Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
— Ваши интересы внутри вас, — сказал Шеврикука.
— Не торопись! — загундосил Кышмаров. — Не торопись, Шеврикука. За тобой должок.
— Какой еще должок? — удивился Шеврикука.
— А такой! Очень ягодный! Очень вкусный! Можно сказать, что карточный. А можно сказать, что бильярдный. Но не тот и не этот. А ты вроде бы и запамятовал? И я забыл. Но это из-за широты натуры. А теперь увидел тебя и вспомнил. Я великодушный, но люблю, когда все цифры сходятся.
— Иные путают широту натуры с шириной штанов, — сказал Шеврикука. — А никакого должка вам за мной не числится.
— Не раздражай и не зли! Я ведь могу и счетчик включить, хотя это и дурной тон. Я ведь дотянусь, куда хочешь и до кого хочешь. Я загляну к тебе в Останкино. Или пришли сорванцов, каких следует. Пока Пузырь висит. Я объявил. Понял?
— Концебалов, он воспитанный, — сказал Шеврикука. — Он может и не отвечать на ваши шутки о Первом Риме и банях. А я невоспитанный. Если вы вспомнили о каком-то должке, то вспомните и еще о чем-то.
Возможно, Кышмаров вспомнил. Он заставил себя утихнуть и даже заулыбаться.
— Да, да, эти коридоры не для подобных разговоров. В нашей неразберихе иногда ляпнешь что-либо, а потом сам не знаешь зачем. Хотя, конечно, должок был, был, но ладно, не надо о нем теперь. Вас тоже, что ли, вызвали на дискуссию о Неразберихе?
— Какую дискуссию? — спросил Концебалов. — О какой Неразберихе?
— Ну как же! О всеобщей Неразберихе И всеобщей Лихорадке. Создавать или не создавать. Безотлагательно или как. Управление Неразберихи и Лихорадки. Или Приказ с дьяками. Или Комиссию. Или Фронт. Или Окоп. Или Летучую эскадрилью. А я полагаю, при всеобщих Неразберихе и Лихорадке возможен и Самозванец.
И будто Кышмарова объял страх.
— И Лихорадки? — В голосе Концебалова было уже волнение. — Какой именно Лихорадки? При чем тут Лихорадки?
— Я же говорю — всеобщей Лихорадки! Вы разыгрываете меня, что ли? И вас небось вытребовали на дискуссию бумажкой с пунктами. А ты-то, Концебалов, из-за одного своего адреса обязан знать обо всем безотлагательном, таинственном и оперативном.
— Да, конечно, — с достоинством просвещенного сановника согласился Концебалов. — Я знаю обо всем. Но я-то прибыл по вопросу более важному. Обстановка накалена, Кышмаров, накалена. Отродья Башни. Да, они. Вот и Шеврикука отозван в Китай-город. Почти что с линии огня.
В мгновения нападок на Шеврикуку гундосого мошенника Кышмарова мраморно-благородный Концебалов ни звука не втиснул в разговор о должке, но участием своих глаз, ресниц, губ он как бы давал знать, что держит сторону Шеврикуки, а по поводу слов Кышмарова лишь надменно недоумевает. Теперь же он открыто проявлял симпатию к Шеврикуке, рекомендуя его чуть ли не героем с линии огня. И Шеврикука должен был это оценить.
— Я не отозван, — мрачно сказал Шеврикука. — А вызван. Желто-серой повесткой.
— К кому? — насторожился Концебалов.
— К Увещевателю, — сказал Шеврикука.
— Наконец-то! — захохотал Кышмаров. — Поделом плуту! Да небось тебе не впервые дерут уши! К какому номеру Увещевателю-то?
А Концебалов уже отступил от Шеврикуки на шаг.
Шеврикука назвал номер.
— Ну… К этому! — протянул Кышмаров, гаерская улыбка его стекла с лица, а сапоги заскрипели. — Эдак тебя! И что же, будут отстирывать? Или вразумлять? Или вздергивать? Или враздрызг? Должок-то как?
— Вздергивать, — сказал Шеврикука. — И враздрызг. Враздрызг. В распыл. И в рассев.
Подол пурпурной тоги с малиновой каймой колыхнулся, Концебалов уже не отходил, а отпрыгивал от Шеврикуки, спеша при этом произнести:
— Я не имею возможности вам помочь. И вы зря остановили меня. Я не понял сути ваших прошений. И я уже не помню ваших слов. И вы мне не сможете ничего приписать даже в ваших фантазиях!
— Не потеряйте сандалии, — сказал Шеврикука и пошагал в свою очередь.
— Пропадет должок-то? — За спиной его Кышмаров, видно, искал понимания у китай-городско-римского патриция. — И наследников у него небось не отыщется. Или определят конфискацию. А? Или как?
29
Еще два сидельца в приемном покое были впереди Шеврикуки. «Назначили бы время, — ворчал про себя Шеврикука. — Как у людей на бормашину!» Но вот повлекли в кабинет Увещевателя и его.
Указали сесть на табурет и оставили в одиночестве. Увещеватель или убыл по необходимости сквозь стены, или был рядом и всюду, неслышный, незримый, но чуткий. Кышмаров не ошибся, да и не мог ошибиться, Шеврикуке приходилось выслушивать увещевания, и не раз. Но о всех прошлых случаях он однажды приказал себе забыть. Память о них и впрямь не держал в голове и во всей натуре. Но теперь, вопреки его постановлениям, воспоминания о неких частностях прежних случаев стали в нем возникать. Без явленного Шеврикуке Увещевателя лучины вокруг горели кротко и тихо, а может, и неохотно, и в полумраке стало Шеврикуке казаться, что он и не в Обиталище Чинов под Гостиным двором, а в чьем-либо логове или пещере. Метрах в трех перед ним лежал на полу или на земле лютый зверь, злыдень, волк, или рысь, или медведь, с соображением, что от него требуется, собеседники Увещевателей были ясны ему насквозь. Шеврикука задержал дыхание, ни единая мышца в нем не имела теперь свободы. Но вскоре он понял, что зверя живого к нему не приставили, а лежит перед ним медвежья шкура. Но и она могла ожить. То ли глаза Шеврикуки попривыкли, то ли подрос огонь лучины, но некоторые подробности наряда кабинета (конечно, не логова и не пещеры) он смог рассмотреть. Угадывались четыре стены или хотя бы панели, а прямо перед Шеврикукой, за медвежьей шкурой, и некий проем, то ли ниша, то ли углубление для трона или кафедры, то ли зев камина, то ли еще что. Прояснились и предметы, украшавшие парадную, как предположил Шеврикука, стену кабинета. А возможно, и не украшавшие, а служившие гербовыми знаками Важной Особы. Справа от проема на выбеленных холстах крепились три кочерги, слева — три печных ухвата. Над ними на полках либо на выходах досок из стен — чугуны для щей и каш, самовар и сбитенник. Возникла и некая мерцающая полоса, и в ней стало передвигаться смутное, серебристо-серое, изредка со взблесками разноцветья, похожее и на чашу, и на ендову, и на братину. Но сейчас же соображениям Шеврикуки о смутном, серебристо-сером положило предел явление Увещевателя.
Шеврикуке показалось, что Увещеватель выехал из темного проема, но вряд ли так случилось в действительности. Сидел Увещеватель сейчас в кресле перед медвежьей шкурой и перед Шеврикукой. Лучинам была прибавлена яркость, но светом управляли, и Увещеватель остался сидеть во мраке и неразличимости. Зато очевидным стало для Шеврикуки, что за спиной Увещевателя не было ни проема, ни каминного зева, а стояла белая широкоплечая русская печь, способная держать тепло в доме о трех покоях и возить на себе по воду к говорящей щуке пятерых Емель. «Со скольких таких печей я сваливал дремлющих нерадивых хозяев-балбесов», — пришло в голову Шеврикуке. Ничего глупее вспомнить он не мог.
А на медвежьей шкуре лежали теперь вилы, топор, пила и наточенный кухонный нож.
— Ну-с, братец, — произнес Увещеватель. И замолчал. Молчал он долго.
Шеврикуке почудилось, что на печи нечто возвышается. И он знал, что там и впрямь нечто возвышается. Однако увидеть это нечто он не мог. Его коробила, мяла, мучила мысль о том, что он догадывается о назначении этого нечто, и о том, что оно сцеплено сутью с чрезвычайно важным и для него и для всех, почти что догадывается, и вот-вот догадается и отыщет название или имя, но его догадки и муки ускользали в никуда, оставляя его с ощущениями бессилия, немощи, незнания и невозможности знания.
