Они. Воспоминания о родителях дю Плесси Грей Франсин
Ерзая на жестком сиденье, я пыталась понять, что за человек сидит рядом со мной. Иногда он задремывал, роняя голову на плечо, и вдруг вздрагивал, просыпаясь, и изумленно на меня смотрел. Это постоянное удивление было самой характерной чертой моего деда – он будто вопрошал: “Неужели вокруг меня есть мир? И я часть его? И вам что-то от меня нужно?” Он застенчиво и удивленно мне улыбался, похлопывал меня по колену, хрипло шептал: “Деточка” – и снова засыпал. Так я и провела ночь – разглядывала похрапывающего незнакомца напротив, негодуя, жалея себя. Через полчаса после рассвета мы прибыли в Рочестер. В такси я мрачно молчала, гадая, окажется ли дом таким же убогим, как и поезд. Автомобиль медленно проехал по голой пригородной улице, вдоль которой выстроились сотни одинаковых грязно-желтых домов, и остановился перед особенно унылой постройкой. Дедушка заплатил водителю и вытащил мой чемодан.
– Вот мы и дома, – сказал он.
Я тащилась следом в своем длинном верблюжьем пальто и проклинала день, когда появилась на свет. Разве я не была образцовым ребенком? Неужели я каким-то случайным образом оскорбила маму с Алексом? Сама земля здесь была уродливой, по крайней мере те ее участки, которые выглядывали из-под грязного снега, – в этом месте не было ни городского шика, ни загородных красот, ни кустов, ни деревьев… Поднимаясь по ступенькам вслед за дедушкой, я уже готова была расплакаться. Но тут дверь распахнулась, и я сразу воспряла духом. Нам навстречу выбежала тоненькая синеглазая брюнетка в ярко-алом свитере и заключила меня в объятья.
– Фросенька, наконец-то! – воскликнула она. – Я всегда мечтала о дочери!
Это была Зина, вторая жена моего деда. Она смеялась и плакала одновременно и очевидно была вне себя от радости. За ней появилась ее мать, Екатерина Ивановна, грузная женщина лет шестидесяти в цветастом фартуке и толстых шерстяных чулках, какие носят русские крестьянки, и тоже радостно мне улыбнулась.
Решив, что дела идут на лад, я вслед за Зиной вошла в их мрачный домик. Мне немедленно устроили экскурсию. Поднявшись по узкой лестнице без ковра, вы выходили на площадку, откуда можно было пройти в единственную в доме ванную и три маленькие спальни, одну из которых занимала Зинина мать, другую – дедушка с Зиной, а третью – их шестнадцатилетний сын Евгений, или Жика. Внизу была кухня, крохотная столовая и гостиная, основными элементами обстановки которой были два мягких кресла у камина и диван, на который Зина положила подушки, простыни и одеяла.
– Это твоя постель! – сказала она радостно.
“Даже комнаты своей нет”, – простонала я про себя. Но Зина была такой милой, что я утешилась. На следующий день ожидалась метель, и Зина уговорила дедушку съездить мне за комбинезоном – сама она водить не умела. Новый комбинезон был темно-синего цвета с красным кантом и так мне понравился, что я не снимала его еще несколько дней.
Следующие месяцы я не расставалась с Зиночкой и Екатериной Ивановной, пока они занимались хозяйством – мыли посуду, застилали кровати, вытирали пыль, стирали, гладили. Обе они оказались слезливы, и особенно горестным был самый тяжелый день недели – понедельник, день стирки. Именно по понедельникам они с особенной горечью вспоминали все радости жизни на родине – дачи, зеленые лужайки, любимую природу, музыку, русскую кухню. Как же печально было сравнивать прелести родного утраченного быта с тяготами нынешней жизни.
– Каждый час нам приносили чай! – всхлипывала Зина, наглаживая дедушкины рубашки. – А какие были изумрудные лужайки! Какие теплицы!
И она махала рукой в сторону заднего двора, такого же, как и три сотни соседних дворов, где глинистая земля, как израненная плоть, виднелась между грязными бинтами талого снега. На земле ржавел автомобильный мотор, которым Жика занимался летом, но бросил. По понедельникам во всех дворах вывешивали белье, и оно отчаянно трепыхалось на ледяном ветру. Женщины жаловались на унылую монотонность жизни, безразличие и инертность Алексиса, который за все эти годы ни разу не попросил ни прибавки, ни повышения. Я горячо им сочувствовала, потому что уже через несколько дней поняла – Джексоны никогда не путешествовали, не развлекались, не ходили в гости; они почти ничего не читали, кроме местных газет и “Популярной механики”; а после ужина дедушка только слушал радио и жевал зубочистку, Зина с матерью штопали, а Евгений садился за свои эксперименты. Поэтому я с готовностью рыдала вместе с ними. Я оплакивала отца, но притворялась, что горюю по оставленной на другом континенте роскоши – нашей парижской квартире, вилле Алекса, Средиземному морю.
Днем, когда работа по дому была окончена, я наслаждалась единственным местным развлечением: включала радио и учила английский по радиоспектаклям. Чтобы учить слова и тренировать произношение, я запоминала последние строчки радиопостановок: “Наше воскресенье”, “Жизнь может быть прекрасна”, “Женщина в белом”, “Когда девушка выходит замуж”, “Молодой доктор Малой”. “Как же поступит Нэнси? Сообщит ли она о своих подозрениях доктору Малону?” Около половины четвертого мое мирное наслаждение радио заканчивалось – из школы возвращался Жика. Этот неотесанный юнец с грубым смехом блестяще умел разбирать и собирать приемники и намеренно меня игнорировал – злился, что женщины теперь всё время со мной возились. Иногда дедушка возвращался с работы раньше обычного (если плохо себя чувствовал или на вторую половину дня обещали метель) и заставал женщин в слезах. Он застывал на пороге кухни, кипя от гнева, и произносил самое свое страшное ругательство:
– Ерунда! Женские слезы – ерунда!
После этого он уходил, склонив голову. Его фигура в мешковатой линялой форме смотрелась неуместно величественно. Если мы продолжали плакать над посудой, он возвращался и еще более гневно восклицал:
– Ерунда! В Сибирь ссылать за такую чушь! Мои тапочки?! Где обед?
В обычные дни, когда Алексис Джексон возвращался домой в 17:30, он предпочитал есть сразу же после прихода и требовал, чтобы обед был “на столе”.
– Обед готов? – громко вопрошал он, входя в дом.
Пока Зина хлопотала на кухне, он падал в свое кресло у камина, сбрасывал ботинки, погружал ноги в приготовленные Зиной тапочки и разворачивал рочестерскую газету “Демократ и хроника”. К этому времени Жика сбегал по лестнице, бухался в кресло напротив и мрачно глядел на отца.
– Здравствуй, малый, – сухо говорил дед.
Когда всё было готово, Зина робко звала нас к столу, трапеза обычно начиналась – со стороны это выглядело особенно странно – с консервированных фруктов. Далее следовала картошка и рагу в странного вида подливке (жареное мясо подавали по воскресеньям), а на десерт Зина обычно подавала дрожащее желе с разными вкусами, любовно нарезанное кубиками. Дедушка принадлежал к тем людям, которые могут есть сколько угодно, не прибавляя ни грамма, и за столом он ел по-пролетарски шумно и жадно, будто опаздывал на поезд. За столом говорили только по-русски – частично потому, что мать Зины так и не выучила ни одного английского слова, а частично потому, что дедушка, надо отдать ему должное, считал, что сыну в будущем может пригодиться русский язык. Это наследие своего прошлого он ценил. Но чаще всего за столом царило гробовое молчание, нарушаемое лишь иногда, если кто-то заговаривал о прогнозе погоды или отец с сыном обсуждали сравнительные достоинства различных батарей для радио.
Пока мои новые родственники уплетали обед, я разглядывала их, пытаясь понять суть той особой тоски, которая переполняла этого мрачного типа, моего дедушку, – в семейных преданиях он представал неотразимым плейбоем. Я ни разу не слышала его смеха, а улыбался он редко, устало и как-то равнодушно. Но эта меланхолия, как я поняла потом, не имела ничего общего с какими-либо неудачами – оставив игру, он ни к чему не стремился настолько сильно, чтобы потерпеть неудачу. Его печаль проистекала от того, что в жизни его не было никаких желаний. Больше всего меня удивляло в нем отсутствие честолюбия и гордости, которыми так полны были другие наши родственники: дядя Саша, моя мать, даже бабушка с тетей Сандрой. Все эти устремления ему казались такой же ерундой, как религия или женские слезы; и потому я даже в своем нежном возрасте сочла его изменником нашей семье.
