживается, глядишь, начнет прирастать и другое. К тому же, имея в виду этику и общественные науки, пересадка хвостов выглядела наиболее пристойной; если бы начались приращения наружных органов и частей тела, могли бы возникнуть нравственные и прочие неловкости. И уж совсем подкупало то, что ни в одной развитой стране, даже в Японии, так далеко с хвостами не заехали.
— Да, да! — сказал Шубников. — Будем менять сюжеты балаганов, фейерверков, ледяных гор.
— Каких ледяных гор? — засомневался Голушкин. — Все ведь растает…
— Будут ледяные горы и дворцы похлеще, чем в Саппоро, — уверил его Шубников. — Но какие претензии у института?
— Претензии… — вздохнул Голушкин.
К телятам в этом году решили прибавить овец и тихоокеанских каланов. Овец выделили, шерстяных, бурдючных и мясных, а каланов — нет. Четырех каланов попросили напрокат в Палате Останкинских Польз. Их доставили в институт, устроили им ванны с булыжной галькой у бортов и с водой от берегов Камчатки, но на пятый день вместо морских бобров в ваннах плавали медицинские эластичные пояса и корсеты для поврежденных позвоночников.
— Аптека! — разъярился Шубников. — Аптека! И этот!.. Доставьте им новых каланов. Извинитесь и доставьте! Но они всерьез намерены стать заказчиками гулянья?
— Всерьез. Однако у них странные пожелания…
— Пожелания оформите и положите мне на стол. Чем страннее, тем увлекательнее! Но каков негодяй аптекарь!
— Вряд ли это он… — деликатно возразил Голушкин. — Если бы он. А то как бы не вышло что серьезнее и опаснее. Надо искать глубже, чтобы дать отпор…
— Ищите! Ищите! — нетерпеливо сказал Шубников. — Если даже не он, все равно негодяй!
Привиделась Шубникову картина: по улице Королева идут Любовь Николаевна и аптекарь, лица их — веселые, они несут сумки с провизией и вот сворачивают к подъезду Михаила Никифоровича. Шубников в ярости сломал стек, неизвестно как оказавшийся в его руках.
— Относительно отдела «Ты этого хотел. Но сам делать не стал бы», — напомнил о себе Голушкин. — Люди подобраны. Положение выработано. Вот оно.
Шубников настороженно взглянул на Голушкина — не в чтецы ли мыслей преобразовывался бывший судебный эксперт и гардеробщик?
— Ваш… — Голушкин замялся, — э-э… Мардарий проявил внимание к практике нового отдела. Он хотел бы сотрудничать.
— Он заходит сюда? — удивился Шубников, сказал холодно: — Я подумаю.
Вот ведь стервец оказался Мардарий!
Сейчас же сквозь стены было сообщено: прибыла староста потока Тамара Семеновна Каретникова, ожидает приема. И Голушкин поспешил встретить гостью.
Тамара Семеновна вошла. «Она мила», — подумал Шубников. На ней была короткая, выше колен, шубка в белых и рыжих разводах жесткого меха. «Из телят, что ли?» — мелькнуло у Шубникова. Пребывание на разных ступенях останкинской лестницы не позволило ему подойти к старосте потока и принять ее шубку. Когда же шубка и шляпа повисли на крючке, Шубников увидел, что Тамара Семеновна пришла к нему в забытом нынче костюме. Она пришла в матроске! В детстве Шубников был влюблен в девочку, носившую матроску. И тонкий запах духов, названия которых Шубников не помнил, Тамара Семеновна принесла из его детства. Теми же духами упоительно пахло от мамы девочки в матроске, красивой загорелой женщины с бирюзой в серьгах и браслетах у благородных запястий. Та женщина однажды приласкала маленького Шубникова, сказала: «Какие живые у него глаза. Он себя еще проявит». И две намеренные соломенные косички Тамары Семеновны напомнили о девочке из сладкой поры Шубникова. Он разволновался. И радость, и синяя тоска по детству, и жалость к самому себе пришли к Шубникову.
Просьбы или пожелания Тамары Семеновны казались исключительно уроков Высшего Света с погружением. Преподавание иных дисциплин требовало совершенствования. Учитель фехтования, мастер шпаги, был хорош: из олимпийской сборной, — а вот рапирист попался им никудышный, всего лишь со вторым разрядом. Учитель танцев сносно показывал брейк на линолеуме. А на паркете, под колоннами, забывал фигуры сарабанды. Неплохо было бы иметь двух преподавателей и ввести раздельное обучение — нынешних и исторических танцев. Вызвали уважение педагоги латыни, древнегреческого и древнееврейского языков, француженка же досталась им досадно шепелявая. Профессор Чернуха-Стрижовский увлекательно вел в салоне уроки карточных игр, пасьянсов, фокусов, гаданий и умственных развлечений, но как человек азартный порой забывал обо всем объеме предмета и часами занимался игрой в очко или буру лишь с самыми способными учениками в ущерб другим. Тут Тамара Семеновна запнулась, смутилась, посмотрела на художественного руководителя — не посчитал ли он ее ябедой? Однако Шубников кивнул одобрительно, давая понять, что староста, тем более всего потока, и должна быть строгой и ответственной. Тогда Тамара Семеновна сообщила, что учеников одолевают желающие проникнуть на уроки Высшего Света, москвичи и провинциалы, с предложениями перекупить их ученичество. И есть соблазненные, продавшие свои места на занятиях и даже в очереди на занятия. «Разберемся со строгостью!» — нахмурился Шубников. Тамара Семеновна встала. Замечу, что в беседе с Шубниковым она нет-нет, а изящно и, надо думать, к месту вставляла словечки и выражения пофранцузски, вряд ли существенные для сути беседы, но несомненно украсившие ее. Шубников их смысла не понял, в школах и в институте его пытались научить дойче шпрахе, но не научили, теперь же лингвистические изящества Тамары Семеновны не получили его видимого отклика. Тамара Семеновна почтительно напомнила Шубникову об обещанном посещении уроков, это было бы не так скучно и самому художественному руководителю, а уж какими полезными оказались бы его творческие указания.
— Хорошо, хорошо, завтра, — пообещал Шубников.
Тамара Семеновна сама сняла с крюка шубку, сама надела ее, мило, но отчасти и кокетливо улыбнулась на прощание Шубникову, ее нисколько не удручало, что он опять не поспешил ей услуживать, не лакеем же назначено было ему пребывать на улице Цандера. А Шубников просто не нашел сил двинуться к ней. Он был покорен нынче Тамарой Семеновной. В матроске и в духах блаженной поры случилась лишь подсказка судьбы. Тамара Семеновна была ему нужна. Такая женщина должна была состоять при нем в грядущем. В его отношениях с Любовью Николаевной при всех удовольствиях не исчезало напряжение, оглядка на нее сковывала Шубникова, зависимость от нее вызывала даже порой ощущение какой-то своей мелкости. Рано или поздно Любовь Николаевну как подругу ожидала отставка, она, конечно, осталась бы сподвижницей Шубникова (до поры до времени), но должна была вернуться на определенное ей место рабы и берегини. Да, именно так! А Тамара Семеновна (или такая, как Тамара Семеновна) не переставала бы глядеть на него как на героя, творца и благодетеля.
Но не отправила ли его самого в отставку Любовь Николаевна? Не глумилась ли над ним теперь, в отдалении или высях? Пусть попробует, пусть осмелится! Недолго продлятся ее шутки и дерзости! При нем его сила.
Шубников распорядился доставить ему учетное дело Тамары Семеновны. И увидел в нем то, чего хотел бы не помнить. Нынешний муж Тамары Семеновны, районный архитектор, Шубникова не волновал. Но первым мужем Тамары Семеновны навечно оставался Михаил Никифорович Стрельцов.