— Ну-с, братец, — опять произнес Увещеватель. И опять замолчал.
Можно было подумать: он просматривал историю существования Шеврикуки (для него — историю болезни, нравственной и дисциплинарной, останкинского домового-двухстолбового), все, что копилось об этом бестолковом упрямце в коробах и дубовых колодах. («Копится, копится, неизвестно где! Но копится». Как же, известно где!) И вот это накопленное, собранное пчелками-шишами когда по полглоточку, когда по глоточку, когда по ушату, когда по вороху, было сейчас слито, склеено, сдавлено и подано для скорейшего ознакомления его Значительности, Важной Особе, возможно, утомленной повседневными подвижническими занятиями. «Утомленной, ладно, — подумалось Шеврикуке. — Главное, чтобы не удрученной и не раздраженной… А то, что листает наспех, это, может, и к лучшему». Но Увещеватель ничего не листал. Высветленные на мгновения руки его были пусты и спокойны. И это не были руки старца. Лицо же его показалось Шеврикуке старческим. То есть именно показалось или старческим соткалось в воображении, увидеть лицо Увещевателя Шеврикуке не было дано. Глаз его ему точно не открыли ни разу. В секундных перетеканиях световых пятен возникали лишь космы или лохмы бледно-серых волос (а может, и седых?), космы же бровей, нос картофелиной, большой рот в кущах усов и бороды, острые, без мочек уши. Увещеватель был, несомненно, заросший. Что-то в нем есть от льва, вообразилось Шеврикуке. Световое пятно повело взгляд Шеврикуки вниз. «Неужели в бурках?» — чуть было не обрадовался Шеврикука. Нет, на ногах Увещевателя были тапочки. Войлочные, не первого сорта, подшитые сукном или байкой, без задников, с тесемками, стягивающими подъем. Такими тапочками снаряжали в путешествие по останкинским паркетам посетителей славного музея творчества крепостных. На босу ли ногу, на вязаные ли носки, а может, все же и на бурки были натянуты тапочки, Шеврикука разглядеть не мог. Зато он сообразил, что левый тапок завершает правую ногу Увещевателя, а правый соответственно левую. «Это же лешие так фасонят! — удивился Шеврикука. — Неужели он выбился из леших?»
— Ну-с, братец, — в третий раз произнес Увещеватель и словно бы отодвинул от себя бумаги, в коих отпала нужда. Но никаких бумаг не было.
Теперь он заговорил. И надолго. Шеврикука был готов к тому, что услышит стенобитный глас (может, и с хрипотой от состоявшихся уже увещеваний), глас разгневанного, аки льва, начальника, призванного вразумлять, стыдить и взыскивать. А Увещеватель заговорил сонно и как бы с ленцой. И будто бы он страдал астмой, трудно дышал и сдерживал кашель. И уж совсем в противоречии с направлением собеседования в кабинете то и дело звучал смешок Увещевателя. Иногда приглушенный, иногда словно вызванный цирковой репризой. Услышав хихиканье Увещевателя, Шеврикука взбодрился. Важная Особа-то, видно, успела сегодня заскучать и теперь пожелала вести разговор на веселый лад. Но огорчительно быстро Шеврикука понял, что смешок никак не соответствует сути произносимых Увещевателем текстов и не окрашивает их, а скорее всего, имеет происхождение нервическое. Или в нем, Шеврикуке, содержались аллергены (по-людски), вызывавшие трудное дыхание и нервический смешок. Пока он все это соображал, увещевание продвинулось от общесословных ценностей и достижений к истинным правилам твердости и вот-вот должно было, соединившись с вразумлением и бичеванием, обрушиться на отдельную, изъятую из всецелого благоприличия, личность. На него, Шеврикуку. Шеврикука напрягся, тормошил в себе адвоката, пытался в себе же отыскать или разбудить благосклонных к нему присяжных заседателей. Но ожидаемого обвала яри на его, Шеврикуки, личность все никак не происходило. «…Терпение растягивается на десятилетия, — уже бубнил Увещеватель, — в ожидании, не откроются ли наконец в том или ином доможиле дарования, не смягчатся ли нравы, не воспоют ли добродетели…» Эта катаемая из года в год фраза могла быть применима к любому домовому. Действительно, по давним установлениям полагалось не спешить, увещевать без сдирания шкур, до пяти раз, в надежде, что дарование раскроется, а посредине шершавых листьев лопуха засияют васильки. Но терпение истреплется, напомнил Увещеватель, буде окажется детина непобедимой дурнонамеренности, свирепый до драки, скорый на скандалы, охочий до авантюр и безобразных помыслов, для которого увещевания, что пряник вяземский. Шеврикука нисколько не обиделся на детину, детина так детина, и все слова, приложенные к детине, его не напугали, ими опять же корили многих, а следствием их опять же могло быть лишь умеренное наказание. Либо назидательное попечительство благонравного. Либо временное сидение на месте службы без права выхода за пределы. Или, пошло говоря, — домашний арест. «Это ладно!» — заблагодушествовал Шеврикука. Но тут же и встрепенулся: а возьмут и назначат ему в попечители и опекуны прохиндея Продольного, он теперь в благонравных! Нет, уж этого не надо! Придется писать протесты и челобитные!.. Увещеватель продолжал неукоснительно тянуть льняную нить устыжения не оправдавшего надежд. Подхихикивал. Тогда слова его будто прыгали. «А ведь голос-то его знакомый… — стало являться Шеврикуке. — Если бы не эти подхихикивания и кашель, я, может, и отгадал бы его…» Увещеватель между тем дотянул до неустанных, вечных и благонаправленных трудов, коим не способствует упомянутый детина. Пошли слова о всяческих грехах и слабостях, свойственных, впрочем, не одному лишь нашему детине. О пронырстве, в частности, ложно развитой любознательности, вынуждающей совать нос, уши, глаза, руки и еще что не надо в запреты и в зазамочья, о неуважении ко многим, расположенным над ним, об увлечениях сладкими страстями (тут звуки снова запрыгали в хихиканья, Шеврикука даже отчасти обиделся, в смешке заросшего Увещевателя, пусть и нервическом, ему учудилось ехидное сомнение), об удручающих связях с неположенными предметами, существами и воздушными образованиями. Конечно, все это может быть вызвано, заметил Увещеватель, чужими наущениями, кознями незримых и бессовестных врагов, но… «Пошел бы он подальше! Надоел! — осерчал Шеврикука. — Этак он спровадит меня в блудные дети, а там уже пахнет не только попечительством и домашним сидением! Нет, хватит! Надо прекратить его слушать!..» И он опустил веки. А вскоре пребывал и в полудреме. Тем более что сегодняшнее увещевание можно было признать и добросовестной колыбельной. Пассаж Увещевателя о нарушениях заветов предоставленных предков вызвал в Шеврикуке лишь вялое движение мысли. Обычно же эти канонические слова взвинчивали его. Что это за предоставленные предки? Кто их предоставил? И зачем? Или тут вцепилась ошибка, какую никто не вправе истребить? Может, не «предков», а «предками»? Может, не предков предоставили, а предки сами предоставили заветы? Хотя опять же как это — предоставить заветы? Недоумения Шеврикуки натыкались лишь на невнятные ответы и на кивки в адрес каких-то ученых мудрствований с комментариями. А кто-то посоветовал Шеврикуке зашить рот или хотя бы держать между губ палец. А теперь после знакомого пассажа Увещевателя Шеврикука задремал глуше.
Разбудило его слово «предосудительно».
— Предосудительно ли совершать… — размышлял Увещеватель. — Многие могут назвать эти деяния предосудительными…
«Что, что предосудительно?» — взволновался Шеврикука. А он уже сообразил: колыбельная отзвучала. Голос Увещевателя его более не укачивал.
— Предосудительно ли возомнить себя неким творцом или хотя бы начинателем и новоделом, создать тень-привидение утомленного жизнью чиновника Фруктова и заставить ее гулять по зданию…
«Не возомнил я! Мне и в голову не приходило возомнить! Я так… Пошутил…» — готов был начать защитительную речь Шеврикука. Но Увещевателю, оказалось, не нужны были его оправдания и объяснения, или пока не нужны, он продолжил:
— Интерес к привидениям в рассматриваемом случае вообще чрезмерен. А не вреден ли он? Не пагубен ли? И не была ли безрассудным нарушением приличий пролаза на смотрины дома Тутомлиных, расположенного, заметим, в историческом отдалении от Останкина?..
