Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
— Я требую вернуть не рубль сорок, — сказал дядя Валя, — а мой пай ценой в рубль сорок. Ты плут, жулик и мародер.
Шубников более не улыбался. Глаза его стали злыми.
— Вы всегда врали, Валентин Федорович, — сказал Шубников, — иногда и веселили кого-то. Но сейчас я не советую вам оставаться посмешищем далее. Клоунов хватает и без вас.
— Я не клоун, — гордо произнес дядя Валя. — Я Останкино желаю уберечь. Я всем говорю: одумайтесь и не соблазняйтесь! Вы не караванщики в пустыне, развейте миражи! Пусть истекут они из Останкина вонючим дымом! Здесь в вас поднимут пену мутную, и ею вы отравитесь! В вас оживут тени, о которых вы и знать не знали, и растерзают вас. Здесь в вас возбудят жадность, какую не насытишь, и камни будете грызть железными зубами. Здесь у вас душу не купят, а вывернут наизнанку, и тошно станет от самих себя. Я прошу вас: не соблазняйтесь доступностью недоступного! Я предупреждаю вас!..
— Хватит! — перебил дядю Валю Шубников. — Вы не клоун. Вы смешнее. Не приставить ли к вам учеников? Они будут записывать на телячьей коже ваши пророчества. А имея в виду ваши заслуги в сражениях, мы можем придать вашим ученикам бесплатно чтеца и барабанщика.
— Не трогай мои заслуги и сражения! — разгневался дядя Валя. — Ты-то кто есть? Ты-то и мог лишь воровать собак для поделки шапок. Верни мне рубль сорок! И тогда мы посмотрим, какой из тебя выйдет властелин мира!
Последние слова Валентина Федоровича, похоже, крайне задели Шубникова. Я видел: он с трудом удерживал себя от поступка. А поступок мог быть один: напустить на оратора хладноглазых молодых людей.
— Вы сейчас отсюда исчезнете, Валентин Фе дорович, — произнес наконец Шубников. — И я бы мог сообщить интересующимся, какие такие тени ожили в вас. Но мне противно. Только вы лжете, будто не знали, что это за тени. Знали! Всю жизнь знали и пестовали их в себе! А теперь прячете их в бункере!
— Эти тени не мои, а твои, — воскликнул дядя Валя, — ты во мне их развел и выкормил, забирай их и верни пай!
— Вон отсюда! — закричал Шубников. — Получите расчет после сдачи инвентаря и форменной одежды. И забудьте дорогу сюда!
— А местком? — рассмеялся дядя Валя.
— Да, конечно, и после решения местного комитета…
— На-кася, выкуси! — загремели под куполом слова дяди Вали, раскатились по залу, при этом Валентин Федорович произвел жест, известный как произведение фольклора задних дворов Марьиной рощи, по знаковой системе некоторых присутствующих эстетов и не совсем приличный, но вполне убедительный.
Шубников не удержался, и началась перебранка, более уместная на рынке, причем не на Птичьем, а на Минаевском. Шубников и дядя Валя горлопанили. Звучали выражения, связанные с культом здоровой и нездоровой плоти, частыми были фаллические мотивы, однако во взаимных аттестациях оппоненты обращались и к странностям животного и растительного мира, а потом вспоминали и о житейских несовершенствах. Публика в зале была обескуражена. Да что это? куда мы попали? — было на лицах у многих. Не мне одному, похоже, стало гадко, хотелось не то чтобы уйти, а бежать куда-то. Шубников все грозил рассказать о бункере, о тайных страстях Валентина Федоровича, о слизняках его души; дядя Валя же обещал, если Шубников не вернет пай, сейчас же привести приятелей-головорезов с Екатерининских, Переяславских улиц, из двух Солодовок, семейной и холостяцкой, с ножами и дубовыми дрынами. Собака дяди Вали подпрыгивала и лаяла, рвалась к Шубникову, бешеная подтяжка буйствовала, в стараниях унять ее Анна Трофимовна вскрикивала, маятник Фуко, хотя его не было, совершал движения быстрее положенного, ударял по спинам, по ногам, по головам гостей-наблюдателей. Шубников нарекал дядю Валю неблагодарной тварью, дядя Валя же призывал в мстители все тех же несуществующих мифических головорезов и орал: «Отдай рубль сорок!»; энергия перебранки должна была вызвать Ходынку, хождение по головам и костям. Палата Останкинских Польз теряла лицо. Я понимал: более других неприятен сейчас публике Шубников. Дядя Валя явился шутом гороховым, да и был он подсобный рабочий, возможно и пьющий. Но Шубников-то, во фраке с белой бабочкой, как же он-то мог низвергнуться со своих скал в хляби и грязи? Его ожидал крах. И он должен был сообразить это…
Но что же Любовь Николаевна? Или хотя бы Бурлакин?
Бурлакин с места не двигался. Лишь бороду подергивал. Понятно, выяснение частного вопроса дядей Валей и Шубниковым заняло несколько минут. Обмен мнениями вышел пулеметный. Бурлакин смотрел на Шубникова и дядю Валю прищурившись, казалось, что обе стороны он выслушивает с одинаковой степенью внимания и участия.
А Любовь Николаевна все улыбалась. Она-то не стояла как вкопанная. Переступала с места на место, меняла позы, двигались иногда ее руки, будто бы какая-то пружина не давала ей застыть или замереть. Но в разговор она не вмешивалась. Не морщилась, не хмурилась, не расстраивалась, а улыбалась. Сияние ее прекратилось, а улыбка не исчезла, оставалась по-прежнему доброжелательной и лукавой. И не произнесла она ни слова. А помните: не произнесла ни слова Шемаханская царица, только хи-хи-хи да ха-ха-ха. Но что за существо была Шемаханская царица? Думаю, что и Александр Сергеевич об этом не знал. Римский-Корсаков догадывался, впрочем, музыкой легче догадаться, нежели словом. Однако я совершенно не собирался ставить в один ряд с Шемаханской царицей Любовь Николаевну, так просто подумал в быстролетности…
А может быть, Любовь Николаевна и не имела прав вмешиваться в диалог. Он, кстати, уже утихал. Шубников выкрикивал как бы устало о каком-то залоге, дядя Валя же твердил: «Подыхать ради тебя я не стану, не жди, а все равно отдавай мне рубль сорок, гад ползучий!» Но и дядю Валю утомила вспышка праведной борьбы. Он замолк. И замолк Шубников. Сырые яйца и тухлые овощи должны были сейчас же полететь в него. Он поджал губы, ресницы его захлопали, обещая ребячьи слезы, глаза молили о пощаде: «За что вы меня невзлюбили? Я же все это ради вас…» Но не было Шубникову пощады. Рокот неприязни к нему возник в зале.
В это мгновение на плечо его положила руку Любовь Николаевна. Позже говорили, что она не положила руку, а возложила. И что сразу же раздался треск. Или грянул гром. И ударила молния. И в это поверили. Тем более что московские грозы особенно хороши в Останкине, нередко и в зимнюю пору. И папоротник, говорили, тут же расцвел в углу Палаты Останкинских Польз. Я не помню ни треска, ни молнии, ни папоротника, хотя допускаю, что они были. Любовь Николаевна по-прежнему улыбалась. И, сняв руку с плеча Шубникова, этой же рукой — сама в полупоклоне — произвела плавное движение, как бы поощряя Шубникова к произнесению слов. Мол, пожалуйста, вам предоставляется, и извольте, люди ждут.
Шубников взглянул на нее с испугом и недоумением: какие еще слова, зачем они? После того, что вышло, надо исчезнуть. Но испуг и недоумение эти были остаточными, он сделал решительный шаг вперед и заговорил. А толпа притихла. Будто пристыженная.