Отменять Тамару Семеновну Шубников не был намерен. В ней проступали смысл, благодать и успокоение.
А Михаилу Никифоровичу требовалось воздать.
49
Любовь Николаевна не объявилась ни вечером, ни разумным утром, и Шубников решил посетить уроки Высшего Света один. Да пусть бы Любовь Николаевна теперь и вовсе не существовала.
Шубников почувствовал, что на уроках он появится в форме черного гардемарина. Отчего именно черного гардемарина и что это за форма, Шубников не знал. В голове как нечто влекущее засело однажды — черный гардемарин. Костюма черного гардемарина не было в Палате Останкинских Польз, ни тем более в гардеробе самого Шубникова, и, чтобы удовлетворить свой каприз, он вытребовал костюм (без примет императорского флота) личным пожеланием. Вскоре, вытянув шею, гардемарином стоял Шубников перед зеркалом в своей прихожей и сознавал, что как мужчина, как воин он грозен, ослепителен и неотразим. Из-за угла коридорного выступа смотрел на него, открыв в удивлении пасть, Мардарий, и в наглых глазах его виделось: «И мне!» «Перетерпишь!» — грубо сказал ему Шубников и проследовал на улицу Цандера. Уже у Палаты Шубников вспомнил о драме вселенной, о своем предназначении, стал хмур. Мальчишка-первоклассник, что ли, он, налепивший на курточку бумажные погоны и ожидающий, что его сейчас же во дворе признают Рокоссовским? Да и зачем ему это? Какой он гардемарин! Неужели эдак подействовала на него матроска?
Начальственным энергичным шагом, скупо кивая кому-то на ходу, Шубников прибыл к парадному подъезду Высшего Света. Там в вестибюле у нижней площадки лестницы, протекающей в гранитах и мраморах двумя рукавами, напоминая о Посольской, или Иорданской, лестнице Растрелли, восстановленной Стасовым и ведущей к Невской и Большой анфиладам, его ожидали директор Голушкин, всяческие служилые лица, среди них жизнелюб Ладошин и скучный нынче Бурлакин. И им Шубников жестко кивнул. Поклонился лишь Тамаре Семеновне. Та встречала его вовсе не в матроске, а была с обнаженными плечами, в длинном белом платье из тончайшего шелка, сквозь который виднелся плотный чехол, жена моя нашла бы в этом платье увлечение античностью, высокое положение талии, малый объем лифа и прочие тонкости стиля ампир. И вчерашние косички отсутствовали у Тамары Семеновны, прическа ее была теперь высока и сложна. Не соответствовали платью бумаги и тетради, которые держала Тамара Семеновна, но как без них могла обойтись староста потока?
Шубников быстро, чуть ли не перескакивая через ступени, стал подниматься по лестнице, уже наверху, у развода анфилад, выразил директору Голушкину недоумение, указав на золоченую лепнину, барельефы с копьями и шлемами римских легионеров, на голого и сытого Зевса, примявшего перины облаков плафона:
— Зачем эти излишества?
— Но ведь с погружением… — сказал Голушкин и замолк обиженно.
— Ученики хотят, чтобы было роскошно. И готовы платить, — мило улыбнулась Тамара Семеновна и добавила французские слова, какие не могли объяснить Шубникову, осуждает ли она стремление к роскошному или согласна с ним.
— Мы ведь можем все ксерить, — выступил из свиты вперед Ладошин.
— Ладно, — махнул рукой Шубников. — Обсудим потом.
И продолжил движение.
Уж кто-кто, а он, естественно, сам знал, что помещения Палаты и их обстановка разорительных затрат не требуют. Двухэтажному строению на улице Цандера можно было обойтись и без видимых останкинским пешеходам пространственных приобретений. Когда следовало что-либо в Палате раздвинуть, углубить или возвысить, это происходило сейчас же по волевому заказу, утвержденному им, Шубниковым. При благонадежии в делах Шубников стал доверять подробности заказов директору Голушкину и его помощникам. Был оборудован в Палате и пульт Метаморфоз. Все возникало — веди искусствоведов и ювелиров! — как подлинное, не то что в сиротских павильонах жалкого «Мосфильма». Излишествами же сейчас казались Шубникову два рукава дворцовой лестницы, золоченые копья и шлемы, плафоны размером со скаковое поле. Достойны ли были этих лестниц и плафонов ученики, всякая шваль? Подай им чего-нибудь роскошного! «И что это Голушкина тянет к классицизму? — думал, раздражаясь, Шубников. — И мне подсунул мебель с канделябрами и жирандолями! Может быть, он в душе просветитель? Но ожидает Бонапарта?» Голушкину, Ладошину, а заодно и ходячему процессору Бурлакину довелось бы сейчас услышать, возможно, и обидные слова, но Тамара Семеновна в ларинском платье и с бумагами в руках грохоту мешала. Шубников понимал, что раздражение его вызвано не лестницей из Зимнего дворца (хотя и ею: таких лестниц ему пока не выкатывали), а ожиданием каких-то неприятностей, может быть, и скандала. Отнюдь не безболезненной оказалась пропажа или отлучка Любови Николаевны.
— Ладно, показывайте мне классы, — приказал Шубников. — Но без церемоний и без остановки уроков. Будто нас и нет.
— Но ученики хотели бы и поговорить с вами…
— Что? — недовольно обернулся Шубников в сторону Тамары Семеновны и замолк.
Справа в свите, но и несколько поодаль от нее и сам по себе шел Перегонов. Шубников чуть было не поинтересовался у Голушкина, отчего возникли посторонние, но посчитал, что пусть Перегонов походит, ему тоже требовалось роскошное, может, Растреллиева лестница заставит его расстроиться, может, и был в ней резон.
— Ученики имеют претензии? — спросил Шубников.
— Наверное, они хотят о портретах… — поспешил Голушкин.
Тамара Семеновна сообщила, что все ученики желают иметь по окончании занятий портреты, маслом на холсте или же на доске темперой, для фамильных галерей, персональные и групповые.
— Групповые, — усмехнулся Шубников, — это как «Ночной дозор», что ли?
— Они хотят, — сказал Голушкин, — чтобы мы предоставили им живописцев.
— Напрокат, что ли?
— Некоторым и скульпторов для мраморных бюстов.
Шубников, сузив глаза, посмотрел на Перегонова, каково тому-то, но наткнулся на взгляд ехидный и будто бы обещающий конфузы не далее чем через полчаса.
— Хорошо, — помрачнев, сказал Шубников. «Нет, свинья какая! — подумал он о Перегонове. — Издевается!» Но, может быть, на самом деле Любовь Николаевна была у них, в лапах у Перегонова и его подельников, заложницей, а то и мученицей, или, может быть, она сама перекинулась в их стан, в стан игроков, удачливых и ей понятных? Мерзкие ощущения и обиды испытывал сейчас Шубников. Но пока он не был намерен опять показывать Перегонову силу; коли лестница и анфилады присутствовали, то и сила была при нем. Его сила, его свет, его жар и ничьи другие.
Заметив, что Шубников взглянул на часы, Тамара Семеновна с некоей укоризной улыбнулась гардемарину и сказала, что много времени у него не отнимут, он сейчас увидит занятия в классах, а затем, после перемены, ученики всех групп сойдутся на пятидесятипятиминутный бал. Тамара Семеновна протянула Шубникову картонный лист с расписанием и предложила самому определить порядок похода по классам. «Все-таки она трогательна и без матроски, — ощутив опять запах духов из детства, подумал Шубников. — И прелестна». Ему захотелось, чтобы мысль эта донеслась до Любови Николаевны.