Но после ужина дедушка слегка оживлялся – так как он ел очень быстро, из-за стола мы вставали в начале седьмого. Он садился в свое кресло, жевал зубочистку и отдавался единственному занятию, которое всё еще вызывало проблеск интереса у него во взгляде – слушал радио.
– Говорит Ганс Кальтенборн![82] – раздавался голос, и дедушка нежно поворачивал ручки любимого приемника. – Президент Рузвельт приказал военному производству перейти на круглосуточные смены… Есть сведения, что король Румынии Кароль с Магдой Лупеску находятся в Чили… Тысячи островитян покинули Крит…
Содержание речей, доносящихся из деревянного ящика, мало значило для деда. Важно было чудо, работа тонких механизмов радио, победа над временем и пространством. Он возился с ручками, добивался наивысшей чистоты звучания, искал всё новые и новые станции и восхищенно прицокивал языком, повторяя:
– Фан-тас-ти-ка, фан-тас-ти-ка, на что только способно радио!
Он слушал приемник до девяти часов, окруженный домочадцами – Жика возился с очередным техническим экспериментом, Зина с матерью штопали, я слушала радиоспектакли вместе с дедушкой, продолжая тем самым изучать английский. Насладившись “Жертвами развода” и “Дорогой жизни”, дедушка, прежде чем отправиться в постель, неизменно возвещал на прощание, что осталось всего два, три или четыре дня до “Часа Майора Боуса”. Эта передача была кульминацией недели и немного возвращала его к жизни.
“Час Майора Боуса” шел по радио по субботам в восемь вечера. В этой передаче выступали непрофессиональные исполнители, чью возможность продемонстрировать свои таланты публике определяло вращение огромного колеса Фортуны, установленного в нью-йоркском офисе радиостанции. Сотни любителей со своими дрессированными собаками, говорящими попугаями, ксилофонами и электрогитарами сидели в огромном зале, каждый со своим билетом. В гигантском колесе, вращавшемся на бешеной скорости, перемешивались такие же билеты, и колесо случайным образом определяло, кто из присутствующих получит шанс оставить след в истории. За полчаса до начала передачи дедушка принимался нетерпеливо мерять комнату шагами. За несколько минут до начала он садился перед приемником, чтобы ровно в 20:00 спеть лейтмотив передачи: – Куда летит госпожа Удача, и где она остановится, никто не знает!
Он хрипло выкрикивал эти слова и яростно жестикулировал, будто приветствуя старое пламя, некогда освещавшее его жизнь. Этот крик всегда пугал меня, потому что это был единственный момент за всю неделю, когда дедушка оживлялся и повышал голос.
Начиналась передача. Следующий час дедушка пожевывал зубочистку, прикрыв глаза от наслаждения, слушая, как тройняшки из Небраски поют арию из “Богемы”, как мажоретки[83]исполняют “Янки Дудл”[84] ногами на барабанах или другие выступления. После каждого номера он удовлетворенно вздыхал, а пока колесо Фортуны вращалось, чтобы выбрать следующего участника, он громко повторял те же слова, которые, по-видимому, были его любимыми словами в английском языке:
– Сюда, госпожа Удача! Где остановишься ты, неизвестно! Колесо фортуны майора Боуса, как я поняла за время жизни в Рочестере, было для старого игрока единственным связующим звеном с его любимым отвергнутым пороком.
Изредка и только в те вечера, когда не передавали любимую программу, дедушка предлагал моему вниманию какой-либо монолог о своем прошлом в России. Эти монологи зачастую прерывались фразами на старомодном французском, которые он выучил еще в 1880-х годах на коленях у гувернантки, – языке настолько линялом и ветхом, что он скорее напоминал старые перчатки, что много лет хранятся в пыльном ящике. Один из этих монологов был произнесен в тот вечер, когда он застал меня за разглядыванием его фотографии в кадетской форме, и звучал примерно следующим образом:
– Смотри, cherepetite[85], смотри! Ты, небось, думаешь, я ли этот bon vivant[86], этот fripouille...[87]Вам с матерью, наверное, хотелось бы, чтобы я по-прежнему так выглядел, чтобы вас в Америке ждал какой-нибудь шикарный лорд… Мать твоя считает, что я живу скучно. Она честолюбива, и она красотка – это я сразу понял, как увидел ее на причале, mon Dieu comme elle me rappelle sa propre mre…[88] Не знаю, чего она хочет найти в Америке – успех, славу, деньги? К чему это всё? Одни беспокойства, одна ерунда! Я здесь ищу равенства, чтобы не было этой вашей европейской чепухи – титулов, belles manires[89], героизма вашего, войн… Я здесь люблю демократию! У всех шансы равны, майор Боус!
Он снова закусил зубочистку и сплюнул в камин. И так двойной образ моего деда – праздный Адонис на фотографии, вялый стареющий эгалитарист у камина – заставил меня уверовать на всю жизнь: леность – это самый страшный изо всех грехов.
В следующие годы мама с Алексом не раз отправляли меня жить к кому-нибудь на диван, но из всех этих временных пристанищ дом Джексонов был самым худшим. Они два раза в неделю звонили мне из Нью-Йорка. Но самые нежные слова не могли утешить меня по ночам – именно тогда началась бессонница, которая преследует меня всю жизнь. Не успев положить голову на подушку, я заливалась слезами. Почему, почему они отослали меня? Я бы была тихой, как тень, я бы ничего не ела и двигалась бы неслышно, пусть только они заберут меня обратно… Кроме того, груз тайной тревоги за отца становился тяжелее день ото дня. Я по-прежнему ни с кем не могла об этом поговорить. Если бы он только подал мне знак, что жив! Я обещала ему и себе быть терпеливой, но сколько же может длиться тайная миссия? Разве нельзя сделать перерыв и на два дня отправиться, например, на Мальту, пойти на почту и написать мне письмо? Он не знал нашего адреса в Штатах, но мог бы связаться с нами через Дессоффи, они не съехали из своего дома на территории Виши, мама поддерживала с ними связь, папа мог бы найти меня через них…
Наконец, в конце марта меня забрали в Нью-Йорк. На меня повесили ярлык и отправили, как посылку, под присмотром общества помощи путешественникам, которое специализировалось на сопровождении детей, едущих в одиночку. Мама с Алексом ждали меня у поезда на Центральном вокзале и приветственно размахивали большой плюшевой пандой. Я думала, что мы с мамой и Алексом поедем к ним в гостиницу, но этого снова не произошло. В мае они собирались переехать в новую квартиру к югу от Центрального парка, но пока что “не устроились” и не могли меня забрать, потому что привыкали к своим новым работам. Меня поселили в районе Гринвич-Вилладж у их друзей, Джастина и Патриции Грин, которые отвели мне отдельную комнату и специально ее отделали, а также отдали меня в замечательную школу. Мама сказала, что Пат Грин поможет мне освоиться в школе и будет помогать с уроками – она, мама, этого всего не умеет.
Хотя я поначалу и расстроилась, что не буду жить с мамой и Алексом, меня заинтриговала перспектива наконец-то пойти в школу и ужасно обрадовала мысль о собственной комнате. Кроме того, Джастин Грин, высокий блондин, психиатр, часто навещал маму до войны, когда был интерном в парижской больнице, и я хорошо знала и любила его. Поэтому, переночевав на раскладушке в мамином гостиничном номере, я с нетерпением отправилась с Гринами в свой новый дом. На этот раз мама поступила как нельзя более мудро. Я вспоминаю о жизни у Гринов как о счастливейшем периоде детства. Пат Грин оказалась мягкой, добросердечной и веселой – ей было двадцать шесть лет, и родилась она в Солт-Лейк-Сити. Дружелюбный и энергичный Джастин, кроме родного языка, свободно говорил по-французски и помогал нам, когда мой слабый английский и заржавевший французский Патриции не справлялись. Грины поженились годом раньше и недавно перехали в прелестный дом из бурого камня на Одиннадцатой улице. Они были так добры ко мне, и в их доме царила такая счастливая и безмятежная атмосфера, что десять лет спустя, когда я закончила колледж и искала себе квартиру, мне хотелось поселиться в том же районе. Хотя к этому времени они уже переехали на север города и воспитывали там множество детей, я провела два восхитительных года в сырой полуподвальной комнатушке неподалеку от бывшего дома Гринов и каждый раз, проходя мимо их бывшего жилища, заново испытывала прежнее счастье.