Речь Шубникова я не могу передать в точности, она вошла в меня с большими пропусками. Поначалу Шубников — пламень уже был в его голосе — поздравил всех нас и товарища Сеникаева, в широких штанах, с оформлением услуги. Шубников рассказал об истории строительства в начале века на Сормовском заводе для смешанного общества «Кавказ и Меркурий» колесного гиганта «Стефан Баторий», волжского ломовика и волжской чайки. Напомнил он — пламя разгоралось — о былинном походе свободолюбивых казаков в Хвалынское море к персидским пределам во главе с атаманом, чьим именем назван теперь пивоваренный завод в городе на Неве. «Сарынь на кичку!» — провозгласил Шубников и сразу же заговорил об Амударьинском кладе. Потому, объяснил Шубников, ему пришлось упомянуть об Амударьинском кладе, что в публике присутствуют уважаемые британские подданные. Он просит прощения у уважаемых гостей с туманного Альбиона, но обязан напомнить о том, что Амударьинский клад из множества золотых и серебряных предметов работы мастеров древних Парфии, Бактрии и Согдианы находится в Лондоне, в Британском музее, хотя должен принадлежать среднеазиатским народам. Сейчас же Шубников попросил наше воображение перенестись в карибские моря и увидеть, как кучки индивидуалистов, людей предприимчивых, но богатых, отыскивают на дне останки испанских галионов, а в них затонувшие золото, серебро, драгоценности инков, оцениваемые в четыре миллиарда долларов. И вот теперь здесь произошло событие, какое не стыдно будет сопоставить с самыми замечательными подвигами искателей. И дальше пошли слова о ценностях персидской казны, о скорости хода «Стефана Батория», о комфорте его кают, об ароматах его кухни, о научной подготовке членов экспедиции, которых представляет здесь товарищ Сеникаев. Можно предположить, что теперь с помощью Палаты Останкинских Польз будут найдены в диких, непроходимых Жигулевских горах сокровища персидской казны и они послужат на благо всем. Частью на благо культуры и музейного дела. Частью на благо развития отечественного сыроделия. Частью на благо экспедиции «Стефана Батория». Частью на благо всем. И он, Шубников, чрезвычайно рад тому обстоятельству, что Палата Останкинских Польз делами доказывает, как она служит на благо всем. На благо всем! На благо всем!
Вот, собственно, почти все, что я запомнил из речи Шубникова. А он говорил дальше. Что говорил, не вспомню, наверное, никогда. Пожалуй, слова «человек», «благо», «историческое предначертание», «добро», «воля», «повреждение нравов» им употреблялись, но в каких сочетаниях, я не помню. Но помню, что происходило как бы преобразование самого Шубникова и преобразование его слушателей. Очень скоро остававшееся в них чувство брезгливости было обращено уже вовсе не на Шубникова, а на самих себя, на свои несовершенства, на свои слабости и подлости. Как вы могли понять из моего пересказа, начало речи Шубникова выглядело обыкновенной вежливой болтовней, какую мог сочинить и помощник-текстовик. Теперь же Шубников стал трибун и борец. Он нас гипнотизировал, говорили потом, он нас завораживал. Не знаю, не верю. Ну, допустим… Хотя нет. Шубников, казалось, нас и не видел, а весь был в искреннем порыве, в безоглядном полете. Мы стали куда ниже Шубникова. А он возвысился над толпой. Мы осознали, что мы дряни, скоты, никчемные люди, но вот явился человек, способный вывести нас из паскудного состояния. В него надо верить, и ему должно подчиняться. Нам хотелось выть и кричать, чтобы выразить это свое состояние. Шубников стоял красивый, жертвенный, а голос его стал сладок и мощен, звал нас куда-то. И надо было идти, идти, идти за ним. И если бы сейчас в руке Шубникова возник факел, мы бы пошли за ним, не думая о жизни и погибели, а полагая, что прокладываем путь ко всеобщему благу и совершенству.
Шубников замолчал, молчала и толпа, ожидая новых слов или призывов, куда идти и что делать, но слов не последовало, и воодушевление осуществилось благодарственными криками, взлетом вверх рук с сомкнутыми или сжатыми пальцами, а Валентин Федорович Зотов рухнул на колени. Шубников великодушно взмахнул рукой, давая понять, что все это мелочи, последствия нервического хода времени и пусть дядя Валя успокоится. Великодушный жест Шубникова был замечен и оценен аплодисментами, кто-то бросил к ногам Шубникова букет гвоздик.
Тогда-то и приблизилась снова к Шубникову Любовь Николаевна.
Шубников, возможно, уставший, растративший себя ради нас, не сразу и сообразил, кто рядом с ним. А Любовь Николаевна, наклонив голову, предложила Шубникову взять ее под руку. Шубников хорошо носил нынче костюм и красиво повел женщину. В левой вскинутой руке Любови Николаевны взблеснул золотой стержень с зеленым камнем, и опять вблизи Любови Николаевны возникло сияние. Сияние это принадлежало теперь и Шубникову (или исходило и от него). Шубников и Любовь Николаевна последовали к выходу, покидая восхищенных подданных. Они проходили мимо меня, и тут Любовь Николаевна взглянула на меня со значением или подсказкой и будто бы даже подмигнула мне. Не эта подсказка или подмигивание удивили меня тогда, нет, я увидел, что Любовь Николаевна смотрела на Шубникова восторженными глазами. Она была увлечена им.
А отчего же было ей не увлечься Шубниковым, если он всех увлек и заворожил? Стало быть, в нем есть сила, какая была надобна Любови Николаевне. И какая еще проявит себя в Останкине. Разве можно было сравнить с сегодняшним Шубниковым Михаила Никифоровича?
Публика расходилась с неохотой. Глаза у многих еще горели жаждой действия. Но, возбудив энергию и воодушевление, факел не зажгли и никого никуда не позвали. Одно успокаивало: еще позовут, и тогда пойдем.
Валентин Федорович Зотов удалялся домой (или продолжать службу? тогда не знали) понурый и безмолвный. Подтяжка его была укрощена и прищеплена к брюкам. Анна Трофимовна деликатно молчала и опекала безмолвную же собаку. За дядей Валей шел Бурлакин в черной задумчи вости.
— Женщина-то какая ядовитая! — услышал я от соседа, ожидавшего услугу с оксфордской мантией.
— Что? — рассеянно спросил я. — Какая женщина? Отчего ядовитая?
— Ядовитая! — сладко, закрыв глаза, произнес мимолетный сосед, и стало ясно, что «ядовитая» для него высшая степень одобрения женщины. Эх, кабы ему в жизни выпали оксфордская мантия с шапочкой и париком и ядовитая женщина!
— Вы из хлопобудов? — спросил я.
— Нет, — посмотрел на меня сосед с удивлением. — Нет. Не допущен. — Но сразу же добавил, словно стараясь сделать мне приятное: — Здесь есть хлопобуды. Есть. И немало. Тот, что стоит за мантией, например. Я думал, его время подошло. Ан нет… Но получит.
Дом мой был рядом, и отложенная тетрадь ждала на столе, но я все бродил возле бывшего пункта проката. Воодушевление сменилось во мне подавленностью. Из иных же воодушевление пока не истекло. Педанта, выразившего сомнение, не уместнее ли было бы оснастить экспедицию не колесным пароходом, а стругами и челнами, тут же пристыдили. Палата Останкинских Польз знает свои резоны, и критики ей не нужны. Слова эти вызвали одобрительный гул. Возвращались иноземные автомобили и забирали любопытствующих гостей Москвы, видно, что озадаченных.
— Ядовитая женщина! — опять очутился возле меня мечтатель.
Я хотел было согласиться с ним, чтобы он отстал, но увидел Мардария. Мардарий сидел на крыше, свесив ноги в лунных сапогах, смотрел на суету людей и машин, был одинок и надменен.
— Да, ядовитая! — уже обижаясь на меня, заявил мечтатель. — Не я один ее возжелал. Но кто я? Она досталась по праву…
— По праву! — прервал я его и пошагал прочь.