— Тут любопытство… — принялся бормотать Шеврикука. — Именно ложно развитая любознательность…
Но Увещеватель не пожелал слушать его бормотания.
— А история с Тродескантовым. Гибель или исчезновение честного и трудолюбивого домового Тродескантова при исполнении тем, обратим внимание, дежурных занятий… Не предосудительно ли в ответственную пору угрозы со стороны наглых зломыслителей…
— При чем я и Тродескантов? — искренне удивился Шеврикука. — Я тут ни с какого бока ни при чем!
— А потакание безоглядной похоти ученой дамы Легостаевой, направившее женщину в известное положение?.. Хорошо ли это? Праведно ли? Или противоестественно? И нет ли тут легкомысленного выхода из круга оправданных полномочий?..
— Я же по Перечню услуг. Я ее не вынуждал, а по ее заявке… И если возникнет младенец, то он от Зевса. Или от следователя из крепости… Или еще от кого…
— И можно ли назвать прилежным и соблюдающим радетельные нормы труженика домосодержания, если он обижает своего же квартиранта Радлугина и даже издевается над ним, в частности, из-за того, что тот норовит проявить себя добродетельным гражданином? И не печально ли становится оттого, что некто, как бы прикинувшись представителем уважаемых структур, обременяет солидного человека дилетантскими поручениями, да еще и заводит странное «дупло» из странного существа подозрительного происхождения, с дурной легендой и раздражающим именем?..
«Так… — протянул про себя Шеврикука. — Приехали и к Пэрсту-Капсуле…»
— А приступы безрассудства и честолюбия или гордыни, подтолкнувшие к доверительным отношениям с Отродьями Башни, и одним из самых ловких, назвавшимся Бордюром, и опасными исполнителями типа Б. Ш. или М. Д.?.. И это в пору, о какой лучше не говорить…
«Так… — только и мог повторять теперь Шеврикука. — Так…»
— При этом очевидно и стремление пробиться в коммерческие дела под видом якобы паркетчика, и уже обещаны за заслуги месячный оклад в сорок пять тысяч с индексацией и катание к местам якобы паркетных настилов в автомобилях иностранных пород…
«Мало ли чего наврет Дударев! И не слышал я пока о сорока пяти тысячах и катаниях!» — хотел было заявить Шеврикука, но сразу понял, что в возражениях его нет смысла. Не слышал («пока»!) и никогда не услышит.
— Коммерции и добывание пустых средств можно было бы объяснить пагубным влечением к известной особе, но вроде бы подарки, побрякушки и цветы более не нужны, вроде бы с известной особой происходит разрыв… Не так ли? А? Значит, страсти и пороки могут устремиться и к иной, не менее пагубной цели…
«Пожалуй, хватит. Можно ведь и оглашать конец. Что далее утруждать себя. Все ясно…» — уныло, обреченно думал Шеврикука. Выходило, что он был не готов к этакому протеканию разговора. Самонадеянным растяпой отправился в Китай-город. Но если бы и был готов к разговору, что бы изменилось? Ему бы теперь горевать о себе, а он начал досадовать о том, что не отладил неисправные контакты в светильнике Бабякиных на пятом этаже и может случиться замыкание. Обещал отладить и не отладил. И Пэрст-Капсула потеряет без него кров. Хотя Пэрст небось не пропадет…
— Шеврикука… Шеврикука… Имя-то откуда возникло?.. Ах да, помним… Лет полтораста назад в Капельском переулке между Мещанскими, Первой и Второй, стояло деревянное строение в один покой, проживал в нем землемер Шеврикука Николай Андреевич с домочадцами. Был там, естественно, домовой. Имел право называться Шеврикукой, коли б захотел, отменив прежние имена… Или вот. В полесских землях в мокрых местах водятся куки. Кукиш изобрели вовсе не они, не они… И появлялись там иногда, утверждают иные, шеврикуки… Будто бы домовые, может, на кого-то обиженные, может, на хозяев или еще на кого-то, и вот будто бы ушедшие погулять рядом с куками… А? Возможно и такое, почему нет? Погуляют, насладятся, обиды в них угаснут, и опять — домой, к делам… А? Или не так?
Если бы Увещеватель и ждал теперь слов Шеврикуки, Шеврикука разъяснять ему что-либо не стал бы. Но Увещеватель опять говорил сам с собой.
— Кука… Кука… Или скука? А? А может быть, и скука… Наша участь — бесконечность повторений сходных происшествий… Не это ли рождает скуку и хандру?.. А? Н-да…
Увещеватель вздохнул. И замолчал. И его участью, что ли, была бесконечность повторений сходных происшествий? Слова он произнес Шеврикуке знакомые. Они звучали не так давно на Звездном бульваре. Но соображения о чьей участи — своей собственной или его, Шеврикуки, — вызвали вздохи Увещевателя? Уж коли у самих хандра, то, пожалуйста, вздыхайте и нервически подхихикивайте! А его увольте от вздохов! Сострадания и жалости чинов ему не нужны! Не растягивайте свои удовольствия и приступайте к должному! Казните! Вздергивайте! Посылайте враздрызг! В распыл! Рассейте! Развейте над городскими свалками!
— Обол… обол… да… Обол… — Протянул Увещеватель, будто очнувшись от печалей. — Тот желтый кружочек-то с ликом правителя на аверсе… Он и впрямь служит как обол? Но обол был пропуском в царство мертвых. А туда пропуска давно отменены. Стало быть, этот кружочек — пропуск еще куда-то?.. Так ли? Возможно, что и так… Это интересно. Это важно… А?
Шеврикука был не здесь. Его уже сокрушал гром наказания. Однако он смог расслышать:
— Так где же искомая доверенность? Я вас спрашиваю, Шеврикука, где она?
— Какая доверенность? — Шеврикука словно бы выползал из небытия.
— Искомая. Разыскиваемая. Таинственно исчезнувшая. Пропавшая грамота.
— Какая доверенность? — повторил Шеврикука.
— Всеобъемлющая. Основополагающая. Или, как выводят нынешние нотариусы, — генеральная.
— И кто же в ней кому и что доверяет?
— А вам неизвестно?
— Неизвестно.
— Ладно. Примем вашу игру. Предполагается, что в ней домовой Петр Арсеньевич доверяет нечто домовому Шеврикуке.
— Неужели у Петра Арсеньевича было нечто, чтобы доверить?
— Предполагается, было… А в случае доверенности генеральной домовой Шеврикука должен стать душеприказчиком Петра Арсеньевича. Если, конечно, у него была душа. Или что-то за душой…
— У Петра Арсеньевича была душа.
— Посчитаем, что была.
— Но у меня нет никакой доверенности, — сказал Шеврикука. — Я говорю правду. Я не видел ее.
— И не держали ее в руках?
— И не держал в руках, — неуверенно сказал Шеврикука.
— Более вы ни о чем не заявите?
— Ни о чем. Вы меня озадачили, но я…
— Как пожелаете. Ваше право. Мы осведомлены обо всем. Но нет сейчас необходимости напоминать обо всем.
Свет лучин стал утихать. Увещеватель же опять, к удивлению Шеврикуки, затянул колыбельную. А может, песнь утомленного зимней степной дорогой ямщика. Послышались: «…не предосудительно ли… остается взвесить, надежен или не надежен… не водятся ли в нем какие сумнения… не объясняется ли злонамеренность детины видениями задумчивости или приступами меленхолии…» Вот как! «Сумнения», «меленхолия»! Не достанут ли теперь и крашеную семеновскую ложку из-за голенища хромового сапога? Но и сапог не было, а были войлочные тапочки. Тут опять голос Увещевателя показался Шеврикуке знакомым. Где он звучал и когда? Когда-то! Когда-то! Но когда? И будто бы нечто высветилось в полумраке над пропавшей в черноте печью, замерцало, потекло куда-то и не открыло Шеврикуке сути своей и недоступной взгляду наружности. Радость и тоску испытывал теперь Шеврикука. Снова он ощутил близость коренной догадки, но глаза и уста ее были сомкнуты «Зачем же так? Откройте…» — взмолился было Шеврикука. Однако его приподняли и выволокли в определительно-выхлопной покой, расположенный за кабинетом Увещевателя. У балясин ограды стояли два силовых наблюдателя с шестоперами в руках. За столом же восседал выводной регистратор, вполне возможно, кузен регистратора приемного.