— Заглянем сюда, — выбрал Шубников урок «Сочинение стихов в альбом. Группа семнадцатая». — По каким принципам формировались группы? — мягко спросил он.
— По кругам… — сказала Тамара Семеновна.
Люди пришли сюда разные, принялась она объяснять, то, что они в зрелые годы отважились учиться, достойно похвалы, но все они со своим норовом, амбициями, предрасположениями и привычками, гордецы и упрямцы, и это мешало тишине на занятиях, проще всего оказалось объединить в группы людей своего круга.
— Группа семнадцатая? — спросил Шубников.
— Сфера обслуживания, — сказала Тамара Семеновна. — Главным образом продукты питания. Ими довольны почти все преподаватели. Лучше многих готовят домашние задания.
Движением руки Шубников указал Голушкину и свите остаться в коридоре. И Перегонову было отказано в посещении этого занятия. Войдя в класс, Шубников с Тамарой Семеновной уселись за стол у стены с наглядными плакатами и диаграммами. По неловкости Шубников наткнулся на Тамару Семеновну, тут же, извинившись, отодвинулся от нее, но соприкосновение тел, похоже, оказалось приятным и для него и для Тамары Семеновны.
Если бы вошел в класс Михаил Никифорович, он тотчас бы углядел здесь некоторых своих знакомых. В частности, мастеров, рубивших бумажные деньги в мясницкой Петра Ивановича Дробного. Не было самого Петра Ивановича, не было физика-расстриги с молочной фамилией, а вот толстый мясник по прозвищу Росинант, мясники Николай Ефимович и Фахрутдинов пополняли образование. На табло светились слова: «В альбом одной московской барышни: „Нет прошедшего, но его воображает тщетное воспоминание. Нет будущего — его рисует необузданная надежда. Есть одно настоящее, но в одно мгновение оно переходит в лоно небытия. Итак, поистине жизнь есть воспоминание, надежда, мгновение“. Сальваторе (Николай Иванович) Тончи». Кто такой Тончи, Шубников вспомнить не мог, пожалуй, судьба никогда и не сводила его с этим Сальваторе, или Николаем Ивановичем. «Тончи…» — глубокомысленно прошептал он на всякий случай. «Вторая половина восемнадцатого века — начало девятнадцатого, — сразу же шепотом откликнулась Тамара Семеновна, — поэт, философ, певец, живописец, автор портрета Державина в собольей шубе и шапке от иркутского купца Сибирякова, авантюрный человек, считавший, что все в мире призрачно, все грезится и мерещится». «Да, да», — согласился с ней Шубников. «Она понимает, она чувствует меня!» — подумал он с умилением.
Ученики и ученицы семнадцатой группы (а сидели они во фрачных костюмах и в бальных платьях) выглядели чрезвычайно старательными. Иные, в их числе Росинант, писали, в усердии высунув языки. Писали кто чем, но четверо — глухариными перьями. Возможно, имели отношение к «Лесной были» или «Дарам природы». Тему записи Тончи ученикам следовало разработать и создать стихотворный экспромт в альбомном жанре. Трое преподавателей, одним из которых оказался Игорь Борисович Каштанов, занятие проводили также во фраках. Шубников отчасти удивился: неужели Каштанов не был накормлен нынешним его местом, неужели не довольствовался составлением направленческих текстов? Да и совместимо ли было его положение с ролью учителя? Шубников решил не горячиться, в особенности вблизи Тамары Семеновны, может, Каштанову и полагалось быть в классах… Один из преподавателей, по словам Тамары Семеновны, был историк быта и нравов Прикрытьев, другой, большой, грудастый, бритый наголо (фрак и манишка с черным бантом его тяготили, теснили, заставляли дергаться и поводить шеей), считался лирическим поэтом, песню его исполнял по «Маяку» сам Виктор Шпортько. Историк похаживал по классу благодушный, он привык ко всяким нравам. Да и чем страннее выходили быт и нравы, ему как исследователю, надо полагать, было приятнее. Игорь Борисович Каштанов при явлении Шубникова притих. А вот лирический поэт Сухостоев шумел, страдал, знакомясь с упражнениями учеников, видел повсюду влияние Евтушенко и Юнны Мориц: «Да что же это! Да как же так! Да у нас в литобъединении „Борец“ за такие слова…» Румяный белоголовый историк его снисходительно успокаивал, уверял, что экспромты и буриме не падают нынче августовскими звездами, да и прежде иные признанные чародеи месяцами загодя мусолили дома свои импровизации. «Я не про это! — не унимался лирический поэт. — Я про раскрытие темы пусть и грубыми, но своими понятиями!» «Давайте еще посмотрим, — предложил румяный историк и взял листы у тихого Росинанта. — Вы кто по профессии? Да, знаю, помню. Вы-то что написали? Давайте. Ага. „В альбом тов. Т. Р. Б.“. Это хорошо. Дальше: „Что наша жизнь? Игра! Под стук кровавый топора. Так будь же, ангел мой, добра, не бей подушкой комара!“ И это все?» «Все», — выдохнул взволнованный Росинант. Сухостоев был, похоже, обескуражен. «Ни у кого не списали?» — покосился он на Росинанта. «Н-нет…» — с хрипом произнес Росинант. Сухостоев стал дергаться, лист бумажный вертел и осматривал и все повторял слова «Под стук кровавый топора», но по-разному, то ставя их на один бок, то на другой. «Нет, в литобъединении „Борец“…» — сказал он наконец. Шубникову надоел Сухостоев, он поднялся, давая понять Тамаре Семеновне, что здесь ему все открылось. Игорь Борисович Каштанов принялся говорить об особенностях стихосложения середины семидесятых годов в условиях умеренно континентального климата, но его не слушали. Ученики, прежде не замечавшие Шубникова, смотрели теперь в его сторону, да так, будто прыгнуть на него хотели. В их взглядах Шубников увидел просьбы, требования, жажду. В классе возникло энергетическое поле, и черный бант наконец отлетел от адамова яблока поэта Сухостоева.
— Дальше! — приказал Шубников в коридоре Голушкину.
Теперь движение Шубникова по классам было спешным, будто бы объезд позиций на боевом коне. Впрочем, гардемаринам кони вряд ли полагались. Из класса в класс Шубников переходил хмурый, улыбался редко и лишь одной Тамаре Семеновне. Не могли удержать Шубникова и в фехтовальных залах. Ему были противны победные и прощальные крики «а-а-а-а!» при уколах шпагой или рапирой, особенно если кричали, скидывая железные маски, какие-нибудь педикюрши или бездельницы из Минприцепа, и были ему противны ароматы их мушкетерского пота. Недолгим вышло и пребывание Шубникова в тире, где двадцать третья группа совершенствовалась в стрельбе по-македонски. А Перегонов на тех стрельбах застрял и этим сделал Шубникову одолжение. Сразу же Шубников попал на урок изящного образа жизни. Девятнадцатая группа знакомилась с обстановкой и гигиеной будуаров. Нынче погружались в будуар, устроенный Л. Бакстом в третьем году. Занятия проводила Клавдия Петровна Воинова. Шубников остался недоволен. Белое сукно, закрывшее пол, с орнаментом из черных и серебряных прошивок показалось ему лишним, стулья же, пусть и с бархатной обивкой, и кровать были болезненного модерна, в таком будуаре, да еще и без алькова, не хотелось ни сидеть, ни спать.