46
Дня три у меня болела голова и было скверное настроение. Я будто угорел и никак не мог вывести из себя вред угара. Но от Шубникова, от его власти и силы я отдалялся. Явись он теперь ко мне с факелом и потребуй идти за ним осуществлять общее благо, я бы не пошел. Увольте, сказал бы я, от своих прихотей и видов. Я сказал бы это и Любови Николаевне. Но ни она, ни Шубников ко мне не приходили.
Отчего в Останкино съехалась, слетелась, сбилась публика? Что ее привлекло? Что заманило? Слух ли искаженный, но загадочный? Или, напротив, с подробными разъяснениями приглашение? Впрочем, что и как привлекло, было не самым существенным. А предъявили публике вот что: Шубников с Любовью Николаевной заодно, более того — она увлеклась Шубниковым, а что могут сотворить дама с фаворитом, известно всем. Далее: Шубников показал, что способен не только усмирить бунтаря Валентина Федоровича Зотова, он, наверное, уже и сейчас мог бы вызвать у тысяч людей состояние восторга и отваги, при которых впору было бы штурмовать Бастилии или же ломами сравнивать с землей Кордильеры. Полагаю, штурмы и сравнивания с землей еще предстояли.
Предъявлено так предъявлено, решил я. Но это их дело.
Приходили на ум реплики, услышанные в толпе и тотчас забытые, о тысячных — да что там тысячных! — уплатах за услуги и о том, что все дело в один миг возьмет и порушит фининспектор. Тогда казалось: это судачат завистники и очернители; теперь же думалось: даже если и не завистники, какая разница? Сможет ли что-либо порушить на улице Цандера и самый добродетельный фининспектор? Вспоминался и надменный Мардарий, сидевший на крыше… Однако мысли эти были как бы остатками угара. Они утекали. Потом голова перестала болеть.
А о Михаиле Никифоровиче я думал. И отчего-то с жалостью… Естественно, что эта моя жалость вряд ли могла быть существенна для художественного руководителя Палаты Польз. Но при отличиях наших размышлений и чувств объект их временами был один — Михаил Никифорович. Присутствие Михаила Никифоровича рядом на земле сейчас тяготило Шубникова. Он хотел бы не оглядываться на Михаила Никифоровича, совсем не знать, что такой есть, но не мог. В нем вдруг возникло: «Аптекаря не должно быть!» Но каким образом не должно быть? Отправить его с походной аптечкой долой с глаз, долой из памяти, своей и чужой, куда-нибудь к морю Росса на антарктические станции или к зулусам, которые, как известно, с копьями ходят и на профсоюзные собрания? Или извести вовсе? Но кому отправить и извести? Не ему же, Шубникову. Это вышло бы недостойно его нравственного движения. И просить кого-то о пособничестве было бы унизительно. И подло. Вот если бы все случилось само собой и кто-то сам бы понял его, Шубникова, и легонько так, будто забывшись, сдунул бы Михаила Никифоровича с земли. Вот если бы эдак…
Это были мысли тайные, упрятанные в подземелье, прикованные там к чугунным столбам и будто бы даже удавленные кованой цепочкой, но они выживали и, как тараканы по ходам вентиляции, приползали к Шубникову. «Это низко! Это ниже тебя, какой ты теперь есть», — слышал Шубников, но ничего не отвечал укорам и усовествлениям. Он знал: через многое ему предстояло перешагнуть и, может быть, начинать следовало именно с Михаила Никифоровича… Однако Михаил Никифорович оставался при двух рублях с мелочью, и Любовь Николаевна могла иметь сентиментальные причуды. Фелица, владычица киргиз-кайсацкия орды, предположим, старалась не причинять неудобств и неприятностей отставленным кавалерам, напротив, она помнила о прежних удовольствиях без зла. Шубников ни разу не заговорил с Любовью Николаевной о Михаиле Никифоровиче. Но, не вытерпев, он пожелал, чтобы она открыла его, Шубникова, подземельные помышления, не названные словами и самому себе. Она открыла и назвала, и Шубникову стало болезненно сладостно.
Тогда-то Шубников чуть ли не успокоился и посчитал: да и не стоит связываться с такой убогой личностью, как неудачливый останкинский аптекарь! Пусть видит все, тогда и без специальных усилий он будет унижен, разбит и уничтожен. Ему же, Шубникову, и узнавать о крахах всяких дальних и ближних тварей необязательно. Что ему теперь Михаил Никифорович Стрельцов! Что ему все остальные останкинские никчемности! Ничто!
Теплое, непередаваемое, упоительное возникало в Шубникове, когда он вспоминал о проявленной им силе. Конечно, логично допустить, что ему в помощь был дан заряд, посыл энергии, но ведь выбрали для действия единственно его, и выбрали, стало быть, поверив в него, избрав его, признав его достойным чрезвычайного промысла. Но логично допустить и другое: ему ничего не объявляли, значит, и никто никого не избирал, а ему, Шубникову, судьбою, развитием мироздания была предопределена миссия, какую пришла пора исполнить. Сила явилась не на время, чтобы избавить его от конфуза в споре с подсобным рабочим Зотовым, она не исчезла, Шубников проверял ее и играл ею, но пустячно, между прочим, и сегодня, и вчера, и позавчера. И он уверил себя в том, что сила и прежде существовала в нем, возможно, он одарен ею изначально, он предчувствовал, что она когда-нибудь пробудится, как пробудилась мощь мускулов в детине из Карачарова и заставила его отправиться на тяжелом коне в Киев, в рать Владимира Святославича. И свет в нем — собственный, и огнь в нем — собственный. И, видно, прежде он проявлял нечаянно силу, возможно, и Мардария ставила на ноги эта дремлющая в нем сила. И без Любови Николаевны могли приходить удачи в делах на улице Цандера, они — от неких протуберанцев его, Шубникова, дара, которому уже становилось тесно в гнетах определенного сроком покоя (Шубников представил, как рассмеялся бы при этом его построении естественник Бурлакин, ну и дурак; этот Бурлакин начинал надоедать, но еще мог понадобиться). «Нет. Свет во мне — собственный, — повторил про себя Шубников. — И огнь во мне — собственный!»
Ради вежливого равновесия в отношениях с предполагаемыми, но не объявившими себя, неведомыми сферами он готов был в мыслях признать Любовь Николаевну трутом, спичкой, от чьей вспышки свет и огнь пробудились и получили возможность светить и пылать. Дальнейшее было делом его воли и прозрений. Любовь Николаевна явилась к нему в пору, назначенную судьбой.
В реальности же это он явился к ней на Кашенкин луг, не выдержав после ночи, когда он безуспешно призывал Любовь Николаевну. Он робел, как прыщавый тринадцатилетний обеспокоенный мальчик. Но знал: или — или. Теперь крайность чувств на Кашенкином лугу вспоминалась со снисходительным пренебрежением, но тогда было именно: или — или. Однако не ждал его крах. Волчок рулетки уткнулся в его число.
С юношеских лет Шубников был везучий дамский забавник. Лишь в последние годы он не то чтобы притомился, а просто приятные обхождения с барышнями, требовавшие находчивости и игр, наскучили ему из-за повторов. Повторялся и он, повторялись и приятельницы в ласках и в легкости необязательной дружбы. Были в жизни Шубникова и трогательные истории любви, особенно в студенческую пору и после нее, с актерством, со страстями, с серенадами вблизи вгиковского Гвадалквивира — Ростокинского акведука, с подброшенными платками, с красивыми несчастьями, с болями и досадами всерьез. Те истории давно отодвинулись от Шубникова, но не были им забыты. А на Кашенкин луг он направился без всяких намерений возобновлять искусство любовной охоты. Не собирался он напоминать и о своих правах. После ночи ледяного одиночества, напрасного ожидания Любови Николаевны, он шел к ней, по собственному определению, в лохмотьях правды. Шубников не был влюблен в Любовь Николаевну и сказал ей об этом. И сразу же добавил, что готов служить при ней как рыцарь. «Как же, как же… — грустно улыбнулась Любовь Николаевна и напомнила строки трубадура, услышанные ею от Шубникова при первой встрече в доме Серова: — „Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…“ Шубников подумал, что она смеется над ним, замер в гордыне. Но Любовь Николаевна предложила ему выговорить суть (будто бы не обязана была воспринять эту суть ночью). „Я в отчаянии, — сказал Шубников. — Я бессилен что-либо изменить и улучшить. Прошу вас стать моей сподвижницей во всех делах и усилиях“. „Я ждала этой просьбы“, — кивнула Любовь Николаевна.