Моя комната располагалась на втором этаже и выходила окнами в тихий сад. К моему приезду Грины покрасили стены и кровать в небесно-голубой цвет. Ночные рыдания, терзавшие меня в Рочестере, сошли на нет. Скоро я поняла, что если и решусь заговорить с кем-то о папе, то смогу пойти только к Гринам. Кроме того, моя тревога прошла во многом еще и потому, что я была занята школьными занятиями. Пат Грин устроила меня в школу Спенс на Девяносто первой улице, которую когда-то закончила сама. Каждое утро мой будильник звонил в половине восьмого, а без десяти восемь я уже уплетала завтрак, который мне приготовила сонная Патриция в ночной рубашке – они с мужем были совами и с трудом поднимались по утрам. Сам Джастин едва успевал одеться к восьми часам, когда нам уже пора было запрыгнуть к нему в автомобиль и помчаться в школу, тщетно пытаясь успеть на линейку к 8:20. Несмотря на хаос, царивший по утрам, нам всем нравилась эта суматоха, и я просыпалась с радостью – не терпелось окунуться в теплую атмосферу, которой меня с первого же дня в школе окружили одноклассники и учителя.
В марте 1941 года я была первой и единственной беженкой в Спенсе и по-прежнеу почти не говорила по-английски – в Рочестере я выучила только фразы из радиоспектаклей. Но незнание английского мне практически не мешало – в высшем обществе Нью-Йорка в 1941 году царила франкофилия. Больше половины девочек в моем классе выросли с французскими гувернантками. Они с восторгом демонстрировали свои познания в моем языке, соревновались передо мной в произношении и гордо знакомили меня с матерями, многие из которых тоже свободно говорили по-французски. Меня ублажали, за мое внимание сражались, и я стала всеобщим талисманом – когда я навещала одноклассниц, их матери украшали кексы и печенья французскими флажками, чтобы продемонстрировать свою лояльность. Кроме того, раньше я училась дома и теперь с интересом наблюдала за подчас непростой семейной жизнью моих соучеников. Например, в моем классе училась Корнелия, чей дядя, актер Монти Вулли[90], устроил церемонию обмена кольцами со своим бойфрендом и научил их пуделя ходить на задних лапах и подавать им кольца. Или жизнерадостная и прямолинейная Одри, дочь греко-американского предпринимателя, – она наградила меня прозвищем, которое прилипло ко мне на годы учебы: Никки (поначалу она ласково звала меня на греческий манер Франсиникки). Или смешливая Джулия с белокурой шевелюрой и буйным, порой несколько истерическим смехом: семья у нее была религиозная и невероятно чопорная. Джулия совершенно потрясла меня, поведав, что она занималась сексом со старшим братом. “Было здорово”, – сообщила она и по обыкновению расхохоталась, после чего провела рукой по рту, как будто утираясь, – выглядело это довольно вульгарно. Возможно, рассказ об инцесте имел под собой основания: в подростковом возрасте Джулия оказалась подвержена нервным срывам.
Патриция Грин училась в художественной школе Лиги студентов-художников Нью-Йорка, поэтому наняла мадам Гаспамон, тучную, медлительную эльзаску, которая каждый день забирала меня из школы. Видимо, я пристрастилась к урокам физкультуры, потому что мне ужасно нравилось убегать от бедной мадам, прятаться за углом и потом выскакивать на нее с оглушительным воплем. Патриция впоследствии вспоминала, что я была крепкой веселой девочкой, которая никогда не жаловалась и так хорошо умела скрывать свои чувства, что это их даже беспокоило. Она возвращалась домой вскоре после нас с мадам и помогала мне готовить уроки. Во второй половине дня мы играли в домино, карты или в любимую мной игру, которую придумала для меня Пат: мы садились у окна гостиной, которое выходило на Одиннадцатую улицу, и клали перед собой на поднос гору спичек. Я забирала себе одну спичку за каждого проходящего мимо мужчину, Пат – за женщину, и угадайте, кто выигрывал?
А потом наступал вечер. Особенно веселыми были вечера, когда Грины принимали гостей, что случалось нередко. Меня тогда впервые стали приглашать к столу на взрослых вечерах. Бледно-зеленую столовую, выходившую окнами на сад, мягко освещали свечи, на столе красовались семейное серебро, фарфор и восхитительные лакомства, звучала оживленная, изысканная беседа. На много лет спокойная счастливая жизнь Гринов на лучшей, как мне казалось, улице в Нью-Йорке стала для меня образцом идеальной жизни.
Как же мама с Алексом пережили первые месяцы нашей жизни в Америке? Раз в несколько недель они приходили на ужин к Гринам или водили меня пить чай. Во время этих свиданий мама смотрела на меня с любовью и тревогой – видимо, она понимала, как нелегко ей было бы со мной жить. Кроме того, без меня они с Алексом процветали.
Глава 13
Вестник общества, моды и церемониалов
Маме было куда проще найти работу в Америке, чем Алексу. Связи – всё в жизни зависело от связей! Через три дня после прибытия в Нью-Йорк у них состоялось многообещающее знакомство с Хелен Хоге, женой нью-йоркского врача; она работала в универмаге Генри Бендела и уговаривала знакомых шить у него наряды. Хелен оказалась страстной франкофилкой, немедленно прониклась к Татьяне симпатией и устроила ее к Бенделу шить шляпки за 75 долларов в неделю. В песнях Коула Портера[91] в то время говорилось: “Ты красотка в шляпке от Бендела” – то есть этот магазин был по-настоящему знаменит своими головными уборами. В контракте с Бенделом говорилось, что Татьяна будет работать под именем графини дю Плесси – на волне любви ко всему европейскому, захлестнувшей Нью-Йорк с началом Второй мировой войны, знаменитости в мире моды и косметики часто брали себе экзотические титулы. Вспомним хотя бы рубашки и галстуки “графини” Мары[92], косметику “графини” Александры де Маркофф и “княгини” Елены Рубинштейн. Мама радовалась тому, что зарабатывает 300 долларов в месяц, хотя даже с дополнительными 200 долларов от Симона Либермана пара едва сводила концы с концами.
Алексу было куда тяжелее найти работу в журнальном деле. Он понимал, что должен зарабатывать, чтобы обеспечить Татьяну необходимой ей роскошью. Но вместе с тем его родителям предстояло смириться с тем, что сын не будет полностью отдаваться творчеству. Симон и Генриетта воображали, что их сын, переехав в Нью-Йорк, займется наконец живописью – как они мечтали с его школьных лет. В конце концов, он занимался этим с середины 1930-х годов, когда ушел из журнала Vu. Может показаться странным, что Либерманы так мечтали, чтобы их сын посвятил себя искусству, – среди буржуазии богему скорее принято осуждать. Однако, как мы уже знаем, Генриетта с малолетства поощряла в сыне художественные наклонности. За прошедшие годы она полностью убедила Симона, что в этом и состоит подлинное призвание их сына, и содержание, которое Симон положил Алексу по приезду в Нью-Йорк, явно было призвано побудить его вернуться к творчеству. Однако Алекс считал, что ему выдается очень скромная сумма – особенно по сравнению с тем, как жили его родители: апартаменты на Пятой авеню, меха и драгоценности Генриетты. Если не брать в расчет, что отец недавно потерял много денег из-за неудачного вложения, – возможно ли, что скудные финансовые вливания также были призваны разлучить его с Татьяной? Вскоре Алекс понял, что ему надо обрести независимость.
Чтобы успокоить родителей, первые недели в Нью-Йорке он скрывал свои истинные намерения: купил себе мольберт, краски и разложил их в своей крохотной квартирке к югу от Центрального парка, из окон которой открывался великолепный вид. Затем Алекс пригласил отца позировать ему для портрета, чтобы немного усыпить его подозрения. Но пока он писал отцовский портрет (я много лет прожила с этим портретом – в натуральную величину, в крайне реалистичной манере), в голове его роились различные мысли и планы. Разумеется, заработать на жизнь картинами было невозможно, при этом прежде всего надо было удовлетворить потребности Татьяны, которые, кстати, вполне совпадали с его собственными желаниями.