«Изыски какие-то! — постановил Шубников. — Хоть и Бакст!» Затем его провели в кабинет политической экономии. Сорок первую группу, корпевшую над ошибочными соображениями Давида Рикардо, целиком собрали из апельсиновых женщин полуденных лет. «Кто такие?» — спросил Шубников. «Девушки из бассейна Христа Спасителя», — сообщил Голушкин. «С Кропоткинской набережной, — подтвердила Тамара Семеновна. — Они ходят туда плавать, загорать, исходить истомой в парной». Сказала она это пренебрежительно и, может быть, с допустимой старосте иронией. Девушки из бассейна Христа Спасителя были актрисы, киноведки, вязальщицы и чьи-то жены. Давид Рикардо давался им легко. И опять на пути Шубникова возник спортивный зал, где под портретами Брюса Ли и Чака Норриса грузно-степенные, но и задорные дамы и мужчины из министерств земных и надземных сообщений овладевали приемами каратэ и боевой пластикой шаолиньских монахов. Рядом расположился манеж, и в нем гарцевали всадники восемнадцатой группы. Следом находилась псарня, ее запахи взволновали Шубникова, но он лишь заглянул в помещение, где носились милые его сердцу Каратаи и Бушмены, где звучали охотничьи рожки и пролетали не тронутые дробью вальдшнепы. Шубников бежал дальше, воспоминание о постыдной поре сотрудничества со скорняками ухудшило его настроение, и без того невеселое. Зачем, зачем ему его предназначение, зачем ему его свет и жар! Жил бы просто, служил бы егерем или хотя бы псарем — как было бы хорошо! А тут еще и Любовь Николаевна покинула его. Шубников нервно взглянул на Тамару Семеновну, а потом поискал Перегонова, но не было Перегонова рядом.
— До перемены осталось двадцать пять минут, — сообщила Тамара Семеновна.
Теперь в некоторые классы они лишь заглядывали. Совершенно не захватили Шубникова уроки музыки. Вполне пригодный в светские львы архитектор-улучшатель Москвы, с медалью лауреата, автор стакана-постамента кому-то, дурно играл на фаготе, врал. А вот специалист, об азартных увлечениях которого Тамара Семеновна рассказывала накануне, профессор Чернуха-Стрижовский, дылда с очками рассеянного учителя сороковых годов, Шубникову понравился. Не то чтобы понравился — вызвал любопытство и понимание. Это был очевидный пройдоха, возможно шулерствовавший при случаях в поездах дальнего следования где-нибудь между Читой и Могочей, с картами он общался как артист. К тому же Шубникову пришло в голову, что именно такими были боевики-анархисты и что этот лукавый пройдоха еще ему понадобится. Нынче профессор показывал ученикам камни, игру, особо любимую голштинским выходцем, недолгим и нелепым российским императором, в ней вместе с картами действовали фишки. «Не велика ли группа?» — спросил Шубников. Выяснилось, что к профессору прибились и ученики с других уроков. «Наказать! — рассердился Шубников. — Вплоть до отчисления!» «Но красиво общается с картами, мерзавец, красиво, — думал Шубников, шагая далее. — Такой и бомбу бы бросил где надо!» Будто вызванный этой мыслью, впереди, в далеком сгибе коридора, возник Мардарий. «Да что это он! — возмутился Шубников. — Обнаглел, негодяй!» Ему показалось даже, что Мардарий возник в костюме черного гардемарина и дразнит его, так ли это, он разглядеть не успел, Мардарий пропал. Тамара Семеновна пыталась обратить на что-то внимание Шубникова, но он грубо оборвал ее, губы Тамары Семеновны задрожали.
— Ба-ба-ба! — услышал Шубников противный ему голос Перегонова. — А инспектор-то сердится! Неужели так плохи уроки? Совсем не плохи. Особенно в тире.
Шубников ему не ответил.
Были на лету еще представлены уроки: публичного и частного права (по расписанию — одиннадцатая группа, мастера кудрей), тонкой словесности (седьмая группа, шахматные стратеги и тактики, титаны защиты Нимцовича, а также администраторы со студии Горького и банщики из Астраханского переулка), спиритических сеансов в неосвещенной гостиной с вопросами осведомленным духам (двенадцатая группа, дамские угодники; нынче на связи были духи — девственницы и почитательницы искусств Христины Шведской, Ваньки Каина и Отто Скорцени, этого спрашивали о Янтарной комнате), каретной географии (тридцать первая группа, бойцы охраны и вертуны речных течений), вышивания бисером, крестом и мережкой (шестнадцатая группа, девушки вечерней воды бассейна Христа Спасителя), дипломатического церемониала и протокола (десятая группа, другие мастера кудрей), разговоров о погоде (двадцать седьмая группа, средние чины из аппаратов и лица, попросившие не разглашать их должностей и профессий, преподаватели достались им весьма приятные, два блондина, с усами и без усов, призванием которых были теплые и без осадков прогнозы), правил контактов с инопланетянами (четвертая группа, труженики ГАИ). И вот уже Шубникова проводили мимо класса, где зрелые мужи и дамы, взявшиеся наконец за ум, должны были изучать латынь. Урок латыни давали тринадцатой группе. «В ней спортивные комментаторы, — сообщила Тамара Семеновна. — Вы их знаете в лицо и по звуку…» «А не Михаил ли Никифорович у них преподаватель латыни?» — подумал вдруг Шубников. Сама мысль об этом была глупая, однако Шубников, будто ему встретилась баба с порожними ведрами, готов был бежать от класса с латынью. «Да что же это я?» — недоумевал Шубников. И он рванул дверь класса. Преподавателем был сорокалетний язвенного вида мужчина, пребывавший в осеннем, возможно, дедовском пальто, потертой шапке-пирожке и в валенках. «Недоросли! — кричал он ученикам. — Недоросли! Простейшее римское выражение, его знали не только патриции, его знала толпа! А вы не можете его усвоить! Семнадцатая группа куда способнее вас. Недоросли!» Семнадцатая группа дописывала сейчас стихотворения в альбомы, не подозревая о комплиментах латиниста.
Прозвенел звонок. Шубникову было не по себе. Не забывалось ощущение, испытанное при уходе из класса с альбомами. Но семнадцатая группа казалась теперь Шубникову деликатной. Мгновенные взгляды в его сторону на других уроках были агрессивнее, там ученики не то чтобы могли на него прыгнуть — могли и растерзать. Всем им что-то было необходимо от него. Вот-вот, ожидал Шубников, должен был случиться конфуз или скандал. Душно стало Шубникову, находила гроза. Душно, но и знобко.
Шубников полагал теперь, что исполнителем воли громовержца станет Перегонов.
Для порядка появились в коридоре хладноглазые молодцы и женщины в кимоно. Но шум в коридоре стоял, ученики не бегали и не озорничали, а, похоже, выясняли какие-то отношения. То и дело Шубников слышал выкрики: «Пандейро!», «Скачки!», «Шляпы!», «Трибуны!», «Сектор!». Шубников захотел узнать, в чем суть коридорных бесед учеников. Тамара Семеновна стала объяснять как бы с неохотой. Кроме портретов все желают получить и пандейро, каждый свое. «Какие пандейро?» «Вы знаете какие», — сказала Тамара Семеновна. А в ближайшие дни предстоит погружение на трибуны Королевских скачек, какие ежегодно устраиваются в пригороде Лондона. И вот, к сожалению, возникли споры и даже конфликты из-за мест на трибунах с предъявлением прав, привилегий, житейских значений, традиций и связей тех или иных кругов. «Где же хотят сидеть?» «Естественно, ближе к главной ложе. Почетнее по правую сторону. Дамы спорят и из-за шляп, какие кто получит. На скачках в обычае смотр шляп…» «Думаю, что самая завидная и дорогая шляпа достанется вам, — сказал Шубников. — Я вас обидел давеча. Прошу прощения. Мне нынче что-то нездоровится». Он чуть не добавил: «Видно, гроза будет».