И свершилось.
Ко всему прочему он пришел к Любови Николаевне впопад. Она не изменила своего отношения к товаркам, знакомым Михаилу Никифоровичу, но как будто бы их стыдилась. Не совпадали их интересы и досужие дела. В отделочницы она не пошла, сказала, что устроилась медсестрой в больницу у Северянина. В общежитии ей казалось, что все вокруг чувствуют, что она играет или притворяется. Или хуже того — дурачит их. Она и сама не могла объяснить себе толком, зачем на этот раз вздумала поселиться в общежитии. Разве только для того, чтобы Михаил Никифорович о чем-то задумался и пожалели товарки? Это было лишнее. В переезде на Кашенкин луг она проявила себя просто взбалмошной дурой. Жить там было уже невмоготу. И вот подоспел Шубников. Рано или поздно он должен был созреть. И созрел.
Разговаривали во дворе. День был унылый, сырой. Любовь Николаевна зябла, мрачной виделась пятиэтажная коробка общежития, глядя на эту коробку, Шубников сказал, что Любови Николаевне будет предоставлена резиденция.
— Какая резиденция? — оживилась Любовь Николаевна.
Шубников и сам не знал какая, но отступать не мог.
— Городская и деревенская, — сказал он. — Вы выберете. Или сами предложите. Когда вы намерены переехать?
— Послезавтра. В двенадцать дня, — сказала Любовь Николаевна. — И не нужны ради меня особые усилия. Я обойдусь без роскошеств. Снимите номер в гостинице. В „Космосе“, раз он рядом.
— Хорошо, — согласился Шубников. — А за городом?
— Ну ладно, и за городом, — как бы уступила Шубникову Любовь Николаевна. — Но я бы очень хотела, чтобы дом или дача, опять же без роскошеств, были выбраны по Савеловской дороге. Там много ольхи и бузины. Трудовая, Некрасовская, Морозки — вот эти платформы, в крайнем случае Турист, а Яхрома — уже город…
Брошенный чьей-то злонамеренной или просто озорной рукой крепко смятый снежок ударил в плечо Шубникова, но не развалился, а отлетел к Любови Николаевне, проскользил по серому меху ее шубки, оставив на ней след и как бы соединив Шубникова и Любовь Николаевну. Шубников нервно рассмеялся, а она внимательно поглядела на него и, не сказав ни слова, ушла в общежитие.
Шубникову бы ликовать в те мгновения, а он думал о том, что зря медлил, Любовь Николаевна давно была обязана во всем подчиниться ему, не перестарался ли он теперь с поклонами ей и с предоставлением ей резиденции? Нет, решил Шубников, не перестарался. Желание угодить Любови Николаевне не прошло и было, как выяснилось, уместным.
— „Космос“? — задумался директор Голушкин. — Это можно. Но паспорт-то у нее хороший?
— Думаю, что хороший, — сказал Шубников.
— А какая у нее фамилия? — спросил Голушкин.
— Не знаю!
— Вот тебе раз! Это легкомысленно, — укоризненно произнес директор. — Ну ладно. А что касается Савеловского направления… У кого-то там есть дача. У Дробного, на Трудовой.
— Крыша у него не протекает? — спросил Шубников.
— Вы шутите! — рассмеялся Голушкин. — У Дробного-то!
На Трудовую для осмотра дачи Дробного был послан Самсон Ладошин, сорока четырех лет, бывший вагоновожатый, любимец Голушкина и его родственник. Про таких родственников говорят: был отдаленный, но приблизился. Работал в Палате Ладошин недавно, старался, покорил всех уменьем пользоваться словом „минусово“. Возвратившись из Трудовой, он и произнес: „Минусово“. Но это по поводу возможности снять дачу Дробного. Сама же дача, по мнению Ладошина, была не минусовая. Участками, и богатыми, после войны наделяли в Трудовой отставных боевых офицеров; дети одного из геройских летчиков разорились, Дробный купил у них землю. Поначалу Ладошин подумал, что попал в музей-заповедник. Метрах в тридцати от замка Дробного взлетала ввысь в соперничестве с елями псевдоготическая колокольня, вывезенная из запущенной усадьбы адмирала Апраксина. На бетонных плитах (по случаю зимы — под навесами) стояли колокол пудов в триста и пушка, уступавшая в размерах кремлевскому орудию, но тоже отлитая Маториным. Справа от замка в каких-то стриженых кустах („В боскетах!“) устроили стеклянный павильон („И лазер не возьмет!“), в нем держали возок и барабан. Дробный разъяснил, что возок и барабан из тех, на которых сидел и куда ставил ногу в российском походе Бонапарт. Ладошин пожелал перейти к делу и многого не увидел. Понял только, что помимо недвижимостей у Дробного есть еще и птица, фазаны, наверное, попугаи, павлины, прочая дребедень, и рыбы в петергофских каскадах. Содержание дачи и садовника при ней обходилось Дробному дорого, этим отчасти и объяснялось его усердие на улице Цандера. Но Дробный к себе на постой ни при каких выгодах никого пустить не согласился. А привел к соседу через два от него забора. Участок тот наследовал хороший, строения же его выглядели живописными развалинами, в чем была своя прелесть. Сосед этот, клерк из министерства с приборами, читатель Сабанеева, раб мормышки и вентеря, был готов сдать участок в аренду при условии, чтобы его завтра же освободили от служб и перенесли куда-нибудь под Весьегонск на воды и проруби, но с сохранением должности и стажа. Не возражал он и против северных надбавок. А там делайте на даче что хотите, стройте Монплезир, копайте колодец в Америку, разводите свиней и кобр на продажу. „Не минусовый вариант, не минусовый“, — заключил Ладошин.
Он тут же подписал с читателем Сабанеева контракт. Директор Голушкин, предварив замечание Шубникова, сказал, что Любовь Николаевна станет жить отнюдь не в развалинах.
В назначенный полдень Шубников прибыл на Кашенкин луг на такси. За рулем сидел известный нам Тарабанько. Шубников с удовольствием покатал бы Любовь Николаевну на рысаках. Чтобы ахнула и взглянула на него с удивлением. Но еще лучше было бы заехать за ней в карете, запряженной четверней, — карету можно было бы взять в Эрмитаже или в каретных залах Дрездена. Однако происходило при этом как бы возведение Любови Николаевны в степень выдающейся особы, чуть ли не великой княжны, отъехавшей на встречу с Измайловским полком и тотчас ставшей императрицей. Кем же могла оказаться тогда Любовь Николаевна в Палате Останкинских Польз и кем он, Шубников? Да и просила она отказаться от роскошеств и особых усилий, а потому Шубников прибегнул к обычным московским средствам и вызвал Тарабанько.
Шубникову показалось, что Любовь Николаевна разочарована. Возможно, и она держала в уме тройки, рысаки или кареты. В „Космосе“ Любовь Николаевну ждали. Шубников взволновался, норовил незаметно заглянуть в бумаги, заполняемые Любовью Николаевной, в ее паспорт. Нет, не Стрельцовой звалась Любовь Николаевна, а Кашинцевой!
Номер Любови Николаевне отвели казематный, но лучший, супер, люкс и для иностранцев. Любовь Николаевна не проявила неодобрения.
— А загородная? — спросила она.
Шубников сообщил про Трудовую.
— Меня вполне устроит, — сказала Любовь Николаевна. — Пусть и с развалинами. У вас есть план участка?