— Грамоту! Что там у вас?! — потребовал регистратор. — Что вы мямлите! Голова-то с ушами не откручена? Предъявляйте!
Бумажка образовалась в руке Шеврикуки.
Выводной регистратор принял, изучил, выяснил, как и предписывалось ему, что в ней имелось между букв и между строк, и уставился на Шеврикуку. Возможно, указанные странности любопытствовал обнаружить в нем.
«Не определили ли все же меня в блудные дети? — обеспокоился Шеврикука. — Не приписали ли мне именно сумнения, меланхолию, задумчивость и видения? С таким постановлением — выпадешь в осадок…»
О чем обеспокоился?
— Ага, — сказал выводной регистратор, — так и запишем в приказную книгу… У… Н… У… И печать. Все… Все, держите. Техосмотр пройден. Техническо-профилактический. С вас бы пошлину! Да купоросом! Да в большой бутыли!
Регистратор рассмеялся. Шестоперы принялись одобряюще покачиваться.
В бумажке было выведено: «У-Н-У. Упреждающе-назидательное Увещевание проведено». Дата, подпись, печать.
— Не забудьте показать по месту службы, — напомнил регистратор. — И будьте вольны в передвижениях.
Миновав оградительные балясины и наблюдателей с шестоперами, Шеврикука пришел в себя и решил прогуляться коридорами Обиталища Чинов. Для полного освоения вольностей в передвижениях. Не прошло и минуты, как он оказался на перекрестке обиталищных дорог с пространством для пересудов. Все же он засиделся в кабинете Увещевателя, в чрезвычайных говорильнях по поводу Неразберихи, Лихорадок, Сутолоки и жарких дел в Останкине страстям предоставили отдых, и достойнейшие из домовых беседовали теперь в кулуарах. Прямо по ходу следования Шеврикуки стояли пятеро, и среди них были Концебалов-Брожило, Кышмаров и бритоголовый уполномоченный, известный в Останкине как Любохват.
Шеврикуке сразу же захотелось изменить направление путешествия, но натура не позволила ему сделать это. Как он шел, так и продолжил путь. Любохват, бросив взгляд на Шеврикуку, что-то сказал собеседникам, обратив и их внимание на приближающегося путника, сам же, посмотрев на часы, как бы заахал и поспешил куда-то. Шеврикука был намерен миновать оживленное перекрестье, не произнеся ни звука, но благоухающий ваксой мошенник Кышмаров схватил его руку и стал прощупывать пульс.
— Ба! Дышит! Живой! Не вздернули и не рассеяли! Но хоть просвещен и наказан?
— Может, наказан. А может, поощрен, — невежливо ответил Шеврикука. — Смотря какой угол зрения избрать.
— Значит, должок за тобой, за тобой! — обрадовался Кышмаров, и сапоги его с кудрями вместе чуть ли не принялись откалывать барыню. — Нагряну к тебе за должком! Сейчас, сам видишь, дела. Лихорадки, Неразбериха и Сутолока. Управление или Приказ. Но вскорости и нагряну!
— Ага! Милости просим к нам на линию огня. Навестите нас в бронетранспортере.
— Ну не сам я… Вдруг дела… Молодцов пришлю за должком-то! Сорванцов! Счетчик заработает.
— Хоть бы и сорванцов! Но не тешьте себя иллюзиями. И не ставьте себя в неловкое положение рассказами о каком-то несуществующем должке. А то ведь можно и осерчать.
И Шеврикука последовал дальше.
— Ишь ты, прыткий какой! — неслось ему вслед кышмаровское. — Да я тебя где хочешь достану!
Прогуливаться коридорами Обиталища Чинов Шеврикука более уже не желал и пошагал к выходу в московский день. Кто-то догонял его. Шеврикука не оборачивался. Не обернулся он и когда рука догонявшего коснулась его плеча.
— Шеврикука… — взмолился догонявший.
Теперь Шеврикука остановился.
Сановный домовой Концебалов пыхтел, полы его пурпурной с малиновой каймой тоги разлетелись.
— Экий вы и впрямь прыткий. И себя уважающий. На меня-то, уж прошу, не дуйтесь. Я тогда… при этом крикуне и буяне Кышмарове, при его низости… не захотел о деле… Оно мое, и ничье более… Тонко-интимное, извинительно-личное… И вам произойдет выгода. Я уж не повторяю про вывод по-екатеринински.
— Я удивлен вашим обращением ко мне, — сказал Шеврикука. — Вам должен быть полезен кто-то другой.
— Вы же имели дело с Лихорадками.
— Ну… Возможно, когда-то и имел.
— И с Блуждающим Нервом.
Шеврикука заглянул в глубину зрачков Концебалова.
— Да, — помолчав в раздумье, согласился он. — Мне известен и Блуждающий Нерв.
— Ну вот… Вы подумайте, я вас не тороплю. Хотя дело и спешное… Вот вам моя визитная карточка… На всякий случай… Она не служебная… Это предприятие души…
На визитной карточке Шеврикука прочитал: «Совместное Упование. „Москва — Первый Рим“. Концебалов-Блистоний. Всадник-оптимат. Член-учредитель. С полномочиями и колесницей».
Шеврикука посмотрел на сандалии Концебалова. Сказал:
— Не уверен, что чем-либо могу помочь вам…
30
«Наизнанку и навыворот! Навыворот и наизнанку! — твердил себе Шеврикука. — Разговор со мной вели навыворот и наизнанку! Да! Навыворот и наизнанку!»
Вспомнились Шеврикуке его предгибельные печали о неисправностях в светильниках Бабякиных на пятом этаже и возможном коротком замыкании. Вернувшись в Землескреб, он сразу же отладил бабякинские светильники (гэдээровские, естественно, о трех и пяти рожках), выяснил, что и розетки в квартире нехороши, и розетки облагородил. В его печалях вблизи Увещевателя возникал Пэрст-Капсула, но разыскивать его Шеврикука не стал.
Опустился в малахитовую вазу стариков Уткиных.
По наблюдениям внимательных жителей Северной Великороссии, Ярославского Пошехонья, в частности, у леших непременно левая пола кафтана обязана быть запахнута за правую, а лапти перепутаны: правый — на левой ноге и т. д. Такая у них житейская и практическая мода. «Прет-а-порте», как уточнили бы в журнале «Московский стиль». Опять же необходимости сосуществования тех же великороссов хотя бы и с лешими и вековой опыт изысканий и процветаний подсказывали: чтобы отчураться от хулиганств озорного лешего, порой и неоправданно злых, следовало сейчас же вывернуть наизнанку что-либо из одежды, переместить обувь и рукавицы. Средство отведения беды было сильнейшее и безотказное.
Увещеватель не явил Шеврикуке лица. Но явил войлочные тапочки. Они перепутали ноги. И наверняка их высветили намеренно. Возможно, что и штаны Увещевателя либо рубашка его под кафтаном, или свитером, или френчем были надеты наизнанку. Шеврикука этого не знал. Но на обувь Увещевателя его внимание обратили. Естественно, вряд ли Увещеватель при свидании с Шеврикукой трепетал, бормотал в ужасе: «Чур меня! Чур!» — и был намерен рассеянностью обуви (но явно не своей собственной) оберечь себя от злодейской силы или наследства буйных леших из сосновых боров, предположительно запертого в Шеврикуке. Чушь это была бы и глупость! И использовать теперь опыт непросвещенных телевидением фантазеров Ярославского Пошехонья или, скажем, яхромчан Дмитровского уезда было бы делом наивным и неловким.
Ему, Шеврикуке, давали знак.
И все ухваты, пилы, чугуны, самовары, квасники, миски, плошки, поварешки, да и белая плечистая печь за спиной Увещевателя были лишь оснащением этого знака.
А знак такой.
Разговор идет наизнанку и навыворот. Подсказок и намеков не жди. Соображай сам, что, из-за чего и к чему.