— Ну вот и звонок, — сказал Перегонов. — Теперь нам следовать на бал.
— А вас приглашали? — зло повернулся к нему Шубников.
Перегонов рассмеялся. «Если сейчас он скажет „батюшка“, — подумал Шубников, — я его истреблю».
— А разве не приглашали? — спросил Перегонов.
— Ладно, — хмуро сказал Шубников. — Посчитаем, что приглашали.
— Вы, видимо, не помните, о чем мы с вами беседовали. Ваша недальновидность приведет лишь к бедам. Кто и что за вами? Цветы одуванчики. Сейчас цветут, а потом стоит раз дунуть… Можно ведь только распорядиться — и все разлетится и рассыплется. И не будет никаких балов. А вы дерзите. Вы ведь только гардемарин. А у нас есть — о-хо-хо! Вот так-то, батюшка.
Ни слова не мог произнести Шубников.
— Не знаю, кто вы, — обратилась к Перегонову Тамара Семеновна, — но то, что вы грубиян и хам, это очевидно. Не знаю, кому вы еще угрожаете, но то, что вы угрожаете и мне как старшей на занятиях, с балами в частности, тоже очевидно. За вами какие-то «о-хо-хо». Однако мы вас на занятия не звали, и, если вы сами не потрудитесь уйти, вас выведут. Есть кому. — Тамара Семеновна добавила два слова по-французски, возможно, выругалась.
Перегонов откинул голову, ухмыльнулся, подкинул металлический рубль, поймал его и, наверное, согнул, смял в ладони. Тамару Сименовну он увидел впервые, женщин он не принимал всерьез, таких дамочек он щелкал на счетах собственной судьбы сотнями, а эту мог сейчас и размазать. Тамара Семеновна стояла гордая, готовая дать отпор. Но Перегонов склонил перед ней голову, сказал:
— Извините. Я пошутил. Я нескладный человек. Всегда завидовал Печорину. Я прошу: впустите меня посмотреть. Я тихонько посижу в углу.
— Если только тихонько, — смилостивилась Тамара Семеновна. — И если только в углу.
«Дурака валяет, — думал растерянно Шубников. — Неужели Любовь Николаевна у них или с ними?»
А Тамара Семеновна ввела Шубникова в зал собраний и балов. Зал с колоннами и зеркалами был празднично освещен, три оркестра расселись наверху: на балконе — скрипачи с Бессарабки, на хорах слева — музыка полковая, на хорах справа — бесшабашный ансамбль, способный поднять на ноги едоков самого степенного ресторана. Зал был пока почти пуст, распорядитель бала и еще какие-то люди, возможно представители групп, суетились у закрытых парадных дверей. Шубникову по-прежнему было душно и знобко. «Скорей бы все это началось и кончилось…» Подлетел распорядитель будто из тех, что с шашкой наголо встречают во Внукове премьер-министров, сказал о том, что нынче бал не показательный и тем более не выпускной, а учебный, учебный, учебный, а потому в нем, к сожалению, будут происходить заминки, неловкости, нелепости, может быть, с точки зрения высокой эстетики, и безобразия. Однако какое может быть ученичество без неловкостей и безобразий? После этого распорядитель поинтересовался, не соизволит ли Шубников вместе с Тамарой Семеновной открыть бал, стать первой парой в торжественном полонезе.
— Нет, ни в коем случае! — в испуге сказал Шубников.
Танцевать он любил и считал себя отменным танцором, но разве мог он теперь предстать танцором перед толпой? Тамара Семеновна, похоже, была разочарована.
— Но только не тяните, — сказал Шубников распорядителю. — И в учебном должны быть ритмы и темп.
Распорядитель кивнул, взмахнул рукой, духовой оркестр взгремел полонезом, парадные двери царственно отворились, шествие черных кавалеров и белых дам началось. Пусть и не участвовал в нем кордебалет Большого, пусть кавалеры и дамы были самых разнообразных степеней совершенства, стройности и полноты, шествие не получилось ни неуклюжим, ни ущербным, ни смешным. Распорядителю, как выяснилось, доводилось устраивать зрелище и в Лужниках. Дамы и кавалеры были именно не кордебалетом, во всем кордебалете не нашлось бы столько драгоценностей, какие украшали иных дам и взблескивали на пальцах иных кавалеров, они ощущали и выказывали свою важность, двигались с достоинством, с просветленными лицами значительных людей, им было хорошо. Кончился полонез, и был объявлен менуэт, и менуэт удался. Ученики танцевали с охотой, а кто и с вдохновением. И забылись коридорные споры с выяснением прав и привилегий. Протанцевали пасодобль и начали темно-вишневое танго, томили душу скрипки, возможно, из «Гамбринуса».
При звуках скрипок и вошла в зал с колоннами пропащая Любовь Николаевна.
Скрипки не успокоились, и не прекратилось танго, но музыканты и танцоры, несомненно, смотрели теперь в сторону Любови Николаевны. Она явилась на бал в костюме олимпийской наездницы — во фраке с блестящими отворотами, в черных брюках, в сапожках и с хлыстом, шляпку швырнула на ходу служителю, волосы ее, светлые нынче, падали на плечи. Участники бала могли предположить, что Любовь Николаевна выезжала на место грядущих Королевских скачек, неурядицы задержали ее, этим и объясняется и ее опоздание и ее костюм.
Любовь Николаевна встала рядом с Шубниковым и Тамарой Семеновной, не одарив их ни словом. Шубников не удержался и отыскал глазами Перегонова. Тот дремал невдалеке за мраморной колонной и впрямь смирный. Любовь Николаевна, на взгляд Шубникова, была сегодня чертовски хороша. Но и Тамара Семеновна была хороша. Причем если Любовь Николаевна была именно чертовски, дьявольски, ведьмински хороша, то Тамара Семеновна была ангельски хороша, серафимски хороша, как еще… «Ну и пусть, — решил Шубников, — значит, так и должно быть».
Шубников успокаивался. Синие, серые и лиловые тучи собирались в битву, но одумались и разбрелись. После «ча-ча-ча», экосеза и рока был объявлен перерыв для бесед, желательно на иностранных языках, в их числе и древних. И для десертов. Неугомонные танцоры наседали на распорядителя, упрашивая его включить во вторую часть бала брейк. «Измажете мастикой фраки и платья», — был неумолим распорядитель. Но большинство учеников расхаживали у зеркал с неспешными разговорами. Многие же сидели в креслах на подиумах перед колоннами и между ними. К наиболее примечательным личностям подводили людей заинтересованных для представлений, выстраивались и очереди, кого-то освежали перламутровыми веерами с китайскими пейзажами, кому-то целовали ручки. Служители в белых чулках и коротких штанах с застежками под коленом разносили напитки, прохладительные и светские. Среди них Шубников увидел и Валентина Федоровича Зотова. «Зачем его-то? — подумал Шубников. — Впрочем, пусть знает свое место».
Шубников будто бы не помнил, что он не только не истребил Перегонова, унизившего его, но и попросту сник перед наглецом (впрочем, помнил, как помнил и о заступничестве Тамары Семеновны). Он стоял, с терпением и высокопревосходительностью смотрел на забавы взрослых людей. Впрочем, сюда они ездили и ходили не ради развлечений. Тамара Семеновна не отходила от него, словно бы уравнивая себя с Любовью Николаевной или даже бросая ей вызов. Любовь Николаевна постукивала хлыстом по голенищу сапога, иногда и улыбалась сдержанно (или иронически?). Шубников прикрыл глаза. Какая суета, какие ожидания от него подачек, помощи, осуществления надежд, грез, ночных видений! От него, и ни от кого больше. Он, Шубников, объял покровом не одно лишь Останкино, но и весь взбаламученный желаниями, недостойный его город.