Вольный рисунок Ладошина ее, похоже, обрадовал.
— В этом сарае я и размещусь! Вот здесь у него склад. Там есть бревна, доски. С деревом я все могу сделать сама. Дереву не будет больно.
Любовь Николаевна не выказывала никакого интереса к продолжению беседы в номере „Космоса“, и Шубников холодно, передав ей ключи от калитки и строений на участке, откланялся. Любовь Николаевна пообещала звонить ему. Она и звонила. Интересовалась, нет ли в ней необходимости, при этом как будто бы откусывала и жевала яблоко, и Шубников строго говорил, что нет, никаких обострений не случилось. „Вот и хорошо!“ — заключала Любовь Николаевна и клала трубку. Шубников расстраивался: он опять докладывал ей, так она себя поставила. Откуда Любовь Николаевна звонила, он понять не мог. И это было досадно. Однажды, когда Шубников снова сидел в тоске и тоска его уже перетекала в тоску вселенскую, в кабинете без всякого предварительного звона зазвучал голос Любови Николаевны. Рука Шубникова сама собой потянулась к трубке, но тут же и остановилась. На этот раз Любовь Николаевна не грызла яблоко. „Шубников, — протянула она лениво, но, как ему показалось, с лаской и укором, — что же это вы? Вы даже не хотите узнать, как я обустроилась. Этак я заскучаю в своей светелке и обижусь на вас!“
Шубников поехал на Трудовую. Поехал на электричке обыкновенным пассажиром. Никто в вагоне не ощутил его присутствия, не понял, кто едет среди прочих. „Ну ладно! — рассердился Шубников. — Вы еще поймете!“ Вечер был темный, мокрый, ветреный. На дачной просеке, ведущей к Любови Николаевне, Шубников вскоре остался один. Следовало надеть в Москве сапоги, хотя бы резиновые, ботинки Шубникова и брюки внизу покрылись жидкой грязью. В темени за злыми черными лапами елок послышались противные наглые голоса загулявших подростков, местных ухарей и хозяев, каким доставило бы радость размять руки, избить, измордовать, а то и прирезать одинокого путника. Шубникову стало тоскливо и страшно. Теперь он жалел, что не взял с собой сопровождения, хотя бы двух хладноглазых служителей, они бы шли за ним молча метрах в сорока сзади, сами по себе, и пусть бы тогда противно орали подростки, и выли намокшие волки, и гнусные глупые вороны орали с макушек берез. Даже Мардарий был бы сейчас хорош. Впрочем, Мардарий мог закапризничать или повести себя гордецом и никуда не поехать. Шубникову стала противна жизнь, мерзкая станция Трудовая, на которую он отправился в мокрые вечерние часы, вся земля, где он существовал. Надо было бежать сейчас же, вернуться в Москву и все прекратить, уйти в частную жизнь со щенками и торговлей шампиньонами у Сретенских ворот, спрятаться ото всех, не губить себя. Зачем ему прозрение или озарение, если с ними ухнешь в бездну или утонешь в вонючей отхожей яме? Неприметным, послушным человеком надо жить в коммунальной башне и не дерзить… Однако бежать на станцию Шубников не смог, его будто подталкивали к Любови Николаевне. Где же юнцы с ножами и кастетами, откушавшие портвейна или пожевавшие травки, где они? Шубников сейчас уже хотел, чтобы они вышли, не пустили далее, избили бы до беспамятства или бы кончили вовсе, до того боязно было ему идти к Любови Николаевне. Но голоса подростков не приближались к нему, они отдалялись, они стали вдруг визгливыми и испуганными, затопали ноги, словно за подростками погнался бешеный человек или зверь. И Шубников побежал, а когда ударился грудью о доски забора, понял, что стоит у дачи любителя рыбной ловли.
„Шубников!“ — позвали его из-за деревьев. И луч фонаря выстелил ему дорожку в черноте. Тут же и фонари на столбах вспомнили, что им положено гореть. „Шубников! Проходите! Проходите!“ Любовь Николаевна приглашала его. И потом повела по сырым дорожкам мимо неоживших руин. Шубников дрожал, плохо воспринимал то, что стояло или двигалось вблизи, слова спутницы не доходили до него. Она остановилась: „Вот и резиденция, тут и светелка!“ — и впустила Шубникова в какой-то сарай. Внутри сарая было тепло и прибрано, но Шубников не успел рассмотреть, как обустроилась здесь хозяйка. Любовь Николаевна сказала: „Что же вы, Шубников, не спешили сюда?“ И снова прозвучали слова лукавого трубадура: „Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…“ Ну! Что же, Шубников? — спросила Любовь Николаевна. — Или ваш досуг и так скрашен?» «Нет, — пробормотал Шубников, — не скрашен…» «Ну коли не скрашен…» И Любовь Николаевна притянула к себе Шубникова.
Шубников тогда себя не уронил. Выходило, что дрожал он напрасно. Утомленный, но самоутвердившийся, он вернулся в Останкино. Однако ожидаемых повторных зовов на Трудовую не последовало. Любовь Николаевна звонила по делу, говорила сухо и ни о каких скрашиваниях досуга речь не вела. Шубников, имевший основания считать, что по крайней мере не вызвал у Любови Николаевны досады или усмешки, чувствовал себя обиженным. Но он помнил, что на даче глаза у Любови Николаевны были холодными. Он уверял себя, что это ему показалось от волнений, от освещения. Но нет, не показалось. Не потеплели ее глаза и когда Любовь Николаевна дважды являлась на улицу Цандера, улыбаясь всем и показывая, что с ней в Останкине все будет к лучшему. «Неужели она играет со мной? — думал Шубников. — Или для чего-то, нужного ей, держит меня игрушкой? К чему эти ведьминские светелки в сараях, страхи на дачных просеках?»
Тогда-то Любовь Николаевна и уведомила его о желании присутствовать при оформлении услуги со «Стефаном Баторием». И вот когда толпа признала Шубникова, он и заметил, какими стали глаза Любови Николаевны. В них было обожание. А может быть, и восторг. Наконец-то Любовь Николаевна была им покорена. Приручена! Завоевана! Укрощена! Разубеждать себя в этом Шубников не был намерен. Его флаг взвился над Джомолунгмой! Да что над Джомолунгмой! (Шубников и не собирался производить Любовь Николаевну в сопоставлении с собой в Джомолунгму, просто ему на мгновения нравились возникающие фразы.) Он ступил ногой на Луну. Нет, не на Луну. На Юпитер! И не на Юпитер! На Солнце. Он прогуливался по Солнцу, он мог теперь все. (Опять же под Солнцем не предполагалась Любовь Николаевна, лишь в сотой степени — она, она-то была покорена и осталась позади.)
Так или иначе, Любовь Николаевна принимала теперь Шубникова, была мила. Шубников поспешил к ней, но и не прочь был показать Любови Николаевне, что делает это как бы нехотя. А в своих пешеходных прогулках по Солнцу и внутри светила он мог позволить себе отставить подземельные мысли о Михаиле Никифоровиче.
47
Но ненадолго отставить, ненадолго!
В услугах Палаты Останкинских Польз обнаруживались, к сожалению, и дефекты. Претензии на них были вежливые. И заказчики понимали, с кем они имеют дело, и дефекты случались пустячные. Однако Бурлакин углядел в дефектах этих, даже в странных непредвиденностях их, систему или логику.
— Аптека! — в возбуждении сказал он Шубникову. — Лекарства!
Шубников сидел в узбекском халате, пошитом в Японии, был сыт и спокоен. Кабинет его преобразили мраморные колонны, приставленные к стенам, бронзовые амуры и колчаны со стрелами между колоннами, а на мраморных же подставках — хрустальные жирандоли и канделябры. Вчера обстановку в кабинете не спросясь изменил воодушевленный Голушкин. Шубников хотел было отругать его и пристыдить, но смилостивился, оставил приобретения на день, на два на месте, чтобы испытать себя в свежем интерьере. «Какие лекарства?» — лениво спросил Шубников.