Никакого увещевания, никаких вразумлений и бичеваний не происходило. Все укачивающие слова по поводу несовершенств злонамеренного детины, чье дарование так и не расцвело, следовало вывести за пределы разговора. И за пределы Обиталища Чинов. Не для здешних дьяков и стряпчих было это занятие! Увещеватель прибыл из Обиталища более существенного. Словами о детине лишь соблюдались правила приличия. Вполне возможно, что и ради соблюдения приличий и видимости привычного хода дел создали и очередь к Увещевателю. Впрочем, как знать…
Из всего увиденного и услышанного Шеврикукой вытекали две очевидности. Хотя бы две.
Одна из них. О нем все известно. Все, все, все. И даже более того, что он знает о себе сам. В рассуждениях об этом Шеврикука даже дотронулся до левого уха и чуть ли не принялся выяснять, не сидит ли в нем кто посторонний. Стал вспоминать, не звенело ли недавно у него в левом ухе. Опять же по вековым представлениям не осчастливленных еще электронным образованием тех же пошехонских и яхромских великороссов, в левом ухе каждого существа мог селиться непрошеный постоялец — ушкарь, бдить, все запоминать, ловить и не выговоренные слова, и не названные мысли, и дуновения желаний, а потом летать по вызовам с донесениями куда следует. При возвращении же ушкаря к месту бдения в левом ухе обычно звенело. Шеврикука усмехнулся. Темнота и дикость. Нынче могли обойтись, и не утруждая ушкарей…
Известно все… Но все ли? Существует правило. Коли ты наблюдательный, сметливый, вхожий, куда не пускают, умеющий видеть то, что скрывают, проявляй себя менее осведомленным, нежели ты есть на самом деле. (А Шеврикука порой из-за бахвальства, фанфаронства или просто сгоряча давал понять — и лишним! — что ему ведомо то, что ему не было ведомо, и себе же вредил.) Но на этот раз не пожелали ли некоторые показаться более осведомленными, чем к тому имели основания? Могло быть и такое. Оставалось ублажать себя надеждой.
Но про приход к Отродьям, про обещания с Бордюром, с Белым Шумом, с Пэрстом-Капсулой несомненно знали… Н-да…
Ладно. Отодвинем пока это в сторону, постановил Шеврикука. И рассмотрим вторую очевидность.
От него, Шеврикуки, что-то ждали. И теперь ждут. И не просто ждут. А нестерпимо и неотложно ждут.
Ждут и желают.
В серединном разговоре, начатом якобы недоумением: «Не предосудительно ли…» и тем же недоумением оборванном, Увещеватель не столько недоумевал, сколько ставил Шеврикуку в известность, размышлял вслух как бы сам с собой и задавал вопросы, но и себе не отвечал, и не требовал от Шеврикуки ни разъяснений, ни оправданий. Да, вся суета Шеврикуки у кого надо на виду, пресечь или прижечь ее можно и сейчас же, но спешить не будут. Два интереса вопрошавшего (или вопрошавших) были скорее личных свойств, разрешение их вышло бы не слишком важным для дела. Не утомление ли участью («бесконечность повторений схожих происшествий») вызывало хлопоты или забавы Шеврикуки? Утомление, или не утомление, или какие взбрыки Шеврикуки — для дела это не имело значения. Возможно, Увещеватель впрямь сам вдруг задумался о собственной участи и своих состояниях в бесконечности схожих происшествий. И завздыхал отчего-то. Наверное, были причины для вздохов. Что же касается желтого кружочка с ликом властителя, то разузнать, пропуск ли это и, если пропуск, то куда, можно было бы и доступными приемами, Шеврикуке же показалось, что Увещеватель заинтересовался монетой скорее как частное лицо, не исключено, что он был нумизмат. Но вот что волновало Увещевателя всерьез и о чем было открыто Шеврикуке, хотя как бы и между прочим, это — существующая в действительности или гипотетическая доверенность домового Петра Арсеньевича. Из-за этой доверенности его, Шеврикуку, и вызывали в Обиталище Чинов. Причем не терзали, а давали повод для рассуждений. Рассуждения же Шеврикуки, им и это было известно, приводили к действиям. Порой и к самым несуразным. Теперь от Шеврикуки ждали действий.
«На-кось, выкусите!» — пообещал Шеврикука ожидающим.
Можно было предположить, что в случае с доверенностью мухомора с улицы Кондратюка, гулявшего по Звездному бульвару в чесучовом костюме и с инкрустированной тростью, определенности, дающей основания душевного равновесия, у них не было. Но они определенно ведали, что Петру Арсеньевичу было что доверять, завещать, хранить в убежищах и что доверенность или даже завещание были им составлены. Однако то, что доверял или завещал Петр Арсеньевич, неожиданно оказалось для них барышней в парандже. Это Шеврикука чувствовал. И не зря вырвалось слово «душеприказчик». Душеприказчик Петра Арсеньевича был для ожидающих его, Шеврикуки, действий либо любезен и необходим, либо опасен. Опасен и при этом вооружен документом.
Кстати, во всем «срединном» разговоре Увещеватель непременно держал в мыслях Петра Арсеньевича. Ведь это Петр Арсеньевич назвал монету или жетон оболом и пропуском куда-то. И он же произнес слова: «Наша участь — бесконечность повторений схожих происшествий». При этом назвал и произнес, обращаясь к нему, Шеврикуке. И ни к кому более. И об этом вызнали. Опять же ладно. Но получалось так, что Петр Арсеньевич, в предчувствиях ли каких, либо исполняя неведомую миссию, либо обставленный капканами, стремился выйти именно на Шеврикуку. То ли имел располагающие к тому сведения, то ли просто наугад, наудачу, то ли доверившись предуведомлениям души. И получалось так, что он и вправду был одинок. Одинок в деле. Прежние свои заключения о взрыве и пожаре на улице Кондратюка, о силах, вызвавших исчезновение Петра Арсеньевича, Шеврикуке пришлось отменить. Значит, все было не так, как представил себе Шеврикука. А как? Но стоило ли сейчас строить об этом догадки? Снова вышло бы воздушное гадание. Что искал в нем Петр Арсеньевич — оплот, опору, вспомогателя или некое промежуточное средство? И об этом гадать имело смысл, лишь зная о пожеланиях Петра Арсеньевича. Коли его не обманули. А если не обманули, то и Увещеватель мог не ведать о решении и секрете Петра Арсеньевича.
Вот и спускали его с поводка на розыски «генеральной доверенности». Ныряй за ней в болото и волоки ее к нам в пасти. А там поглядим, как с тобой быть. Положение, в какое его поставили, нельзя было не признать сомнительным. Увещеватель и иже с ним его ни к чему не подталкивали и не поощряли. Хотя, конечно, и подталкивали. Но какие упреки можно было бы им потом предъявить? Войлочные тапочки, нарушившие бытовую географию, ввели в заблуждение? Да, они были. Но мало ли что могло прийти в голову Шеврикуке. Известному, в пределах Останкина, конечно, сумасброду и пустобреху И все же они подталкивали и наводили. И весь этот явленный реквизит в кабинете Увещевателя из предметов домашнего обихода крестьянина-великоросса, и мерцающее нечто над печью, так взволновавшее Шеврикуку, направляли его мысли к Бордюру, к Отродьям Башни. И как бы предлагалось Шеврикуке продолжить с Бордюром общение, а может, и подтвердить Отродьям знанием просвещенного: да, то, чем они желают обладать, есть.
Вы со мной навыворот и наизнанку, ну и я подпояшусь велосипедным колесом!
И ни в каком случае нельзя было вытягивать портфель Петра Арсеньевича из-за томов Мопассана. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра!
А не терпелось…
Потерпишь, повелел себе Шеврикука. И они потерпят. Ко всему прочему, можно было посчитать, что и не один он — на подозрении. Наверняка есть и иные предполагаемые кандидаты в душеприказчики. И те, возможно, сидели в очереди. У нас ведь без списков не обойдутся.