— Коньяк… Шампанское… Апельсиновый напиток…
Шубников открыл глаза. С подносом в руках стоял перед ним Валентин Федорович Зотов. Маленький, лысый, с оттопыренными ушами, в зеленом камзоле, в коротких штанах, белых чулках и лакейских туфлях с пряжками, он был точно шут гороховый. Точно Фарнос со сретенского лубка. Шубников рассмеялся.
— Валентин Федорович, у вас две пуговицы камзола не застегнуты. Нехорошо на балу-то! И парик стоило вам надеть.
— Ах ты паскуда! — вскричал дядя Валя, рванулся, роняя посуду с подноса, к Шубникову, успел подхватить хрустальный бокал и плеснул шампанское в лицо Шубникову. — Паскуда! — кричал он. — Фальшивомонетчик! Возьми бункер себе! Верни мне душу!
Женщины в кимоно, сейчас же оказавшиеся рядом, бережно, но и мужественно взяли Валентина Федоровича под руки и повлекли к запасному выходу, никто не бросился ему на помощь, не залаяла собака, доносились лишь слова уводимого с почетом Валентина Федоровича:
— Выдворят тебя из Останкина, вышвырнут… И этих стерв!..
— Надо же, с цепи сорвался! — вынырнул откуда-то с полотенцем в руке директор Голушкин.
Но капли и струи шампанского с лица гардемарина уже нежно снимала батистовым платком Тамара Семеновна. А Любовь Николаевна постукивала хлыстом по сапогу и улыбалась уголками рта.
Ученики уже выстраивались для фигур краковяка, выходка дяди Вали, возможно, удивила танцоров, но не настолько, чтобы отвлечь от их интересов: мало ли в нашем городе отыскивается дурно воспитанных людей и смутьянов. К тому же шампанское плеснули в лицо не им. Но за колоннами у парадных дверей возникло какое-то движение и шум. «Места, что ли, на скачках объявляют?» — сообразил Голушкин и поспешил к дверям. Распорядитель дал знак. Черед был полковой музыки, и она заглушила все в зале. Краковяк понесся буйный и неистовый, но в развитии его вдруг вышла заминка, а потом, после истошного возгласа или воинственного кровожадного клича, красота и гармония танца были разрушены, патрицианское собрание стало бушующей толпой. Начался и рукопашный бой. «Круги поссорились из-за мест…» — сказала побледневшая Тамара Семеновна. Распорядитель взмахивл руками, полагая, что воспоминание о краковяке или хотя бы о менуэте облагоразумит драчунов, возвратит им поэтическое состояние душ, возродит в них артистов, но взмахи его были лишь ложно истолкованы музыкантами, а потому зазвучали сначала скрипки, а затем и промышленный ансамбль с электрической аппаратурой. Не было понимания на паркете, не было понимания на хорах и на балконе. Духовой оркестр дул краковяк, бессарабские скрипки взвились мольбой, пересыпанной, впрочем, дерибасовскими шутками о ниспослании дождя выгоревшим буджакским степям, а электрические музыканты опрокинули на толпу веселье заказываемой им по средам за двадцать пять рублей песни «Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела». Однако внизу была своя музыка и свои слова, безрассудство, опьянение амбициями правило там бал. «Стыд-то какой! — шептала Тамара Семеновна. — Безумие какое!» Трещали фалды и рюши, сыпались на пол жемчуга, серебряные браслеты сингапурских часов, заколки слоновой кости из растрепанных вражьими когтями волос, кусочки коралла с золотых цепочек, выскакивали пластины паркета, выбитые тяжелыми ногами, на мраморе колонн виднелись царапины будто бы от сабель, опадали граненые подвески люстр, апельсиновые женщины из бассейна Христа Спасителя, уж на что добродушные, и те с туфлями в руках каблуками вперед наступали на растерявшегося Росинанта и учеников семнадцатой группы, супруги Лошаки, только теперь замеченные Шубниковым, схватив по стулу, громили предсказателей погоды, столбовой толкователь на экране заморских оскалов и гримас совал головой в зеркала селезневского банщика и орал: «Твои места в секторах „У“, „Ф“, „X“, „Ц“, „Ч“, а ты дачу рядом со мной строишь!» У иных на лицах были кровь и ссадины, иные волочили ноги, в чьих-то руках увиделись Шубникову ножи, кастеты, разводные ключи. А сверху по-прежнему падали звуки — буханье тубы, удары медных тарелок, ехидные укоры скрипок, издевательские электрические искажения трепака. И вдруг, к ужасу Шубникова, из толчеи стали выскакивать тугие кислородные подушки, растянутые бандажные пояса, протезы ног и рук, согнутые в металлических суставах, надутые эластичные чулки для страдающих тромбофлебитом. Они плясали, дергались над толпой, их становилось все больше и больше.
Оставаться в зале Шубников уже не мог. «Мерзость какая! — думал он. — Какие ничтожества! И ради них я был готов вырвать сердце!» В коридоре его догнал Перегонов. Он не был похож на только что дремавшего человека.
— Ну-ну, — сказал Перегонов. — Ну-ну.
50
Ночью Шубникову снились угрюмые сны. Будто в зале с колоннами его терзала толпа, требовавшая: «Пандейру!» Нет, это были и не сны. Заснуть Шубников, казалось, не мог. Он боялся гасить свет, лежал на диване, не сняв костюм гардемарина, но все же проваливался в дремоты, и тогда в пустом и отчего-то сыром зале изо всех щелей, из потаенных мест, из царапин на колоннах, из-под пластин паркета начинали вылезать ученики благонравных занятий и бросались на Шубникова. Требование пандейры оказывалось для них лишь поводом, им был нужен он, Шубников, весь и по частям, его тело, его внутренности, его легкие и его кишки, его сосуды, его сухожилия… Шубников вздрагивал, стонал, открывал глаза в ужасе, сердце его колотилось. Ему казалось, что жизнь его вот-вот прекратится. Мардария или не было в доме, или он затаился где-то, напуганный возвратившимся со службы гардемарином.
Утром к Шубникову пришло желание жить аскетом, и он постановил: спать отныне на солдатской постели, укрываясь одной лишь шинелью. Он насмотрелся на фраки, манишки, ожерелья, кулоны, браслеты и хлысты. Нога его более не ступит на камни дворцовых лестниц. Все женщины — интриганки с беличьими мозгами, Любовь Николаевна и Тамара Семеновна в их числе. Он подумал даже о том, чтобы спать на досках с гвоздями, но посчитал, что это излишне, что Рахметову они понадобились не для аскезы и страданий, а для житейского спора, ради приключений, свойственных времени. К досаде своей, Шубников вспомнил, что кровать с металлической сеткой Мардарий, проголодавшись, может и изжевать, а диван он не трогал, и Шубников решил ночевать и думать лежа на диване, однако имея одну лишь солдатскую шинель. Собравшись же уходить из дома, Шубников понял, что носить теперь будет ватник. Однако ватника в доме не было, и его пришлось востребовать известным способом. «В последний раз», — уверил себя Шубников.
О своем намерении удалиться от дел он полагал объявить Голушкину сразу же. Но, приняв его, неожиданно отдал распоряжение, не совпадающее с гордым решением: «Уберите все эти ампиры, все эти канделябры и жирандоли. Кабинет должен быть строгим и соответствовать времени». Директор Голушкин, не дождавшись выговоров и укоров, стал каяться. Да, он совершил ошибку, согласившись разрешить подсобному рабочему Зотову прислуживать на балу, уж больно тот упрашивал об этом, и вот такой скандал.