Бурлакин разложил перед ним таблицы с цифрами, арабскими буквами и объяснил какие. Ключ к заключению Бурлакина дала сегодняшняя претензия старухи Пульчинелловой. Та три дня назад получила двуствольный аппарат для одновременного извлечения из канцелярского клея араки и косметической туши. И третий день из обеих трубок у нее обильно тек лечебный раствор йода. Происходили и раньше всякие глупости. Скажем, в упаковках с теми или иными машинами либо ценностями обнаруживались совершенно ненужные заказчикам склянки или порошки — касторовое масло, например, или английская соль. Но теперь, после йода старухи Пульчинелловой, а в ее производстве не нашли технологических погрешностей, Бурлакина осенило, и все выстроилось. Выходило, что и прежде в нелепых трансформациях услуги срабатывал механизм, который мог бы иметь место при применении или при создании каких-нибудь лекарств. «Не совсем прямо, а по аналогии, по структуре или, напротив, по контрасту», — объяснил Бурлакин. Шубников не понимал техническую дребедень Бурлакина, но догадывался. «Пока это все мелочи, чепуха, — сказал Бурлакин. — Но такие номера можно будет ожидать и в важных делах. Они станут неуправляемыми. Аптека противится. Это предупреждение надо обдумать…» «Не аптека! — вскричал Шубников, вызвав нервный звон ампирного хрусталя. — Аптекарь! Этот подлец Михаил Никифорович! Здесь стены пропитались аптекарем. Теперь же посмели мешать людскому благу! Надо объявить аптекарю, чтобы он прекратил мешать! Объяви ему! Я же ни встречаться, ни разговаривать с ним более не буду, и ты знаешь, какие для этого у меня основания».
Бурлакин в тот же день нашел Михаила Никифоровича, был серьезен, не ерничал и не гоготал (впрочем, уже давно не слышали его гогота), вопросы задавал ученые и как бы теоретические.
— Нет, — сердито сказал Михаил Никифорович. — Это не ко мне.
— Но, может быть, ты бессознательно, — осторожно высказал Бурлакин, — посылаешь импульсы, от несогласия, или от обиды, или из-за…
— Мелкого пакостника, что ли, ты во мне предполагаешь? — спросил Михаил Никифорович.
— Нет, не предполагаю, — быстро ответил Бурлакин.
— Я отношусь к вам без симпатий, — сказал Михаил Никифорович. — Но эти ваши заботы — не по адресу.
— Была просьба передать тебе, — вынуждая себя, произнес Бурлакин. — Хотелось, чтобы ты не мешал…
Шубников был недоволен Бурлакиным, кричал:
— И ты поверил ему на слово?!
— Да, я поверил его слову, — угрюмо сказал Бурлакин.
Шубников взглянул на него резко, удивленно, кивнул:
— Хорошо, поверим слову. Но необходимо, и немедленно, устроить противодействие стенам, пропитанным флюидами медикаментов и аптекаря. Перебираться отсюда на иное место было бы позорно.
Отправились к Михаилу Никифоровичу и другие представители с полномочиями по-приятельски потребовать от него: не дурить, иначе найдется управа. В их числе Игорь Борисович Каштанов и Валентин Федорович Зотов. Как стало известно в автомате, Михаил Никифорович ответил им неучтиво. А ко мне, совершенно для меня неожиданно, обратился сам художественный руководитель. Он возник передо мной в сумерках Останкина, и я под фонарем у магазина бытовой химии на Звездном бульваре разглядел, что на нем долгополый плащ из коричневого бархата с золотыми грифами-застежками и из бархата шапочка с грифом же. «Возрождение… шестнадцатый век», — пробормотал я и этим как будто бы смутил Шубникова. То ли иронию он уловил в моей нечаянной оценке, то ли не был уверен в своем костюме — словом, смутился, и разговор о Михаиле Никифоровиче был смят. Да я и дерзить стал Шубникову. «Хорошо. До свиданья, — сдержанно сказал Шубников. — Но прошу обратить внимание: лишних слов я не произнес». И прежде чем повернуться и уйти, он взглянул на меня, грифы на плаще и на шапочке вспыхнули, взгляд же Шубникова словно бы все опалил у меня внутри, он был великий и правильный человек, хозяин дум и душ, истинно знавший, что надо людям, а я, недостойный, ничтожество, в следы его ступать не имевший права, еще и дерзил ему, казнить следовало меня, колесовать или жечь на костре, но до этого я обязан был нестись к Михаилу Никифоровичу, вразумить, а то и прибить негодяя. Тут меня что-то ударило в плечо, я отлетел, услышал и родимые слова, двое грузчиков, волочивших диван по Звездному, посетовали вслух на то, что нельзя огреть мебелью олухов, не желающих посторониться. «Спасибо!» — крикнул я им, выбившим из меня дурь. Огня уже не было во мне. Но все слова Шубникова я запомнил.
Шубников нервничал. Его раздражало то, что он не может освободиться от мыслей о Михаиле Никифоровиче. И приходило ему в голову: а не шутит ли с медикаментами Любовь Николаевна? «Нет, нет, — тут же он говорил себе. — Зачем это ей?»
Но нередко Шубников о Михаиле Никифоровиче и забывал. В особенности когда его захватывали замыслы и идеи Палаты Останкинских Польз, когда требовались моментальные постановочные или сюжетные решения. Тут Шубников был как Петр Великий на верфях Адмиралтейства. Или хотя бы как Бондарчук в Прикарпатье в окружении войск округа на баталии Ватерлоо (в минуты благодушия Шубников позволял развлекать себя кинематографическими историями ставшего ручным дяди Вали). В последние дни Шубников увлекся идеей массового гулянья на улице Королева с фейерверками, балаганами, каруселями и триумфальными арками, благо нашлись заказчики. Со вниманием относился Шубников и к урокам Высшего Света с погружением. Узбекский халат и бархатный костюм с плащом и шапочкой Шубников отверг. Голушкин их не сжег и не перепродал, а отправил в депозитарий имени Третьяковской галереи. Шубников носил теперь на службе сапоги, мушкетерские штаны, бязевую рубашку со свободными рукавами, завел трубку. С трубкой во рту он стоял над картой Останкина, где должно было развернуться массовое гулянье с потехами и когда возникло в его кабинете слово «пандейра».
Долго это слово, а тем более клиента, его произнесшего, хотя он и был человеком заслуженным, заведовал в пригороде свалкой, не пускали в кабинет Шубникова. Стыдно было не уважать заказ такого человека, тем более что он просил во временное пользование лишь одну пандейру, пусть и небольшую. «Все у меня есть, — говорил он, — но нет пандейры». Его успокаивали, заверяли, что, конечно, непременно, сейчас же и необязательно небольшую. Но никто не помнил, кто такие пандейры. Наконец один из наиболее бесстыжих спросил, а что это такое — пандейро. «Вот тебе раз! — удивился клиент. — Если бы я знал, она бы у меня была». Похоже, он стал разочаровываться в Палате Останкинских Польз. Призвали Ладошина, интенданта и любимца директора Голушкина. Ладошин, не отказавшись от слова «минусово», начал с толком пользоваться словом «ксерить». Однажды он похвастался: «Брат-то у меня отксерил дисер». И смутился, ожидая, что местные лингвисты его пристыдят. Но Ладошина поздравили. С той минуты Ладошину стало легче общаться. То и дело слышалось: «ксерить», «отксерить», «ксерик». «Жена ксерила мне пять котлет. Не минусово» — похвала жене. «Я вчера неминусово отксерил двух…» — похвала себе. И так далее. (А в журнале деловых идей Шубников сделал запись: «Ксерить. Ксерики. Отдел (?) ксериков. Вещи одноразового использования. Люди одноразового использования». Однако идея с ксериками пока не была осуществлена.) Призванный Ладошин развел руками. Тогда во избежание потери лица или даже позора слово «пандейро» и было допущено в кабинет художественного руководителя.