Теперь Концебалов-Брожило, уповающий процветать на холмах Третьего Рима, простите, Рима Первого, всадником-оптиматом Блистонием с полномочиями и колесницей. Он-то что возник? Он был приготовлен и до сигнального свистка ожидал за углом в коридоре или его столкнул с Шеврикукой случай? Помнилось, Концебалов и прежде был спесив, нынче же он подчеркивал, что он домовой не только сановный, но и светский. Вхожий в круги. Однако перед уходом Шеврикуки из Обиталища он, пожалуй, слишком расстарался. Карточку протягивал, забыв о светских манерах. Блистоний! Всадник и оптимат! Придется заглядывать в «Словарь античности» из собрания флейтиста Садовникова. Странно, но Шеврикука поверил в интимные и даже лирические интересы Концебалова. Могли, могли — и это чувствовалось — быть лирические интересы. Хотя… Дело как будто бы торопило, в мыслях о нем Концебалов думал о Шеврикуке, а обратился к нему лишь при случайной встрече. Конечно, и такое бывает. Но противоречия и вранье (пусть даже и милое вранье любящего приукрасить себя) были рассыпаны в словах Концебалова. Он, служащий в т-а-к-о-м доме, да и сам по себе, без дома, обо всем и вовремя наслышанный, удивился, узнав, что привело Шеврикуку в Обиталище Чинов. А номер Увещевателя его и вовсе испугал. Но кончилось все чуть ли не мольбами и искательно протянутой визитной карточкой. Намеков на что-либо Шеврикука в ней пока не разгадал.
Но этот Блистоний, этот всадник и оптимат, несомненно взгорячил Шеврикуку. Как ни опасны были общения (употребим термин Увещевателя) с Лихорадками, а вместе с ними и с Блуждающим Нервом — канат над Ниагарой, и шест держать в руках не позволят, а то еще и глаза завяжут, — Шеврикуку и теперь поманило пройтись по канату. Он не мог не признаться себе в этом. И о Гликерии, и доме на Покровке Концебалов напомнил не без толка. Он мог открыть Шеврикуке нечто важное. «Зачем, зачем мне эти Лихорадки, Блуждающий Нерв, Гликерия!» — чуть ли не вскричал Шеврикука. Но знал: «зачем?» не имеет никакого значения, а он не удержится и ринется…
Но от него-то как раз и хотели, чтобы он не удержался и ринулся. Сначала на поиски доверенности Петра Арсеньевича, а потом и в иные подсказанные ему углы и пещеры.
Удержимся, постановил Шеврикука, и не ринемся.
Да. Там был еще мошенник и потрошитель Кышмаров. И вспоминал про должок. Был или оказался? (Кстати, о говорильне, куда якобы удостоили приглашением Кышмарова, осведомленный Концебалов ранее не слышал. А говорить — и чрезвычайно! — собирались о Неразберихе, Лихорадке и Сутолоке. Пусть даже и не о той Лихорадке, вблизи которой протекал интимный интерес Концебалова, а всепроникающей.) Шеврикука задумался. Конечно, он был не мармелад и не бодайбинский самородок, чье место в государственном хранилище. Можно было посчитать, взирая из палаты образцов, что он пребывал в долгах и грехах. Так порой он себя понимал. И стоил самобичеваний. Но ни об одном долге, свойства коего имели бы отношения к увлечениям и стилю жизни Кышмарова, запамятовать он не мог. Тем более, если Кышмаров имел право включить счетчик. А вдруг? Последний раз бытие сталкивало их с Кышмаровым лет двадцать пять назад. Подробностей этого столкновения Шеврикука не держал в голове. Теперь он стал вызывать из прошлого сюжеты прежних своих приключений. Или игровых злоказ. Но быстро прекратил усердия, опасаясь увязнуть в воспоминаниях. Если Кышмаров не шутил, не блефовал и не дурачился на публику, он возникнет вновь. Или сам. Или направит к Шеврикуке дрессированных и хватких молодцов. Вот тогда и прояснится, был ли должок и какой, тогда и последуют действия. Пока же напрягать себя из-за кудряша Кышмарова с наваксенными, поющими сапогами нет нужды.
И уполномоченный Любохват, стало быть, свой в Обиталище Чинов. На какое же экстренное заседание приглашали его? И не Любохватов ли ушкарь посиживает в тепле возле левой барабанной перепонки Шеврикуки? Как же! Коли бы оказался героем-следопытом ушкарь, можно было бы и не особо нервничать. Но простые способы не были теперь в чести. К ним относились с высокомерием образованного хитроумия.
Однако — а история с географией войлочных тапок? Она-то что же? Но что тебе дались эти «наизнанку и навыворот»! Опять же если и впрямь ему, Шеврикуке, давали знак, в случае с обувью Увещевателя, пожалуй, мудрили. При этом между собой и Шеврикукой, брошенным в одиночество, располагали стены из валунов, водяные рвы, пустыню недоверия. Ты — сам по себе. Мы — вдали. Прегрешения твои ведомы и объявлены, и при неблагополучных расположениях к тебе светил будешь скрытно раздавлен и развеян. Для этого и одного твоего прегрешения довольно. Поручений тебе не даем, и ты нас ничем не замараешь. А вдруг и принесешь пользу.
Не важно, держат ли его они (а может быть, и Концебалов, сам по себе, а вероятно, по соглашению с ними или даже по их разработке) в простаках или же признают натурой осмотрительной и недоверчивой. Он пригодится им и такой и эдакий. Им важно, что он у них (не у Концебалова, конечно) в руках, под гнетом и присмотром и что он, по наблюдениям и исследованиям, таков, что из-за любознательности и страсти к легкомысленным побуждениям долго сидеть на цепи своей воли не станет, а разохотится, наделает дел себе без выгоды, а для них выполнит то, что они ожидают. А сами не могут. После же его или придержат, или прихлопнут. Что и случится.
От этих соображений Шеврикука загрустил.
Тошно ему стало.
Не загулять ли, подумал в грусти он. Не пуститься ли самому в распыл. Не отправиться ли городским транспортом в Сокольники, к приятному душе знакомцу, свирепому Малохолу?
Или взять и, вспомнив обычаи стариков, умевших усмирять трепет и отгонять влажные туманы печалей, а с ними ломоту в суставах и мигрени, взять да и пропасть и замереть. Если не выдержит надолго, то хотя бы на пять дней. С бумагой о проведении упреждающе-назидательного Увещевания он мог бы пять дней не являться никому на глаза, шалить и бездельничать, а позже оправдаться очередью в Обиталище Чинов.
Но шалить не хотелось. И не захотелось пропасть и замереть. Оно и не вышло бы.
Кожа Шеврикуки стала зудеть. Требовалось непременно смыть с себя все, что осело на нем в Обиталище Чинов. В ванной Уткиных горячая вода не потекла. «Ну да, — вспомнилось Шеврикуке, — вчера ведь внизу приклеили бумажку…» В связи с разрешением топливно-энергетических проблем горячая вода была отправлена в очередной отпуск. Шеврикука мог совершить омовение холодной водой, мог возобновить в трубах пятого этажа ток воды горячей, мог, наконец, предпринять поход в баню. Но он понял: ход обстоятельств подталкивает его отправиться в Сокольники, к Малохолу.
31
У бока парка пригрелся приятный профилакторий, не для нищих и не для блаженных, и в нем служил Малохол. Он же Непотреба. Малохол происходил из домовых-банников, или баенников, дело свое уважал, в профилактории, хотя и был здесь старшим, держался при водных процедурах — стало быть, при грязевых и хвойных ваннах, при восходящих душах, при сауне, при турецкой бане, при бане по-черному, при бассейнах с цветомузыкой и выпуском в воду рыбы шпроты на закуску для особо утомленных тружеников.
Шеврикука вытерпел дорогу в трамваях и только у забора профилактория задумался: а на месте ли Малохол? Малохол тоже был непоседа. Шеврикука знал его давно. Необходимости сельской жизни требовали, чтобы домовому-доможилу в хозяйстве помогали, находясь у него в приказе, домовые меньших значений — дворовые, полевые, овинники, банники-баенники. Все эти якобы помощники слыли ворчунами, существами заносчивыми, озорниками, ругателями, а то и скандалистами. Малохол мягким нравом не располагал. Он не был выходцем из деревенской бани, а завелся в Москве. Известно, московскому люду по нраву производить естественные и потребные здоровью действия на миру. Толпами мужики стриглись в Заяузье под известной горкой, облагородив ее именем Вшивая (теперь деликатно называется Швивая). И жители обоих полов толпами же охотно в теплые дни, с весельями и шумами мылись на реке Неглинной, на Москве-реке и Яузе. Особенно славились Серебрянские бани на Яузе. Но, конечно, в Москве на огородах всюду стояли бани по-черному. В одной из них, в нижних переулках Сретенки, сбегавших к самой Неглинке, и хозяйничал когда-то Малохол-Непотреба.