— А-а-а… — протянул Шубников равнодушно. — Он что, и теперь буянит?
— Нет, — сказал Голушкин. — Не буянит. Ходит тихий. Убрать его?
— Ни в коем случае, — сказал Шубников. — Пусть ходит тихий.
— О том, как закончились вчера занятия с погружением, вам доложит староста. Но она сейчас на Королевских скачках.
— Хорошо, — кивнул Шубников.
Голушкин разъяснил себе и ватник, и удаление жирандолей, и утреннюю апатию Шубникова, а потому незамедлительно разложил на столе документы, эскизы, сметы, имеющие отношение к народному гулянью на улице Королева. Шубников сначала встал как бы нехотя, потом тоже как бы с ленцой снял ватник, а через три минуты преобразился. Он не мог удалиться в частную жизнь, не устроив грандиозное для Останкина зрелище с балаганами, каруселями и фейерверками. Заказчики с водонапорной башни прекратили сомневаться, в особенности когда узнали об интересах Института хвостов, их даже обидело намерение Института хвостов оттеснить их.
— Средства они уже внесли, — сообщил Голушкин и стал рассказывать о проблемах депозитария имени Третьяковской галереи, а Шубников все любовался эскизом двухэтажной карусели-самоката с вертящимся фонарем-чебуречной.
— Что-что? — переспросил Шубников.
— Такое стали в депозитарии закладывать, что не по себе бывает, — сказал Голушкин.
— И что же такое?
— Души предлагают, я советую этим острякам обращаться по иному адресу, хотя бы на Лысую гору или в Лейпциг, в известный кабачок…
— Напрасно, — серьезно сказал Шубников. — Души принимайте в заклад.
— Да? — обеспокоенно взглянул на него Голушкин.
— Безо всяких сомнений. Еще что предлагают?
— Все чрезвычайно невещественное. Скажем, муки совести. Или воздушный поцелуй актрисы Неёловой. И такое, о чем неприятно говорить. Память о матери. Или — любовь к отечеству.
— Воздушный поцелуй оставьте поклоннику актрисы. А все остальное берите, но при строжайшем соблюдении документации.
— Есть заявки на переселение душ. Просьбы интимных свойств, — подал новую бумагу Голушкин.
— Это ваша компетенция, — сказал Шубников. — Переселите несколько штук для пробы. Свалим гулянье и займемся проблемами переселения душ.
Шубников взял панорамный эскиз, на котором от башни и до станции метро бродили толпы.
— Вот смотрите: гуляют, кушают бублики и поют.
— Народ, который поет и пляшет, зла не думает, — сказал Голушкин.
— Это вы к чему? — удивился Шубников.
— Это не я, — объяснил Голушкин. — Это Екатерина, которая Вторая.
— Полагаю, что женщина заблуждалась, — покачал головой Шубников.
— Вас поджидает помощник по текстам, — уходя, сообщил Голушкин.
Вот уж Игорь Борисович Каштанов вовсе не нужен был нынче Шубникову! Каштанов вошел чистый, новенький, расплатившийся недавно с досадными долгами, частными и государственными, пахнущий детским мылом. Сказал:
— Я хотел поговорить с тобой по-дружески…
— По-дружески — в другие часы и при других обстоятельствах. Но что-то я не помню, чтобы мы с вами были когда-то особенными друзьями.
— Но я… Все-таки я не самый последний человек здесь… Я ведь при… вас… министр словесности, что ли. И не одной лишь словесности. Я и пропагандирую дело…
— Ладно, говорите. Но я ценю ваше время.
— Тогда я обращусь к вам в другие часы и при других обстоятельствах.
— Не устраивайте сцен. Если у вас есть соображения по службе, выкладывайте их теперь.
— Вестник с приложением.
— Как понимать?
Понимать следовало так. Пришла пора Палате Останкинских Польз иметь собственное издание. Предположим, вестник. Издание серьезное, с информацией, литературными и критическими материалами, с останкинскими детективами, с выкройками и кроссвордами, но и с иллюстрациями. Он, Каштанов, знаком с практикой подобных изданий, сам возглавлял журнал с картинками после выпуска из института, который, кстати, как всем известно, кончал художественный руководитель Палаты. «Мне, к счастью, не дали закончить этот ваш Оксфорд», — надменно напомнил Шубников. Каштанов было замялся, но продолжил излагать соображения. Так вот, без сомнения Палата будет располагать куда более богатыми полиграфическими возможностями, нежели не только какие-то задрипанные «Футболы-хоккеи», «Экраны», «Штерны», «Плейбои», но даже и само «Здоровье». Вестнику Палаты не помешало бы и приложение, лучше — еженедельное. Скажем, в вестнике можно было бы из номера в номер давать репортажи о ходе экспедиции парохода «Стефан Баторий». «Еще не началась навигация», — заметил Шубников.
Но ведь начнется, пообещал ему Каштанов, и тогда репортажи с долгожданным концом объединятся в документальную повесть, ей и будет отведен специальный выпуск. Или вот в Останкине, а также на Мещанских улицах, на Сретенке, в Марьиной роще и в Ростокине ходят легенды о «Записке» художественного руководителя Палаты, но народ не имеет возможности ее прочесть, слухи же о ней и отрывочные сведения из «Записки», передаваемые из уст в уста, могут привести к недоразумениям, искажениям реальности, а потому и к недостатку общественной пользы. «Записку» несомненно надо опубликовать в вестнике, а потом или даже одновременно издать приложением на мелованной бумаге и в телячьей коже, Институт хвостов вряд ли откажет в содействии. И конечно, в вестнике найдется место для биографии художественного руководителя или — лучше! — для обширного автобиографического документа, для хроникальных и портретных фотографий, для публикации речей, посланий и творческих распоряжений с видеоприложением в кассетах. «Ну уж это слишком…» — неуверенно произнес Шубников. Усмотрев упрек в этих словах, Каштанов стал говорить о жанровой широте вестника. В частности, на его взгляд, можно было публиковать в вестнике исповеди привидений, заложенных в депозитарий душ или душ переселенных, записки наемного кота доктора Шполянова или, скажем, жизнеописание Валентина Федоровича Зотова с его отважными фантазиями.
Шубников нахмурился, сказал:
— Все материалы по вестнику и приложению передайте машинам Бурлакина для расчетов.
— Надо бы дать название, — сказал Каштанов. — «Останкинские куранты» или «От Останкина до Марьиной рощи»…
— К названию вернемся позже, — заключил Шубников.
— Вы недовольны тем, что я сижу на уроках погрусветов? — помолчав, спросил Каштанов.
— На уроках кого?
— Погрусветов. Термин экспедитора Ладошина. Но привился. Погружение в Свет. Нас же зовут пользунами.
— Ваше дело, где вам сидеть. Может, и там ваше место.
— Я пытаюсь противопоставить истинную культуру напору Сухостоева, этого вурдалака с замашками лирического поэта. Он сокрушает ужасами литобъединения «Борец» хрупкие и незрелые натуры учеников, — сказал Каштанов, как бы оправдываясь.
— Высказывание Тончи вы предложили как тему?
— Историк Прикрытьев. Но Тончи, хоть и писал всякую чушь, личность занятная. И хороший художник. Судя по репродукции державинского портрета. В его истории более всего меня тронули шуба и шапка Гаврилы Романовича на портрете. Даже не шуба и шапка сами по себе, а тот факт, что богатей Сибиряков прислал из Иркутска поэту соболью шубу и шапку как благодарность за тексты. Где нынче подобные читатели? Сейчас если и пришлют тебе что, так это просьбу одолжить пять рублей.