Шубников что-то слышал в студенчестве. Но не помнил. Забегали служители, напряглись компьютеры. Выяснилось, что справочный аппарат Палаты слаб и легкомыслен.
— Любительство! — возмущался Шубников. — Самодеятельность!
Звонили в академические институты, в энциклопедическое издательство. Без толку. Шубников приказал сыскать Филимона Грачева. От Филимона пришла записка: «Самба должна иметь пандейро».
— Ну естественно! Как же забыли-то! — раздосадовался Шубников. — Ну конечно! Каждая самба должна иметь свое пандейро!
И другие, из взрослых, вспомнили, что четверть века назад была такая пластинка, на обороте — «Торрадо де Мадриде», скорость семьдесят восемь, еще для радиол. Теперь хотя бы стало известно направление поиска — следовало обращаться к хореографам-фольклористам, ученым-бразилеведам, в журнал «Латинская Америка». Клиенту предложили подождать два дня, но он чуть ли не захихикал, пандейра ему нужна была сейчас же, коли требовалось усилить плату, он был готов пожертвовать Палате сколько угодно.
— У меня все есть, — повторял он. — А пандейры нет. Ради чего тогда жить и работать?
— Выдайте! Выдайте ему пандейру, и немедленно! — закричал Шубников. — Пусть платит!
— Какую? — озаботились Голушкин и прочие исполнители.
— Какую хотите! — кричал Шубников. — И чтоб через пять минут духу его здесь не было!
Шубников не успокоился и через десять минут, после того как ему доложили, что пандейра выдана и услуга оформлена. «Что за работники! — распалялся он. — Ничтожества! Бездари! Неучи! Завтра же создадите отдел справок! Иначе разгоню всех и призову Филимона Грачева!» «Создадим! Создадим! — принялся было утихомиривать Шубникова Бурлакин. — Не шуми…» Но с Шубниковым случился истерический приступ. Он метался по кабинету, швырял на пол бумаги, карты Останкина, малые электронные машины, не жалел канделябры и жирандоли, топтал шкиперскую трубку, кричал, что уйдет от всех, удалится, покинет сумасбродный город, пострижется в монахи, примет схиму, его здесь никто не понимает и никогда не поймет, какими-то идиотами с их пандейрами отвлекают от великих дел, и пусть все развеется прахом, пеплом, золой, он уйдет, уедет, удалится!
Тем временем Шубникова ожидал серьезный посетитель. Объявил, что ни с кем более разговаривать не станет, никаких предварительных объяснений не даст и что в беседе с ним должен быть заинтересован сам Шубников. Сказал, что посидит полчаса, а потом пусть пеняют на себя. Голушкин выяснил: посетителя привезла машина достаточно черная и ждет. Посетитель был, на взгляд Голушкина, тридцати восьми лет, грузный, но способный бегать кроссы в Сокольниках, ходить на стрельбище и использовать приемы ушу. Он имел вид сановника, который хотя и блюдет, но и не брезгует, а подчиненных направляет, как недреманный сыч, проверяя по часам, не храпят ли они, правильно ли расставлены, присутствуют ли и не пьют ли чай. Такому посетителю Голушкину особенно хотелось досадить. А тот, выдержав свои полчаса и сверх них сорок минут, дал понять, что недоволен и скоро себя проявит. Голушкин попросил Бурлакина предупредить Шубникова, если тот, конечно, остыл («Хорошо бы карты не валялись или хотя бы хрусталь не был разбросан»), и сообщил посетителю, что его, видимо, примут.
— Перегонов, — представился посетитель Шубникову и энергично, как награду, протянул ему руку.
Шубников руки Перегонова не заметил, кивком предложил посетителю сесть. Перегонов не стал скрывать возмущения, хмыкнул обещающе, сел, сказал:
— Батюшка, оказывается, невоспитанный. Что же, воспитаем.
— Что? — спросил Шубников.
— Я говорю: воспитаем! — обрадовался Пере гонов.
После удовольствий, вызванных пандейрой и глупостями ничтожеств, Шубникову захотелось приоткрыть силу и убедиться — при нем ли она. Он взглянул на наглеца коротко и зло. Перегонов задергался, стал проверять карманы пиджака и брюк, вынул зеленый шелковый носовой платок и положил его на стол.
— Уберите, — сказал Шубников. — Я не страдаю насморком.
— Извините. Я совсем не то! — поспешил Перегонов.
— Слушаю, — сказал Шубников, отпуская силу.
— Мы бы хотели вас послушать…
— Слушаю, — повторил Шубников.
— Меня направили к вам с требованием, — словно бы не веря самому себе, произнес Перегонов.
— С чем?
— Нет, извините, извините, — заторопился Перегонов. — Меня направили к вам с предложением.
— Обратитесь в отдел предложений.
— Нет. — Перегонов проявил твердость, какую почувствовал и Шубников. — Меня направили к вам, более ни к кому.
— О чем вас направили просить? — быстро сказал Шубников.
— О вертограде многоцветном.
— Что имеется в виду?
— Именно вертоград многоцветный. Вы должны понять. А поняв, обязаны способствовать нам.
— Не обязаны, — сказал Шубников. — И не должны. Но понять сможем. Кстати, те, что вас посылали, имеют представление о ценах на подобные услуги?
— Есть случаи, — улыбнулся Перегонов, — когда можно обойтись и без цен.
— У нас ни для кого нет привилегий и исключений. Для нас все население одинаковое.
— Вашу деятельность никто не изучал? — поинтересовался Перегонов. — Хотя бы с финансовой точки зрения. Есть ли соответствие правилам и установлениям? Возможны и другие ракурсы.
Шубников не счел необходимым отвечать.
— А то ведь можно вас вот эдак да и ногтем! — И Перегонов движением пальца показал, как можно поступить с Палатой Останкинских Польз.
— Не вы ли уполномочены быть ногтем? — спросил Шубников.
— Не ваше дело, — нахмурился Перегонов.
— Вы не фининспектор?
— Неужели я похож на фининспектора?
— Вы похожи на начальника футбольной команды первой лиги.
— Ну-ну! Шутить изволите, батюшка. А дерзите вы нам напрасно. Я ведь пришел к вам от Каленова.
— От Каленова. И что же?
Этот вопрос как будто бы смутил Перегонова.
— От Геннадия Павловича Каленова. Вы его могли знать. Он жил недалеко отсюда. Мы потому и решили обратиться к вам, что он тоже был останкинский. — Но тут Перегонову его интонации, видимо, показались излишне искательными, он добавил с усмешкой имеющего за спиной войско: — Вот так-то, батюшка!
Шубников действительно знал Геннадия Павловича Каленова. Тот жил когда-то через три дома от него. Белокурый, бледнощекий крепыш, ровесник Шубникова или года на два старше, иногда появлялся и в автомате на улице Королева. Там его Шубников и видел на расстоянии. В ту пору Каленов был ровня всем. Он внезапно развелся и, отвергая благоразумные советы приятелей, рискованно женился. Но города пали к ногам смельчака. Теперь вряд ли бы представилась возможность наблюдать Каленова на улице Королева среди тех благоразумных, но бывших приятелей. Он уже был ровня не всем. Из Останкина Каленов уехал. По останкинским улицам ходили лишь легенды о его удачах и увлекательной жизни.
— Хорошо. Я позвоню Каленову, — сухо сказал Шубников.
— Вас с ним не соединят. Не удостоят.
— Это не ваши заботы, — сказал Шубников.
— Я бы просил вас не звонить пока, — заерзал Перегонов. — Вышло бы преждевременно…
— Он вас ко мне не посылал?
— Видите ли, он, возможно, и не знает…
— Я так и понял, — сказал Шубников.
— Но я уполномочен на подобные акции и походы.
— С вашими полномочиями, — сказал Шубников, — вам следовало бы идти не к нам, а в магазин, где торгуют севрюгой горячего копчения.