Мысленные обращения Шеврикуки к Малохолу остались без ответа. Даже если его нет, решил Шеврикука, проберусь к водоемам, не ехать же обратно. Хотя водоемы могли оказаться и сухими, года два не посещал Шеврикука профилакторий, и мало ли какие вдруг здесь случались преобразования и засухи.
Но Малохол уже поспешал к воротам.
— А-а! Нечистая принесла! — угрюмо выразил Малохол одобрение визиту Шеврикуки.
Слова были произнесены привычные, банные, может быть, преобразования коренными здесь не оказались.
— Что ждать заставил? — на всякий случай проворчал Шеврикука. — Или меня не слышал?
— В бильярд играл, — сказал Малохол. — Шары громко стучат.
— Пар есть? — спросил Шеврикука.
— Припоздал. С ленцой, видно, сдружился. Шестая очередь пара пошла. А наша смена…
— А наша смена четвертая, — согласился Шеврикука.
— У турок пока еще тепло, — смилостивился Малохол.
И повел Шеврикуку к водному павильону. Был он в шортах, в желтой майке с ликом актера Караченцова и словами «Московская недвижимость всегда в цене», в кроссовках «Рибок» на босу ногу В турецкой мыльне, располагавшей к дружеским беседам в короткой компании, действительно еще остался жар, и камни грели хорошо. Шеврикуку отчасти раздражал мрамор пола, по нему приходилось не ходить, а скользить. Был случай, однажды Шеврикука растянулся на белом мраморе, ткнувшись носом в серную воду. Но мало ли где и отчего он падал и тыкался носом.
— Отдыхай. Смывай трудовой пот, — Малохол поощрил к подвигам Шеврикуку. И предложил: — Может, помять тебя и подавить?
— Не надо, — буркнул Шеврикука, он уже сидел в раздумьях в мраморной нише, и капли текли по его лицу. Позже Малохол все же подобрался к нему и пальцами сретенского знахаря и костоправа мял и давил его тело, вызывая покряхтывания Шеврикуки и повсеместное в нем облегчение. Шеврикука нырял в прохладу малого бассейна, снова млел в мраморной нише, а потом, прикрывшись простыней и опустив ноги в воду, сидел в благодушии.
— Какие еще назначите удовольствия? — спросил Малохол.
— А римские термы вы не завели? — поинтересовался Шеврикука, вспомнив о Концебалове, в чаемом грядущем — Блистонии.
— Не пожелали.
— Напрасно… Тогда попить бы чего…
— Квасу у нас теперь не держат. Новые поколения. Провинция! — с презрением сказал Малохол. — Но привычное сыщется. Ушат чего-нибудь преподнесем. Видеть тебя никто не должен?
— Отчего же, — сказал Шеврикука. — В сокрытии нет нужды.
— Тогда пошли к нам в каморку.
Каморка оказалась удобовместительной. Вполне возможно, в годы многоячеистых вечерних политических сетей в ней размещался красный уголок. Теперь, понятно, люди от нее шарахались. В каморке Шеврикука увидел трех грубиянов и удальцов из команды Малохола. В домовые при Малохоле они выбились из иных состояний. Один из них был когда-то овинником (или гуменником), другой — лешим, третий — водяным, и все существовали от Москвы на отшибе. Бывшего овинника прозывали Лютым, лешего — Раменем, или Раменским, водяного — Печенкиным. В каморке они сейчас удачно проводили досужее время. Играли в карты, курили и употребляли самодельные жидкости. При явлении Шеврикуки они привстали и приложили руки — Лютый и Раменский к вискам, Печенкин — к капитанской фуражке.
— Вольно! — сказал Малохол. — А к Шеврикуке не приставайте. Он изнуренный и задерганный.
— Оно и видно, — согласился Раменский. — Что пить-то будем?
Принимать самогон Шеврикука решительно отказался, а вот к брусничному напитку он был расположен. Отказался он и играть в подкидного, разъяснив, что игрок он, игрок, но настольные игры не уважает. Его мнение желали опротестовать, обратив внимание на то, что карты бросают нынче не на стол, а на перевернутую пивную бочку. Но Шеврикука был стоек. К тому же его разморило. На него махнули рукой и продолжили занятия. Играли трое. Малохол читал газету «Труд» и покуривал «Беломор». Раменский курил сигару. Печенкин — трубку с капитанским, надо полагать, табаком. Лютый — махорочную козюльку. Одеты они, в отличие от предводителя, были в вольные тренировочные костюмы и походили на физкультурников, чье штатное дело — выводить отдыхающих на зарядку, на матчи пионербола и следить, чтобы не случилось утопленников. Лютый с Раменским могли бы сойти и за телохранителей кого-либо, пусть даже и Печенкина. Хотя тело у того было махонькое, усохшее, требующее охраны, однако вид Печенкин имел такой, будто изо дня в день носил кейсы с валютой. Лютый и Раменский были здоровы, даже огромны, причем Раменский, казалось, весь был составлен из шишек корабельных сосен. (Случалось, Раменский лениво вспоминал, как водил под Елабугой бородатого Шишкина в корабельные рощи, а медведей по просьбе живописца заставлял мученически сидеть на деревьях.) Печенкин же вдали от родных вод выглядел не только иссохшим, но и вяленым, его порой обзывали белозерским снетком и уговаривали ради достижений отечественной кухни хоть раз в год становиться вкусовым составным суточных щей. Иные даже и обращались к нему: «Снеток!» Печенкин обижался, изменений в документах и ведомостях он не желал. Отчего он звался Печенкиным? Об этом мало кто знал. Может быть, в одном из водоемов пребывания нынешнего сотрудника Малохола утоп по пьяни какой-нибудь мужик Печенкин и водоем этот стал Печенкиным прудом. Или сам пруд находился в усадьбе отставного поручика Печенкина. Ну и так далее. Не обо всех историях своей жизни Печенкин рассказывал, а лишние и невежливые вопросы задают лишь дураки и шпионы. Печенкин и Печенкин. С охотой повествовал Печенкин, как его зазывали на только что расплескавшееся Рыбинское водохранилище, соблазняли, говоря, что это и не водохранилище, а море и он будет не водяной, а морской царь. Но он отказался. Будучи теперь домовым, он оставался и в профилактории при водяных течениях в трубах. Бывший леший четвертой статьи Раменский приглядывал за клумбами, отдельными деревьями и кустами среди асфальтов профилактория и за зимними садами (один из них был висячий). У Лютого же, не допускавшего или допускавшего когда-то пожары в овинах, имелись сейчас в поле зрения огнетушители, пожарные гидранты и инструкция под стеклом с рекомендациями, кому и куда бежать в случае нечаянного воспламенения. Пожаров, угаров, проигрышей воды пока не случалось.
Печенкину же когда-то выигрыши и проигрыши воды, всякой живности, что в ней водилась и размножалась, и даже мокрых растений с белыми и желтыми кувшинками были делом привычным. Омуты азарта его затягивали. Бывали и конфузы. И о них он, вызывая сострадательные усмешки слушателей, рассказывал с удовольствием. И были подтверждения, что не врал. А если и врал, то не окаянно. Был случай, когда Печенкин, а проживал он тогда в незаслуженно малом пруду, увлекшись и горлопаня, проиграл князю-адмиралу Плещеева озера не только всю свою чистую воду, не только зеркальных карпов, но и самого себя. Полтора года он был в работниках на Плещеевом озере, не раз драил и отскребал ботик императора Петра Алексеевича, князь-адмирал признал его труды достойными поощрения, даровал ему вольную и вернул воду в опустевшие берега, а с нею и зеркальных карпов с приплодом. Жаль, что местный помещик, заводивший карпов, залечивал в ту пору свои нервные огорчения в одном из немецких Баденов. В другом случае Печенкину так опостылели окрестные поселяне, что он увел от них свою воду за четыре с половиной версты прямо к железнодорожному полотну и там основал озеро. Дело это оказалось нелегким, поток, который гнал Печенкин, никак не мог одолеть холм, заросший шиповником, в сердцах Печенкин поволок за собой и холм, тот стал на его озере островом. Позже озеро обступили дачи, и барышни, читавшие в гамаках романы Боборыкина, произвели холм-путешественник в Остров Любви. Всем этим барышням Печенкин в охотку щекотал бы их гладкие тела. Но не все они отваживались купаться. А жил он в то время благодушным. Порой же он безобразничал и так чудил, что народ вблизи его берегов ходил перепуганный и готов был дарить Печенкину черного козла и черную курицу чуть ли не каждую неделю. Он, ночуя под корягами или под мельничным колесом, а еще лучше — в омутах с дырами студеных родников, ломал жернова, калечил плотины, затягивал к себе дармовых работников, кого перемывать песок, кого переливать воду, кого выгуливать раков, а сам катался на усачах сомах и матерился на всю округу. Приписывали ему способности оборачиваться пудовыми щуками, теми же разбойниками-сомами или свиньей с черным пятаком. И щук, и сомов, и в особенности свинью Печенкин отрицал. Прежних своих проказ он нисколько не стыдился, память о них была ему мила. «Ну и сидел бы ты лучше теперь в Рыбинском море, — пеняли ему, — был бы на троне царь-адмирал, завел бы из приличия парламент». «Может, вы и правы, — задумывался Печенкин. — Хотя меня там сразу стало выворачивать. Как от морской болезни. А в Череповце тогда еще и домны не стояли». Помимо всего прочего, Печенкина при перепроизводстве в домовые обязали удалить перепонки на нижних и верхних конечностях, что он, после душевных содроганий, и позволил сделать, и теперь его возврат в водяные вышел бы затруднительным. О прошлом Печенкин порой тосковал, но в профилактории (и в Москве!) жил он, похоже, неплохо. А Малохол был им доволен.