Не об отсутствии ли собственной собольей шубы и шапки грустил теперь Игорь Борисович Каштанов? Впрочем, взгляд его наткнулся на ватник Шубникова, и Каштанов заспешил:
— Все. Вестник с приложением, думаю, сразу станет дефицитом. Спасибо за разговор и понимание.
«Пользуны, — пробормотал Шубников, — погрусветы…» А кто, по терминологии Ладошина, люди, в чьем стане силовой акробат Перегонов?.. Свежие сведения о погрусветах Шубников узнал лишь на следующий день, когда его посетила Тамара Семеновна. Слово «погрусветы» ее не обидело, она его знала, неологизм Ладошина применялся уже и в опорных бумагах занятий, заметно облегчая делопроизводство. Тамара Семеновна опять пришла к Шубникову в матроске и с синими бантами в косичках. Не раз ее речь украшало слово «пардон». Ученикам стыдно, и они передавали Шубникову свои извинения. Вчера состоялись Королевские скачки, на трибунах ученики вели себя удивительно благородно. Все сидели на предложенных им местах, не роптали. Дамы же, за редким исключением, радовались доставшимся им шляпам.
— Надеюсь, — осторожно поинтересовался Шубников, — у прелестной старосты потока не было причин недовольства своей шляпой?
— Да, не было, — смутилась Тамара Семеновна. — Мне преподнесли шляпу в виде трехмачтового фрегата. Она получила первый приз. — Потом Тамара Семеновна добавила, взглянув на Шубникова: — А Любовь Николаевна была без шляпы…
То ли недоумение, то ли сожаление о чем-то прозвучало в ее словах.
— Ученики хоть знают, какие им нужны пандейро? — спросил Шубников.
— Каждому свое, — уклончиво ответила Тамара Семеновна. — Они объяснят…
Раз объяснят, кивнул Шубников, им, что надо, и выдадут. А вот о каких портретах возмечтали ученики, Тамара Семеновна рассказала: для них, пожалуй, важна была не точная передача всех подробностей их лиц и фигур, а нечто другое. Лицо-то и фигуру могут запечатлеть и фотографы. Конечно, многие не отказались бы иметь дома собственные образы, как бы предназначенные вечности и более возвышенные, что ли, нежели те, какие они, ученики, могли явить натурой в будние дни. Но, главное, имелось у них — не у всех, далеко не у всех — и нечто дорогое, милое душе, что они в силу разнообразных причин не могли каждый день открывать обществу. А на портретах открыть это дорогое (или попросту заставить ахнуть приятельницу с Маросейки) было вполне можно. И тут уж потребовалось бы от мастеров кисти лактионовское умение передать каждую ворсинку аукционных мехов на белых плечах, каждый отблик гранатового ожерелья на драгоценной шее, блеск золотого с бриллиантами медальона меж пламенных грудей, переливы полосок на муаровых лентах. «И что все эти разночинцы поперли на занятия с погружением?» — подумал Шубников не в первый раз. Тамара Семеновна не бралась говорить о всех, она не знала, что у каждого в тайниках и погребах, но, наверное, цели и причины тут разные: кого подтолкнули к занятиям собственные несовершенства, кто не захотел отстать от знакомых, кому занятия припрогнозировали в очереди хлопобудов. Впрочем, она не знает, и не ее это дело. Шубников решил не лезть ей в душу и тем более не спрашивать, отчего она сама затеяла занятия с погружением. Бурлакинские устройства и игрушки с электронными мозгами на все ему могли ответить. Шубников лишь заметил, что его вопросы или недоумения связаны с односторонним, на его взгляд, направлением занятий, чуть ли не мемориальным, чуть ли не музейным. Отчего в учебной программе нет связей с житейской практикой и нравами конца столетия: наш век кое-что изменил и придумал в светских отношениях, а уж наползает третье тысячелетие. Тамара Семеновна разволновалась и вступила в полемику с Шубниковым. Основой образования для погрусветов, считала она, должно стать фундаментальное классическое наследие. К тому же пока ведь идет первый семестр, и, конечно, далее поводов говорить об отрыве учебы от задач живой действительности не будет.
— Ну хорошо, — миролюбиво сказал Шубников. — Я ведь к тому: не затоптали бы потом наших выпускников другие светские львы и буйволы.
— Наших не затопчут, — уверила его Тамара Семеновна.
Тамаре Семеновне бы уйти, а она сидела и молчала. И Шубников молчал.
— Какой вы одинокий, — сказала Тамара Семеновна. — И как вы устали и озябли.
Шубников вскинул голову, посмотрел на Тамару Семеновну. «У нее домашние, уютные, сладкие щеки, — подумал Шубников, — от них будет тепло…» Он знал, что удивления: «Какой вы одинокий» и «Как вы устали» — выказывались еще в пору кремневых наконечников копий, знал и к чему они приводили. Однако теперь он был убежден, что слова эти прозвучали впервые и единственно ради него. Тамара Семеновна поднялась, подошла к Шубникову, стала гладить его волосы, смотрела на одинокого и уставшего с жалостью старшей сестры или матери, она понимала его и сострадала ему. Она верила ему. Шубников обнял синюю юбку матроски, прижался к ногам Тамары Семеновны, чувствовал ее жар и ее стремление к нему. Ничто его не страшило, ничто не могло остановить.
Раздался звонок. Любовь Николаевна приглашала Шубникова к себе в светелку. Шубников хотел было выругаться в трубку, но обернулся. Тамары Семеновны не было в кабинете. Пришлось вызывать извозчика Тарабанько и ехать на станцию Трудовую.
Ехал Шубников воинственный, был готов устроить скандал в светелке или учинить допрос, и уж во всяком случае выразить презрение к загульной даме. Но ни скандала, ни допроса не произошло. Любовь Николаевна поставила себя так, что Шубников тут же ощутил ее превосходство и свою заинтересованность в ней. Забитым мужиком при властной, своевольной бабе показался Шубников сам себе. В подполье его, в сыром, заплесневелом углу его тотчас завозилось возмущение, заерзало мечтание поставить Любовь Николаевну на место, да еще и унизить ее именно как бабу. Впрочем, Любовь Николаевна дала понять Шубникову, что ни на какое превосходство она не претендует, что она по-прежнему раба и берегиня, а уж потом подруга, сподвижница и компаньон. В нечаянном же отсутствии ее Шубников не должен видеть обиды, по правилам ее поведения она обязана в любой миг чуять желания и состояния пайщиков кашинской бутылки, но вовсе не обязательно ее присутствие вблизи их. Она и прежде по необходимости пропадала, но никто на нее не ворчал и не дулся (для Шубникова этим «никто» был, конечно, гадкий Михаил Никифорович, до сих пор не сгинувший), и в будущем ей, несомненно, придется пропадать. О бале она знала, но опоздала и не успела переодеться, здесь она виновата, но, впрочем, как она поняла, было кому пройти в первой паре под руку с гардемарином.
— Ох и шалун, — лукаво улыбнулась Любовь Николаевна и погрозила Шубникову пальцем.
Напрягшийся было Шубников стал уверять ее, что она заблуждается, что он прост и прямодушен и весь здесь — в светелке.
— Шалун! Шалун! — укоризненно улыбалась Любовь Николаевна. — Но я-то ведь не собственница с острогом, я не держу…
Волновался он, переживал, рассказывал ей Шубников, скучал без нее и боялся за нее, боялся, как бы не полонили ее лихие разбойники, как бы не стали ее пытать и мучить с намерением сломить и прибрать в свой стан.
— Успокойтесь, — посерьезнев, сказала Любовь Николаевна. — Здесь полонить и сломить меня никто не может. Если только…