Поэтому Алекс принялся потихоньку подыскивать себе работу. Ирен Лидова снабдила его рекомендательным письмом к Алексею Бродовичу, знаменитому художественному редактору журнала Harper's Bazaar. Бродович, бывший белогвардеец, офицер кавалерии, исповедовал революционный подход к дизайну, вдохновленный русским авангардом, представители которого эмигрировали в Париж после 1918 года. Кроме того, Бродович был прекрасным учителем. Он прославился тем, что нанимал самых талантливых фотографов Европы и Америки и предоставлял им свободу творчества на страницах журнала, знаменитого своими оригинальными и стильными шрифтами и версткой. Бродович пригласил Алекса нарисовать эскизы страниц, посвященных женской обуви. Алекс принес ему макеты, на которых туфли были нарисованы рядом с женскими лицами – как он сам говорил много лет спустя, макеты были ужасны. Бродович, разумеется, отказал ему, и до конца жизни мужчины не сказали друг другу ни слова, а при редких встречах холодно раскланивались. (Бродович исповедовал отшельнический образ жизни и редко появлялся в светском обществе, где Алекс строил свою карьеру.)
Но через несколько недель после приезда Алекс услышал, что его старый друг и бывший начальник в Vu, Люсьен Вожель, тоже недавно перебрался в Нью-Йорк. Теперь он работал помощником Конде Наста, могущественного основателя и главы одноименного издательского дома. Вожель еще до войны дружил и сотрудничал с Настом. (Наст купил журнал Вожеля “Сады мира” и издавал его вместе с другими: House and Garden, Glamour; Vogue – последний выходил уже на нескольких языках.) Алекс знал, что Вожель может хорошо отрекомендовать его самому видному издателю глянцевых журналов во всей Америке. Он пригласил Вожеля на обед, и 28 января Вожель написал Насту нижеследующее письмо, которое дает интересное представление о том, в каком свете Алекс с мамой выставляли в Нью-Йорке свои отношения. (Многочисленные ошибки – свидетельство знаменитой рассеянности Вожеля.)
Дорогой Конде,
Александр Либирманн (sic!) был одним из лучших моих коллег. Он много лет занимался дизайном и макетами Vu.
Он только что переехал в Нью-Йорк, и я решил дать вам знать. Это молодой талантливый художник с превосходным вкусом и хорошим образованием.
Александр Либерманн учился в самой аристократичной французской школе – Рош. Он свободно говорит по-английски и по-французски.
Он приехал в Америку с мадам дю Плисси (sic!), племянницей художника Яковлева, моего большого друга. Мадам дю Плисси потеряла мужа при падении Франции. Он был офицером воздушных войск, и его сбили испанцы над Гибралтаром, когда он напрвлялся в армию де Голля.
Мадам дю Плисси уже несколько лет жила отдельно от мужа. Она – талантливый шляпной дизайнер. На третий день в Нью-Йорке она устроилась модисткой к Бенделу.
Возможно, вам будет интересно познакомиться с Александром Либирманном. Он планирует вернуться в издательское дело либо заняться оформлением витрин – в этом отношении он также весьма одарен.
Сердечно ваш,
Люсьен Вожель
Алекс не питал иллюзий насчет этого письма. Как может краткий период в кресле художественного редактора Vu поразить самого Конде Наста? В ожидании ответа издателя Алекс с мамой отправились на ужин, где Алекс обновил знакомство с еще одним русским эмигрантом, Иваном Сергеевичем Войдато-Пацевичем, сокращенно – Патом. Пат был человек невероятно обаятельный и чрезвычайно одаренный в финансовых вопросах – он уже больше десяти лет служил у Наста консультантом в этой области и единолично спас компанию после Депрессии. Вплоть до 1940 года Пацевич жил в Париже, и они с Алексом уже были мимолетно знакомы. Пацевич тут же сказал, что Алекс должен работать у них в издательстве, и пообещал устроить интервью с легендарным художественным редактором всех трех журналов Cond Nast – Мехмедом Агой.
Доктор Ага (он настаивал, чтобы его называли только так) прославился в издательском доме как Ужасный Турок. Еще один русский эмигрант, Ага был высок ростом и носил монокль. Ранее он учился в Баухаусе и в 1929 году приехал в Америку к Насту, чтобы осовременить его журналы. С тех пор доктора Агу так же глубоко уважали за авангардные взгляды, как и страшились его острого языка и взрывного характера. Фрэнк Крауниншилд, редактор городского отдела Vanity Fair; жаловался, что Ага так раздулся от важности, что в здании надо отвести отдельный этаж, чтобы он не торчал из окон, не прорастал сквозь крышу и не забивал шахты лифтов. Кармель Сноу, редактор Vogue до 1932 года, терпеть не могла Агу – возможно, из-за этой неприязни Vogue потерпел неудачу в состязании со своим главным соперником, Harper's Bazaar. Таков был удивительный человек, Ужасный Турок, который по рекомендации Пацевича принял Алекса у себя в кабинете и презрительно велел ему в следующий понедельник явиться на работу в художественный отдел.
В первый рабочий день Алекс получил задание – сделать макет разворота с модными иллюстрациями. Он потратил на это большую часть недели, и в пятницу его вызвали в кабинет к Are. Тот указал на несколько ошибок в макете и коротко сообщил, что он “недостаточно хорош для Vogue”. Алекс в отчаянии забрал свой скудный недельный зарабаток и поплелся в гостиницу. Найти работу в Штатах оказалось еще труднее, чем он думал. Но в конце дня ему позвонили из приемной самого Наста. Видимо, Пацевич уговорил начальника принять Алекса лично, и секретарь Наста велел Алексу явиться в приемную в понедельник.
Алекса встретил маленький, лысеющий, болезненно застенчивый мужчина с крохотными глазками за пенсне без оправы – в шестидесятилетием Конде Насте, как острила одна из его любовниц, жизни было не больше, чем в лосином чучеле. Однако, несмотря на очевидный недостаток обаяния, революционные взгляды Наста оказали на журналистику не меньше влияния, чем политика его главного соперника, Уильяма Рэндольфа Хёрста. Карьера Наста началась на рубеже веков – в то время он занимался рекламой в еженедельнике Collier's Weekly, и при нем количество подписчиков выросло с двадцати тысяч до полумиллиона. Когда он в 1909 году ушел из Collier, чтобы строить собственную империю, то в первую очередь купил журнал Vogue. Этот журнал был основан пятнадцатью годами раньше при поддержке Корнелиуса Вандербильта и других состоятельных людей и позиционировался как “вестник общества, моды и церемониалов”. Тридцать лет спустя, когда они познакомились с Алексом, Наст уже стоял во главе издательской империи, сравниться с которой могла только империя Хёрста.
Конде Наст принял Алекса в своем огромном кабинете на Лексингтон-авеню очень учтиво; Алекс сообразил, что Конде и понятия не имеет о том, что Ага уже успел его уволить, едва наняв. Они обсуждали работу Алекса в Vu, падение Франции, французский издательский мир. Через полчаса приятной беседы Алекс показал Насту золотую медаль, которую получил в 1930-х за журнальный дизайн, на что Конде заметил:
– Такой человек, как вы, должен работать в Vogue!
Он попросил позвать Агу и велел ему принять Алекса в художественный отдел журнала.
– Хорошо, мистер Наст, – ответил Ага.
“Доктор Ага так ничего и не рассказал, я так ничего и не рассказал, – и началась моя работа в Vogue! – вспоминал потом Алекс. В течение одной недели его наняли, уволили и наняли снова. Итак, в феврале 1941 года он начал работать в Vogue за 150 долларов в месяц – то есть за половину той суммы, которую Татьяна получала у Бендела. Он трудился в отделе верстки на девятнадцатом этаже небоскреба “Грейбар” – в комнате кроме него сидели еще шестеро дизайнеров, все старше его по званию. Алекс еще два года проработал в одном отделе с доктором Агой. Они поддерживали вежливые, но холодные отношения и никогда ни словом не упоминали их встречу до вмешательства Наста.