Рамень, или Раменский, имел свои привычки. Лешие, как известно, складные. Нужно — они схоронятся под листом земляники, а ростом будут с гриб рыжик, нужно — восстанут, сравняются с высоченными соснами или дубами, а то и примут на плечи облака ходячие. Раменскому нравилось пребывать именно великаном, да еще и обросшим мхами и лишайниками, да еще и укутанным сизыми туманами. При этом он любил шуметь, ухать, перекрикивать северные ветры, металлические звуки на ближних станциях и заводах, и петь, пусть и не внятно, но громоподобно и страшно, в особенности он почитал «На диком бреге Иртыша». Порой и теперь, переехав в город и переписавшись в домовые, Раменский позволял себе буянить, лезть в драки и швырять на пол пивной в Столешниковом переулке кружки, залоговая цена которых поднялась до тысячи рублей. В Столешниковом я его встречал. Но эти капризы Раменского были теперь краткими, он корил себя за них, а перед Малохолом оправдывался: «Леший попутал». Когда-то в управлении Раменского были все звери и все птицы его лесов, все муравьи и все комары, любая ягода и любой гриб. Гаркнет: «Смирно! И с уважением!» — они — во фрунт! Сколько зайцев, сколько росомах, сколько белок он проиграл! И сколько выиграл! Конечно, знамениты были выигрыши при больших ставках, скажем, лет сто пятьдесят назад, сдавшись в великом карточном сражении уральским лешим, лешие енисейские вынуждены были гнать в Ирбит и Верхотурье проигранных зайцев и белок. Подобными баталиями Раменский похвастаться не мог, но и у него в прошлом были славные случаи. А уж сколько девок красных хаживало в его чащи по ягоды и грибы… На грубые насмешки опекуна огнетушителей Лютого и на его уколы: мол, зачем же ты из вольной гульбы приволокся в Москву, Раменский угрюмо и горестно отвечал: обстоятельства вынудили. Обстоятельства эпохи и обстоятельства личной жизни. Из-за этих обстоятельств ему, от природы корноухому, пришлось наращивать правое ухо, менять стиль одежды и привыкать ко всякой московской кулинарной дряни. Впрочем, напитки и в Москве были хорошие и откровенные. И самим удавалось с помощью трав гнать и варить совершенные произведения. Тем более что в хозяйстве доверенного им профилактория многое тому способствовало.
И теперь в присутствии разомлевшего Шеврикуки Лютый, Раменский и Печенкин играли на воды, рыбу, зайцев, рухлядь и зерно. Иное дело: выигрыши выдавались не натурою, а бумажными карточками, впрочем, очень аккуратно и красиво оформленными. Поначалу, учреждая правила выплат, а также призовых фондов, спорили, поднося к физиономиям и кулаки. Скажем, как считать зайцев в карточках: штуками или единицами веса? Лютый, не располагавший, кроме зерна (главным образом ржи, ячменя, овса и редко когда пшеницы), никакими иными ценностями, склонялся к единицам веса. Ему были милы пуды. Зайцев же, белок, бурундуков пудами измерять было неловко, могли бы возникнуть поводы для платежных лукавств и ухищрений. Договорились употреблять при счете, при сложных, но справедливых бухгалтериях, и пуды, и килограммы, и штуки, и кубометры, жидкие и древесные, и отдельные ручейки, рощи, муравейники, ягодные поляны и черные омуты. Лютый и взялся разрисовывать картинки карточек цветными карандашами, косоглазые были на них живые, ерши хоть сейчас были готовы заложить основу тройной ухи, а пятипудовые мешки с толокном выглядели как семипудовые. Рисовальщика поощрили. Ему разрешили играть не только на зерно, но еще и на картофель, на кормовые корнеплоды, а также на курей, гусей, уток и мелкий рогатый скот, хотя птице и скотине полагалось быть в подчинении вовсе не у овинника, а у домового-дворового. Впрочем, произведения Лютого так и оставались красивыми бумажками, реальными зверями, рыбами, глухарями, березовыми рощами обеспечить их, увы, не было возможности. Проигрыши и выигрыши выходили воображаемыми. На деньги же Малохол дозволял играть лишь в дни профессиональных праздников. И то далеко не всех.
— Говоришь, брезгуешь, Шеврикука, — не отрывая глаз от бочки и не вынимая сигареты изо рта, протянул Раменский, — а у самого просто мошна пуста. И на кон выставить неча. Одно казенное имущество. Но разве пойдет твой сливной бачок против моих кедров. Да еще и с полными шишками.
— А у него привидения есть! — рассмеялся Печенкин. — Злые и колючие! Целый мешок привидений!
— Печенкин! — строго сказал Малохол.
— А я что? Я против привидений ничего не имею. Я их не умаляю. Тем более что сейчас они в чести. Пожалуйста, я готов выставить своих русалок против его привидений.
— У тебя русалки забитые, — сказал Лютый. — И тем более у тебя их теперь нет. И баборыбы у тебя нет и не было. Читал на днях в газете? На одном из пляжей под Бостоном обнаружили баборыбу. Шестьдесят свидетелей. Метр пятьдесят в длину. До талии — тело и морда морской форели. В чешуе. А ниже талии — дамские ноги. Голые. Но в душистом вазелине. От раздражений океанической воды. У тебя баборыбы нет. А хорошо бы и ее занести на карточки.
— Махорку ты не в ту газету завернул? — поинтересовался Печенкин. — Не от баборыбы ли и от ее вазелинов воняет?
При этих словах в каморку Малохола вошло создание женского пола, известное Шеврикуке с чужих слов. Стиша. Как будто бы подруга Раменского, во всяком случае, по его совету выписанная из дмитровских лесов для хлопот при кухне профилактория. Можно посчитать — из лешачих. Можно посчитать — из лесных дев. Стиша принесла на коромысле шесть алюминиевых судков. Принялась расставлять посуду. Стол, ею украшаемый, наверняка прежде покрывали одухотворенным красным сукном в предвкушении вразумительных бесед, теперь же он служил презренным трапезам. Угощения предлагались не обеденные и не вечерние, а так, попутно-развлекательные: малосольные и соленые огурцы, сушеный горох, соленые грузди, видно, что сибирские — голубые и каждый с тарелку, а к ним — сметана, квашеная капуста, караси с золотой коркой, «яко семечки», рябчики, тушенные в брусничном отваре, но холодные. К напиткам же, понял Шеврикука, каждый из сотрапезников доступ имел свободный. Впрочем, ему, как гостю, Стиша поднесла ковш с чуть желтоватой жидкостью, поклонилась, сказала сладко, но и как бы с ленцой:
— Будьте благосклонны, примите медовуху.
Шеврикука принял. Подцепил вилкой голубой груздь и долго с уважением вкушал его, не давая сметане стечь на пол.
— Это Шеврикука, — сообщил Стише, оторвавшись глазами от газеты «Труд», Малохол.