— Оттуда сами прибегают, — сдерживая себя, произнес Перегонов. — А вы не то что прибежите. Вы приползете.
Шубников хотел было опять предъявить силу Перегонову, но раздумал, сам себе удивился: до того стал спокоен.
— С вами скучно разговаривать, — сказал Шубников. — Вы объявляете, что вы в команде известного мне человека и будто бы представляете его интересы, но ведь, кроме угроз и усмешек, вы ничего толком не можете произвести и, видимо, не знаете, зачем пришли. Если только припугнуть и заставить чем-то вам способствовать, это несерьезно. Будут у вас определенные заказы, без угроз и усмешек, приходите. Коли в наших возможностях — поможем, но на общих основаниях.
— Дурака из себя не стройте, батюшка! — посоветовал Перегонов. — Мы вас именно на общих основаниях упраздним!
— А если вы хотите знать, — Шубников будто и не слышал последних слов Перегонова, — чем мы занимаемся и что можем, пожалуйста, пришлите своих наблюдателей.
— Наши наблюдатели здесь есть, — сказал Перегонов.
— А вы не наблюдатель? — спросил Шубников.
— Я не наблюдатель! — хохотнул Перегонов. — Я силовой акробат!
— Пусть так! — сказал Шубников. — Пусть так. Оттого вы, наверное, и не знаете, чего вам следует хотеть.
— Я знаю, — сказал Перегонов. — И многое могу. И даю вам время подумать. Сейчас вы уверены в себе, а завтра нечто возьмет от вас и упорхнет. И запомните: вертоград многоцветный.
— Посоветуйте заглянуть вашим наблюдателям на уроки Высшего Света с погружением.
— Вы все никак не можете взять в толк, с кем имеете дело, — опечалился Перегонов. — Ваши уроки — для мещан, пожелавших перейти во дворянство. У нас свои погружения, какие им и вам недоступны. И вы будете нам способствовать…
— Все! — встал Шубников. — Разговор окончен.
— Не суетитесь, батюшка!
— Прошу убраться! И если у нас завтра нечто может упорхнуть, то ведь и у вас послезавтра все может рухнуть!
— Вы думаете, что говорите? — Кулаки Перегонова были сжаты.
— Думаю! Да, рухнуть. И без всякого нашего вмешательства, а подчиняясь обыкновенному ходу времени. И вон отсюда!
— Ну-ну! — Теперь встал и Перегонов. У двери он улыбнулся, и в улыбке его было сострадание к безрассудному человеку. — Придется иметь дело с Михаилом Никифоровичем Стрельцовым.
— Вон отсюда! — кричал Шубников уже закрывавшейся двери.
Он немедленно запросил у директора Голушкина сведения о Каленове и его окружении. На улице Цандера могли упустить из виду пандейро, но о Каленове обязаны были знать. Справка, поданная Голушкиным, показалась Шубникову куцей и дрянной. «Тупицы! Тупицы! — повторял Шубников. — Бездари!» Он прочел: «Они сидят на золотых стульях, уселись на них случайно, но полагают, что по праву. Они живут настоящим в отличие от хлопобудов, суетящихся ради будущего. Да и что им будущее, свое или чужое? У них все есть в настоящем. Будущего у них может и не быть. Они об этом не думают. Инспекторы ГАИ за ними не гоняются, да и не угнались бы. У них сейчас хорошие номера. Они игроки и повесы. Зачем им лишние сердолики, они и сами не знают. Такой стиль. Удовольствие и роскошь. А потому им чего-то должно не хватать. Зарвались. Но как бы нечаянно. Под покровом же их существуют и беззастенчивые дельцы».
Эдак можно было бы написать о ком хочешь, подумал Шубников. Тоже захотели свою пандейру. Только для них это — вертоград многоцветный. Теперь Шубников отчасти жалел о том, что резко разговаривал с Перегоновым и выгнал его. Но кто они? Мелкие твари, усевшиеся и не в золотые, а в позолоченные кресла. Однако все же с драгоценными камнями в подлокотниках!
Беспокойство, вызванное разговором с Перегоновым, не исчезало. Оно скоро стало тревогой, чуть ли не боязнью. По всей вероятности, Перегонов и вправду не знал, чего бы он хотел от Палаты Останкинских Польз и что для них самих — вертоград многоцветный. Но они привыкли к тому, что вокруг все расступались, кланялись и выходили с подносами, они наверняка пожелали и Палату на всякий случай держать под своим крылом. И конечно, непочтительных и непонятливых грубиянов они имели возможность вразумить и проучить. А то и действительно придавить ногтем. «Нет, надо было с Перегоновым говорить деликатнее, — думал Шубников. — Пообещать что-нибудь или прикинуться простаком… И не повредило бы сотрудничество с ними, не повредило бы…» Теперь же следовало ожидать самых непредсказуемых неприятностей, какие мог учинить Перегонов и Палате и ему, Шубникову. Шубников испугался. И несомненно Перегонов, говоря, что завтра нечто возьмет и упорхнет, имел в виду Любовь Николаевну. «А вдруг у них есть своя Любовь Николаевна?» — тут же подумал он. Нет, вряд ли тогда соизволил бы прийти к нему Перегонов и вряд ли стал бы пугать останкинским аптекарем как возможным союзником. Шубников возрадовался. У них нет Любови Николаевны и не будет! Возбужденный, он ходил по кабинету, презирал себя за страхи и уныние, презирал Перегонова и всяких попавших в случай Каленовых, а подлеца Михаила Никифоровича был готов изничтожить. «Нет, что я? — останавливал себя Шубников. — Он и недостоин, чтобы о нем думали…» Однако опять возникало подземельное: вот если бы да как бы само собой сдуло Михаила Никифоровича с Земли… Не так Каленов с Перегоновым были неприятны Шубникову, как Михаил Никифорович.
Бочком, бочком вдвинулся в кабинет директор Голушкин.
— Что еще? — грозно и чуть ли не обиженно спросил Шубников.
— Собственно, пустяк, — сказал Голушкин. — Предложения о новом роде услуг, неясно названные. Суть же одна. Она — в этих словах, сформулированных пока приблизительно.
Шубников взял протянутый ему листок и, будто ожегшись, чуть не выронил его из рук. Он прочел: «Ты этого хотел. Но сам делать не стал бы». Глазами провидца он долго смотрел на Голушкина. Потом сказал:
— Хорошо. Это возможное направление работ. В случае частных просьб создадим отдел.
— Эти просьбы в каждом из нас, — печально склонил голову Голушкин.
Глазами Шубников вывел, выбросил директора Голушкина из кабинета.
48
Сведения о том, встречался ли Перегонов или кто-то из его знакомых с Михаилом Никифоровичем, получены не были. Предупреждать аптекаря о нежелательности его союза с Перегоновым Шубников не посчитал нужным.
Бурлакин о визите Перегонова молчал. Голушкин ходил не то чтобы напуганный, но чрезвычайно предупредительный и со всеми сотрудниками был ласков, предполагая в каждом из них наблюдателя. Шубникову он не давал советов, лишь маленькими, почти незаметными словами наводил на мысль.
— Ладошин — чудак. Но говорит о Кале нове…
— Что говорит о Каленове? — спросил Шубников уже нервно.
— Он говорит: «Не минусовые люди. И руки у них не минусовые». Далеко, надо полагать, — перевел слова Ладошина Голушкин, — могут дотянуться. И у кого захотят, пошарят за пазухой.
— Не дрейфить! — сказал Шубников. — Никто не сможет посягнуть на нашу независимость. А к Каленову и Перегонову я не питаю зла. Если выйдет выгода, на сносных для нас условиях возможно и сотрудничество с ними…
— Конечно, выйдет выгода! — обрадовался Голушкин. — Конечно!
А приносил Голушкин бумаги с подробностями массового гулянья. Шубникову не понравились эскизы качелей с кабинами, он велел директору надраить уши самонадеянным художникам, уже потому бездарным, что имели дипломы института, возможно Строгановского.