Несмотря на недостаток социальных навыков, Наст был превосходным знатоком людей, и еще одним секретом его успеха было умение выбирать редакторов. В 1914-м он назначил главным редактором Эдну Вулман Чейз, и она, как королева Виктория глянцевой журналистики XX века, правила вплоть до окончания Второй мировой войны. Эта миниатюрная чопорная женщина с железной волей и пуританскими привычками, воспитанная квакерами, начинала в журнале восемнадцатилетней секретаршей; ее чутье безошибочно подсказывало, чего хотят самые богатые читатели. Под ее началом отчеты о парижской моде перемежались с известиями о смертях, рождениях, свадьбах и выходах в свет. Вплоть до 1940-х годов в журнале был даже раздел о домашних любимцах аристократов. Большинство редакторов тоже были женщины – все благородного происхождения и на крохотном жалованье (среди них была Барбара Кушинг Мортимер, впоследствии светская львица и икона стиля, известная как Бейб Пейли, и будущая конгрессмен Нью-Джерси Миллисент Фенвик). И все они с готовностью покорялись строгому кодексу правил миссис Чейз, согласно которому все редакторы должны были на рабочем месте носить шляпки и белые перчатки и никогда, даже в самый жаркий день, не надевать открытые туфли.
В основном благодаря быстро установившимся отношениям с главными движущими силами Vogue – Конде Настом и Эдной Чейз – Алекс быстро двигался вверх о должностям художественного отдела. Он очаровал их своей по-британски сдержанной сердечной манерой, которой научился в частной школе, – американцам это казалось очень “аристократичным”, а он мог включать и выключать эту манеру по желанию.
– У него был потрясающий талант цепляться за власть, он сразу же стал любимчиком миссис Чейз, – вспоминала бывший редактор отдела путешествий Деспина Мессинези, которая пришла в журнал годом позже – недавно она скончалась в возрасте девяноста трех лет. – Помню, летом он работал без пиджака – единственный на целом этаже, кому миссис Чейз позволяла снимать пиджак!
Алекс произвел впечатление и на Наста, потому что пришел к нему из французской журналистики, а издатель понимал, что журналу пора начинать влиять на мировую культуру, если они хотят победить главного соперника, Harper's Bazaar. Поэтому Алекса, работавшего в своей комнате на девятнадцатом этаже, часто приглашали выбирать обложку журнала вместе с миссис Чейз, Агой и другими членами руководства. Наст спрашивал Алекса, какая фотография ему больше нравится, и, услышав мнение младшего сотрудника, неизменно отвечал: “Я тоже ее выбрал”. После чего эта фотография шла в печать.
Более того, через несколько недель после прихода Алекса, обложку украсил его собственный макет. У журнала тогда не было постоянного логотипа. Для номера, выходящего 15 мая, редакторы выбрали фотографию Хорста П. Хорста, на которой девушка в купальнике лежа удерживала ступнями красный пляжный мяч. Алекс придумал, что мяч может заменять букву ” в слове Vogue. Сейчас такой дизайн может смотреться плоско и безвкусно, но в 1941 году Фрэнк Крауниншилд, редактор отдела культуры, чей журнал Vanity Fair в 1936 году стал частью империи Vogue, был потрясен этой идеей. Он похвалил Алекса, после чего заглянул к Насту и сказал, что в художественном отделе появился новый “гений”. Так Алекс стал автором обложки, и благодаря этому его позиции в иерархии отдела укрепились. И у него появился новый друг, Фрэнк Крауниншилд по прозвищу Крауни, который часто приглашал его обедать в самые недоступные клубы Нью-Йорка вроде “Никербокера” и рассказывал, кто есть кто на социальной и культурной сцене города.
Как ни странно, блестящий дебют в Vogue не порадовал родителей Алекса. Через несколько месяцев Симон Либерман (скорее всего, по наущению Генриетты, которая главным образом и видела Алекса великим художником) объявил, что больше не будет выдавать сыну прежние 200 долларов. Это сопровождалось выражением недовольства в адрес новой работы Алекса. (Следующие тридцать пять лет его мать постоянно была недовольна: “Ты убьешь себя в этом журнале”.) В конце весны 1941 года Алекс написал отцу следующее встревоженное письмо:
Мой родной,
Только что получил твое письмо. Жаль, что ты так обо мне переживаешь – не так уж плохо я выгляжу. К сожалению, последние три дня я болел ларингитом и совсем не мог говорить. Теперь всё это переросло в синусит и ужасно меня мучает. Кстати, о мучениях и работе – я не согласен с вами с мамой. Мы живем в такие непростые времена, когда надо радоваться любой работе; мне важно трудиться над чем-то определенным, быть частью большой организации – лишь бы преуспеть. Тогда я смогу снова начать рисовать и заживу по-другому. Поверь мне, причина 80 % моей усталости – не Cond Nast, а проблемы с деньгами. Мне тяжело об этом говорить, но я очень нуждаюсь в чувстве защищенности. Когда я начал работать у Наста, а ты всё еще поддерживал меня, я чувствовал себя “свободным”, независимым и не тревожился, нравится ли моя работа начальству. Но когда ты прекратил поддерживать меня, я стал ощущать, что каждый макет в журнале – вопрос жизни и смерти, по ночам уже не спал и страшился грядущего дня.
Это одна сторона моих страхов, другая же менее серьезна и относится к нынешнему положению наших дел. Мы едва выживаем на 600 долларов в месяц – нам надо отдавать долги, покупать одежду, устраиваться… <…> Это ставит меня в ужасное положение. Я хотел было продать что-нибудь, но нечего. У Татьяны тоже ничего не осталось.
Мне кажется, когда у тебя всего один сын, который меньше всего на свете хочет причинить тебе беспокойство, 100 долларов в месяц на поддержку его семьи – это не так уж сложно. Мне также кажется, что тебя не должно волновать, ЧТО именно я делаю с этими деньгами – работаю ли у Конде Наста или рисую. Я здоров умом и телом, молод, я еще многое создам.
Родной, знаю, в последнее время тебе пришлось нелегко… но почему мы должны страдать? Мы с Т. работаем, чтобы не висеть у тебя на шее. Представь, что бы было, если бы мы зависели от тебя, и тебе пришлось бы содержать нас. Сейчас я прошу тебя дать мне взаймы 500–600 долларов. Смотри на это как на заем, и в следующие полгода я ничего у тебя не попрошу. Будет как если бы ты давал мне 100 долларов в месяц. <…>
Прости отчаянный тон этого письма, но так мы лучше поймем друг друга. У нас с Т. были сбережения, но каждый раз, когда Т. или Ф. идут к доктору, это удар по нашему бюджету. У меня нет ни пальто, ни ботинок. Мне надо платить адвокату и врачам. Я даже мольберт новый себе не могу купить.
Впрочем, довольно! Следующую неделю я не работаю по болезни. На выходных я рисую, Татьяна работает, Франсин ходит в школу.
Целую тебя нежно и молю Господа, чтобы ты понял меня и не усложнял всё, когда жизнь может быть такой простой.
Твой,
Шура
Стоит ли говорить, что следующие несколько лет Симон и Генриетта не переставали шантажировать сына и давить на него, что не раз приводило Алекса к тяжелым приступам язвенной болезни.
В июне 1941 года, через несколько дней после начала летних каникул, меня отправили обратно к маме – Патриция Грин уезжала в Солт-Лейк-Сити навестить семью, а Джастин должен был присоединиться к ней через несколько недель. После бурной школьной жизни и домашних развлечений мамина квартирка казалась мне пустой и мрачной. Окна ее выходили на площадь Колумба, а на доме напротив на неоновом экране печатали последние новости. Мама устроила в тесном холле столовую и поставила туда стеклянно-металлический гарнитур, состоящий из стола и стульев, который купила в отделе садовой мебели дешевого универмага Macy’s. (Этот гарнитур, стоивший когда-то 35 долларов, по сей день стоит в загородном доме моего сына.) Большую часть маленькой гостиной занимали подарок маминой подруги Ирены Уайли – широкий глубокий диван, обитый бежевым дамастом, являвшийся маминой постелью, а также пианино. (“Как можно развлекаться без пианино?”) Соседняя с гостиной комнатка служила мне спальней – там стояла двуспальная кровать, покрытая пледом с узором из бежевых листьев, который я невзлюбила. Вся квартира была покрашена ослепительно-белой краской, что создавало в ней атмосферу торжественности и стерильности.
Когда мама по утрам уходила на работу, за мной присматривала высокая добродушная негритянка по имени Салли Робинсон, наша домработница. Не прошло и дня после моего возвращения к маме, как я уже стала гадать – что мы с Салли будем делать целыми днями напролет? Я тут же села читать “Унесенных ветром”. Я прожила в Америке всего несколько месяцев и читала по-английски куда медленнее, чем по-французски, – помню, что садилась за книгу в 10 утра, когда мама уходила на работу, и читала до ее возвращения в 6 вечера, прерываясь лишь в полдень, чтобы, повинуясь Салли, сжевать бутерброд. Когда мама с Алексом ходили куда-нибудь по вечерам (четыре вечера из пяти), мы с Салли отправлялись в кино или играли в домино – это была единственная игра, которой мне удалось ее обучить. Или я просто сидела у окна и читала международные новости на неоновом экране, опоясывающем верхушку старого здания “Дженерал моторе”.
В какой-то момент я поняла, что наступила своего рода годовщина – последний раз я видела отца год назад. Даже когда я читала или болтала с Салли, то одним глазом поглядывала на новости на верхушке самого высокого здания площади Колумба: “Германия вторглась в СССР… Муссолини объявил, что оккупирует Грецию… Антивишисские восстания в Сирии”. Сирия – это страна, где папа служил зимой 1939–1940 года, он хорошо знает Сирию, может быть, он до сих пор там! Может быть, он пробудет там всю войну; его долг перед союзниками важнее, чем отцовский; надо набраться терпения. Он может скрываться четыре года, пять лет, десять лет! Или может вернуться в любой момент – возьмет увольнительную на один день, и мы проведем его вместе… Телефон зазвонит, когда я буду сидеть дома и читать заголовки на доме напротив (“Финляндия объявила войну СССР!”), папа назначит мне тайную встречу – на берегу одного из озер Центрального парка или у картины Вермеера в Музее Метрополитен. Он на один день сменит форму на потертый костюм, будет выглядеть худым и изможденным…
Мы проговорим больше часа, держась за руки, обсуждая совместное будущее, как мы будем счастливы в нашем домике на юге Франции, когда война закончится… Мне довольно будет нашей короткой встречи, я смирюсь с мыслью, что, обняв меня напоследок, он в тот же день улетит обратно…
– Мисс, опять вы задумались! – одергивала меня Салли, когда я снова проигрывала ей в домино. – Да что на вас нашло, опять вы ворон считаете!
Вздрогнув, я приходила в себя, твердо вознамерившись хранить молчание – священное молчание, которое спасет моего отца.
Веселее проходили те редкие вечера, когда мама с Алексом не бывали куда-нибудь приглашены – они водили меня ужинать в кафе, поскольку оба терпеть не могли домоседства. В такие дни я ликовала, потому что мы неизменно шли в “Автомат”[93] – великолепный “Автомат” на Пятьдесят седьмой улице между Шестой и Седьмой авеню, любимое место в Нью-Йорке после дома Гринов. Мы покидали нашу унылую квартирку и рука об руку шагали по Седьмой авеню, в кои-то веки исполняя роль Маленькой Любящей Семьи. Памятуя голод, который терзал нас еще несколько месяцев назад, мы неизменно устраивались за столом в середине зала, чтобы лучше видеть еду – заливные, салаты, стеклянные пиалы с крем-супом из брокколи и яблочным кобблером[94], кокетливые пирожки с курятиной, украшенные изумрудами горошинок. Наши монеты со звоном падали в скважину автомата, стеклянные дверцы приоткрывались, жужжа, и являли нам свои сокровища. Не помню, что мы ели на горячее, помню только супы и десерты: куриную лапшу, яблочные и вишневые пироги, и особенно – кокосовые кексы с клейкой белой глазурью, которую я тщательно слизывала, после чего отказывалась есть сам кекс. Помню, что иногда к нам присоединялись знакомые – например Ивонна Альберти, дама с повадками старой девы, мамина любимица и кузина Ирены Уайли. Ивонна уже немолодой вышла замуж за испанского жокея по имени Манола, который мог заставить лошадь подниматься по лестнице и, по слухам, был жиголо. Но чаще всего мы ужинали втроем и нежно улыбались друг другу.
– Смотри, бубусь, как она ест, – говорила мама Алексу.
И они с гордостью и радостью улыбались друг другу, восхищаясь своим счастливым здоровым ребенком в прекрасном новом мире.
Я уже несколько недель как приехала от Гринов и тосковала дома, развлекаясь только очередными приключениями Скарлетт О’Хара, когда состоялось весьма драматичное появление Гитты Серени, восемнадцатилетней венгерки, которая жила с нами в Вилландри. Маму всегда окружали нуждающиеся в помощи, и теперь она пригласила Гитту жить с нами, а взамен – помогать Салли с готовкой и уборкой. Несколько месяцев Гитта, которая недавно тайно преодолела Пиренеи, чтобы попасть в Испанию, а оттуда автостопом добралась до Лиссабона, обладала в маминых глазах ореолом святости. (“Она героиня!”) В свои восемнадцать Гитта была не по годам пышной брюнеткой с горящими глазами, звонким смехом и неровными белоснежными зубами. Характер у нее был необычайно решительный, она говорила на четырех языках и больше всего любила вмешиваться в жизни окружающих. Помимо этого, она считала своим долгом спасать детей – помогать им, воспитывать, опекать; много лет спустя, будучи уже знаменитой журналисткой, она исследовала судьбу детей в концентрационных лагерях. В июне 1941 года она решила, что я нуждаюсь в ее участии. В Вилландри она мне нравилась, а теперь, когда мы поселились в одной комнате, я стала видеть в ней старшую сестру – сильную, умную и обладающую неким сокровенным тайным знанием, которое так манит в десять лет.
– Как жаль, я так хорошо пахну – и не замужем, – говорила она мне, лежа в ванной с пеной и наблюдая за моей реакцией, чтобы понять, что я знаю о жизни.
Тем летом мы с Гиттой ходили в кино, в планетарий, паноптикум и зоопарк. В жаркие дни выезжали на пляж, и она помогала мне совершенствовать технику плавания, которой Алекс обучил меня прошлым летом. Когда по вечерам мы оставались дома – мама с Алексом стали уходить чаще прежнего, – я читала ей вслух “Унесенных ветром”, мы играли в кункен[95] или готовились к очередной маминой вечеринке.
В июне 1941 года Татьяна уже начала устраивать свои знаменитые вечеринки. Как бы она ни ненавидела толпы, утверждая, что у нее начинаются панические атаки, больше всего на свете она боялась одиночества. Кроме того, она искренне не понимала, что значит “слишком много людей”, если все эти люди – ее гости. На ее приемах гостей и еды всегда бывало в избытке. Рецептом ее успеха (“la formule”, по ее собственному выражению) было пригласить как можно больше народу с 8:30 до 9 вечера – тогда они поужинают заранее и будут рассчитывать только на выпивку и сыр, а потом предоставить гостям свободно фланировать по квартире.
– Ну разумеется, – щебетала она в трубку перед каждой вечеринкой, – приводи всех кого захочешь!
На вечеринках мама с Алексом не притрагивались к алкоголю – Алексу нельзя было пить из-за язвы, а мама в то время была равнодушна к спиртному. Но даже в эти первые непростые месяцы (в письме родителям Алекс жаловался на бедность, но они знали о наших пышных приемах) шампанское и виски лились рекой, мы с Гиттой встречали гостей в лучших платьях, а Салли приплачивали за лишние часы работы.
В наши первые годы в Америке, 1941-м и 1942-м, мамины приемы посещала прозрачная белокурая красавица Клод Альфан, чей муж Эрве впоследствии стал французским послом в Вашингтоне. Мадам Альфан была ярой патриоткой и проповедницей освободительного движения. Она всегда приходила к нам с гитарой, и одна из песен в ее исполнении неизменно вызывала слезы у тоскующих по родине эмигрантов:
- Я прощаюсь и ухожу,
- И меня ждет далекий путь
- По дорогам Франции,
- Франции и Наварры[96].
Кроме мадам Альфан слух гостей услаждал франко-русский эмигрант Жорж де Свирски, сокращенно Зизи, громадный тяжело сопевший человек. Он когда-то дружил с дядей Сашей и знал маму с самого начала ее парижской жизни, а теперь подрабатывал дизайнером интерьеров. Как и многие русские, Жорж немного играл на пианино и развлекал нас музыкой за еду и выпивку. Он вызывал у меня особенный интерес, потому что уже двадцать лет жил сразу с двумя женщинами (этот союз длился еще много лет). Это были сестры – тоненькая жеманная блондинка Му и остроумная брюнетка Фолетт с губами сердечком. По сравнению с этой троицей прочие эмигрантские дома в Нью-Йорке выглядели весьма уныло.
– Это счастливейшая семья! – неизменно восклицала мама, когда в обществе речь заходила о Зизи. – Девушки с ним по очереди, и все совершенно довольны!
В репертуре Зизи было всего три номера в его собственных уникальных переложениях: “Иисусе, радость моя” Баха, марш из оперы Прокофьева “Любовь к трем апельсинам” и ария, исполнявшаяся в сцене коронации в “Борисе Годунове”. Он играл, низко склонившись над клавишами и тяжело дыша. Даже в десять лет мне было сложно сосредоточиться на музыке, которую Зизи заглушал своим свистящим дыханием, кроме того, он постоянно ошибался, потому что нечесаные седые волосы заслоняли ему клавиши. Но мама слушала своего друга как завороженная и благородно заявляла, что его переложение этих произведений не имеет равных.
Посещали нас и другие русские. В 1941-м нашим ближайшим другом в русской диаспоре была графиня Елена Шувалова – ее пьяница-муж Петр постоянно сидел без работы. Он был прямым потомком Шуваловых, которые много веков занимали видные государственные посты. У Елены были резкие черты лица, яркие синие глаза и белокурые волосы, завязанные в тугой узел; она содержала всю семью, управляя отделом готовых шляпок в универмаге Saks Fifth Avenue. В последующие годы мы очень сдружились с ее сыном Андрюшей, двумя годами младше меня. Был также Саша де Манзьярли, дипломат, наполовину русский, наполовину француз. Он потерял ногу в Первой мировой войне и служил в нью-йоркском представительстве французского освободительного движения. Нас навещала также и графиня Ада Моль, наполовину русская, наполовину немка – статная красавица с алебастровой кожей, ее белокурые волосы были уложены в высокую прическу наподобие гигантского пчелиного улья. Она обладала в наших глазах особой притягательностью, поскольку, по слухам, состояла в связи с Энтони Иденом[97], которого мы с мамой считали самым красивым мужчиной на свете.
В окружении этих людей, в атмосфере полнейшего хаоса – Саша де Манзьярли или Клод Альфан поют, вокруг толпятся эмигранты, с десяток гостей теснятся на диване – мама чувствовала себя в своей стихии. Она вечно сомневалась в своих талантах и даже в своей привлекательности, но знала наверняка – никто не мог принимать людей более умело, весело и экономно, чем она. Поэтому она сидела в углу – обычно на высоком стуле, чтобы продемонстрировать длинные стройные ноги и лучше видеть происходящее, – и светилась от удовольствия. Мне по сей день недостает той счастливой суеты в нашей убогой квартирке – шум, музыка, дым, звон бокалов, оживленные голоса и смех.
Надо пояснить, что для мамы вечеринки были не просто развлечением. Это был своего рода гражданский долг, проистекавший из древней русской традиции гостеприимства – как бы мало я ни имел, бог накажет меня, если я не разделю с другими свой кров и пищу.
“Многие богатые семьи оказываются полностью разорены своим же гостеприимством, таким же бессмысленным и разрушительным, как у Тимона Афинского в его грешные дни, – пишет в 1892 году Е. Ланин в своей чудесной книге “Русские характеристики”[98]. – Каждый русский, какое бы социальное положение он ни занимал, сколько бы ни зарабатывал… считает священным долгом развлекать своих друзей и родственников. <…> Многие спускают последние деньги на эти разрушительные увеселения. <…> Улицы оказываются заполонены нетерпеливыми кредиторами”.
Алекс совершенно не разделял маминой тяги к пышному гостеприимству и ее интереса к людям. Для него развлечения были исключительно способом подняться по карьерной лестнице. Он приглашал людей только двух категорий: либо это были коллеги из Cond Nast, которые могли поспособствовать его продвижению, либо его новые американские знакомые, к которым в экстренных случаях можно было обратиться за финансовой помощью. Особую ценность для Алекса представляла обеспеченная франко-американская пара, Беатрис и Фернан Леваль – они познакомились на обеде через несколько недель после нашего прибытия в Нью-Йорк. Беатрис, элегантная, утонченная дама из богатой еврейской семьи, училась во Франции, получила степень по истории искусств и коллекционировала французских импрессионистов. Фернан, наполовину швейцарец, наполовину француз, высокий нескладный мужчина с рыжей шевелюрой и добрым смущенным взглядом, возглавлял нью-йоркский офис компании “Братья Дрейфус”. Супруги Леваль поначалу невзлюбили маму с Алексом, найдя их навязчивыми (позже так же считали и другие). Но через несколько недель после их знакомства в феврале 1941 года Татьяна с Беатрис встретились за чашкой чая. На этот раз Беатрис была совершенно очарована маминой щедростью, образованностью и, как она выразилась, “восхитительным русским потоком сознания”. С тех пор две пары сдружились, Левали посещали все вечера Либерманов, и следующие двадцать лет Фернан не раз одалживал Алексу деньги, когда наша семья терпела очередной финансовый крах. Но какими бы хорошими гостями ни были Левали, не помню, чтобы Алекс наслаждался зваными вечерами. Он послушно маячил на заднем фоне, ослепительно улыбался, следил за тем, чтобы все гости были представлены друг другу, держался дружелюбно, но очень отстраненно.
Но вернемся в лето 1941 года.
В конце июля пришла пора отправляться в отпуск – мама, Алекс и супруги Вожель на весь август сняли коттедж на Лонг-Айленде; туда же должна была приехать Гитта. Первая наша американская дача располагалась в нескольких километрах от порта Вашингтон, в местечке под названием Сэндс-Пойнт, и стоила 550 долларов в месяц – по 275 с каждой пары. Простой белый домик с зеленым бордюром, окруженный лужайкой, стоял всего в нескольких сотнях метров от пляжа и в нескольких километрах от дорогого поместья, которое сняли на лето Беатрис и Фернан Левали. В домике, кажется, было шесть спален: одну занимали Вожели, вторую – мы с Гиттой, третью – Салли, в четвертой оставались гости, обычно Патриция и Джастин Грины, а две другие занимали мама с Алексом – вплоть до их свадьбы в 1942 году они всегда спали в отдельных комнатах.
Пока мы жили на Лонг-Айленде, мама устраивала выездные версии своих городских приемов. На фотографиях того времени – десятки эмигрантов из России и Франции и американцы-франкофилы Левали, Грины – все сидят на залитой солнцем лужайке с бокалами в руках и, подозреваю, оживленно обсуждают ход войны. На одной из фотографий лучезарный усач Питер Хоге, потерявший руку в автокатастрофе, первый наш врач в Америке. Его супруга устроила маму на работу к Бенделу. На всех фотографиях присутствуют Симон с Генриеттой – они сняли дом в получасе езды от нашего. Со временем они смирились с работой Алекса и маминым присутствием; на фотографиях Симон важно восседает в шезлонге, а Генриетта кокетливо раскинулась на траве, обнажив колени, подобно подросткам. Здесь же один из бывших любовников Генриетты – высокий величественный Люсьен Вожель, теперь лысеющий, с неизменной трубкой, и его дородная шумная жена Козетта. За обедом Козетта постоянно оказывалась в центре внимания, поскольку верила в науку о маятниках: вся еда, по ее мнению, должна была непременно подвергаться испытанию маятником. Она была такой же высокой, как и ее супруг, седеющие волосы завязывала в тугой узел, зубы у нее были желтые, а смех по-мужски грубый. Она вставала над тарелкой с едой, держа в руке длинную цепь, к концу которой крепился небольшой шарик. Если шарик начинал вращаться по часовой стрелке, еда признавалась годной к употреблению, в противном случае ее рекомендовалось выбросить. Никто не осмеливался ей противостоять, поскольку она много лет была одним из главных кулинарных авторитетов Франции – книга “Рецепты Козетты” имела во Франции такой же успех, как рецепты Джулии Чайлд[99] в Америке.
На этих фотографиях часто появляется Евгений (Жика) Джексон, мамин сводный брат. Мамино чувство семьи было так сильно, что она простила отцу двадцатилетнее отсутствие и немедленно взяла его американскую семью под свою опеку. Особенно она полюбила свою мачеху Зину, которую называла святой. Мама твердо вознамерилась научить Жику “европейским манерам” и обеспечить его поступление в хороший колледж. Кто еще сидел на той лужайке, лежал в шезлонгах, окутанный легкой зеленой дымкой, во второе лето войны? Жак Лебо – французский нейрохирург, студенческий друг Джастина Грина, мужчина в очках и с извечной сигаретой – через несколько месяцев он пересечет Атлантику и присоединится к де Голлю в Лондоне; Марсель Верте[100] и Рене Буше[101] – художники, которых ожидает большая слава в 1950-х. В этом обществе царила атмосфера тревоги и ожидания – в августе 1941 года никто не знал, когда закончится война. Никто не был уверен даже, что союзники победят. Кто из отдыхавших на лужайке знал, суждено ли ему вернуться во Францию?
Средифотографий нашего первого американского лета выделяются два снимка. На одном моя мама со смехом показывает на жаровню, на которой жарится мясо. Эта фотография вызывает в памяти необычайно живую картину, расцвеченную звуками и запахами. Мама, как всегда, каламбурит и говорит “Barbe-au-cu! что звучит так же, как “барбекю”, но переводится с французского как “бородатая попа”; а в воздухе сильно пахнет подгоревшим стейком. Помню, как она говорила: “Я хочу стейк au bleu”, что значило – почти непрожаренный. Стейки на барбекю были первым блюдом кухни янки, которое мама освоила, поэтому по субботам мы ужинали только так. Теперь когда я вспоминаю то лето, то сразу чувствую вкус “barbe-au-cu”, моей первой американской мадленки[102]: обжигающая обугленная поверхность мяса и его прохладная сырая сердцевина, а потом – резкий укус сухой горчицы “Гульден”, разведенной водой (мама с Алексом много лет ели говядину только с этой горчицей).
Еще одна фотография: Люсьен Вожель склонился над своей “Лейкой”, его жена Козетта застыла над тарелкой с маятником, а вокруг толпятся смеющиеся люди с бокалами в руках. Я сижу в шезлонге поодаль – у меня на коленях, как обычно, книга, но я ее не читаю. Руки мои лежат на плечах, плечи опущены, взгляд уперся в землю. У меня совершенно отчаявшийся вид – именно в августе 1941-го, более года спустя, я узнала о гибели отца.
Вскоре после отъезда в Сэндс-Пойнт маму вдруг охватил свойственный ей приступ паники.
– Боже! – наверное, воскликнула она. – Ребенок так и не знает о смерти отца!
Подозреваю, эта мысль пришла ей в голову потому, что впервые с нашего приезда в Америку мы с ней стали проводить вместе целые дни. За этим озарением последовала целая цепь событий, воспоминания о которых разнятся у очевидцев, но в результате которых моему незнанию пришел конец. Из соображений хронологического характера я начну с версии Патриции.
– Когда вы приехали в Сэндс-Пойнт, Татьяна поняла, что кому-то надо рассказать тебе правду, – вспоминала в 2003 году Пат Грин – ей тогда было 90 лет, и она была необычайно бодpa. – Мама была совершенно не в состоянии сообщить тебе об этом сама, поэтому начала искать того, кто бы это мог сделать. Ее поиски выглядели довольно бестолково – она хватала за руку, например, Беатрис Леваль, и истерически требовала, чтобы та тебе всё рассказала. Беатрис в ужасе отказывалась, и твоя мать начинала звать Гитту. Но Гитта приехала на неделю позже, тогда твоя мама попросила меня поговорить с тобой. Мне не хотелось, а Джастин возмущался, что Татьяна так ничего тебе и не рассказала. Он начал понимать, что она слишком боится этого разговора… Как психиатр, он считал, что для такого лучше подходит женщина, и в конце концов убедил меня.
Пат рассказывала мне об этом у себя в гостиной в Хьюстоне – она переехала туда, чтобы поселиться со старшим из четырех своих сыновей.
– Я рассказала тебе всё на пляже, когда мы вышли из воды. День был жаркий, мы вместе пошли купаться, и на берегу я тебе сказала: “Мне так жаль, что ты потеряла отца на этой ужасной войне”. Представляешь, ты словно бы меня не услышала. Ты молча пошла обратно к матери и ее друзьям и смешалась с толпой. Тем же вечером Татьяна спросила, поговорили ли мы. Я ответила, что ты будто не поняла услышанного. Она ужасно рассердилась и спросила, почему Джастин ей не рассказал, а потом спрятала лицо в руки и принялась повторять: “Я не могу, я не могу с ней говорить”. На следующий день должна была приехать Гитта, и, видимо, Татьяна решила ее дождаться, потому что больше я об этом не слышала.
У Гитты была другая версия. Приехав в Америку, она поняла, что мне так и не сообщили известие, о котором сама она узнала еще прошлым летом в Вилландри, и была совершенно потрясена.
– Я постоянно говорила Татьяне: “Так нельзя, расскажи ей”, – но она отказывалась, мотивируя тем, что это будет удар. “Но так гораздо хуже”, – говорила я ей. “На самом деле она уже знает, что он погиб, но изо всех сил думает, что это не так”.
В 2003 году в Лондоне Гитта Серени, кавалер ордена Британской империи, одна из выдающихся европейских журналисток, рассказала мне следующее. Когда она приехала к нам в Сэндс-Пойнт, мама попросила ее поговорить со мной. Гитта твердила, что это мамина обязанность, но как-то утром после очередного спора наконец сдалась. Мама сказала, что не хочет присутствовать при этом разговоре, и договорилась с Левалями провести вечер у них.
Когда мы с Гиттой остались одни после ужина, она рассказала мне о смерти отца.
– Я старалась говорить как можно мягче, но выражаться прямо, – вспоминала она. По словам Гитты, я отреагировала куда тише, чем опасалась мать. – Мне казалось, что ты в глубине души уже обо всём догадалась, просто не хотела этого признавать. Казалось, что ты даже почувствовала облегчение… немного поплакала, и я уложила тебя в кровать. Ты еще поплакала и в одиннадцать уснула. Я посидела с тобой, но ты на удивление крепко спала.
Татьяна с Алексом вернулись следующим утром. Я сразу же сорвалась с места, бросилась маме на шею, и мы заплакали.
– Милая, милая, – повторяла мама. Алекс тем временем присел за стол и налил себе кофе.
– Alors, a va? – спросил он Гитту. – a n’a pas t tropterrible?[103]
Мои собственные воспоминания приблизительно совпадают с этими двумя рассказами. Помню, как мы с Пат вышли из воды и она мне что-то сказала – день был жаркий, солнце играло на воде, под ногами шуршал песок, над головой зеленели сосны. Я промолчала. Помню, что Гитта через несколько дней сказала мне то же самое, но более подробно – мы с ней говорили вечером, уже было темно. Помню ясно, словно это было вчера, как мама на следующее утро обняла меня, и я зарыдала.
– Почему ты мне не сказала? – всхлипывала я. – Почему ты у ты, ты сама мне не рассказала?
– Прости, прости, я не знала как, – плакала она. В то утро мы рыдали, словно два потерянных ребенка. Самое ужасное, что с тех пор матери так и не удалось вернуть мое доверие. И всю ее оставшуюся жизнь – а она прожила еще полвека – между нами уже не было настоящей близости. Мы избегали друг друга, как недоверчивые львицы, лишь иногда ласкаясь друг к другу в знак родственных чувств, но тщательно обходили ситуации, которые могли бы привести к такому же эмоциональному взрыву, как в тот летний день на Лонг-Айленде.
Учитывая, насколько важное положение к тому моменту Алекс занял в нашей жизни, может показаться странным, что он полностью устранился из событий августа 1941-го. Но он не мог принимать в них участие, поскольку речь шла о человеке, которого он почти не знал и при этом ненавидел. Представляю, как старательно он соблюдал дистанцию, поощряя маму найти посредника, который выполнил бы за нее всю грязную работу. С того момента наши судьбы сплелись навсегда и главным делом его жизни стало защищать маму от всех невзгод, беречь от столкновения с реальностью и удовлетворять ее прихоти. С того дня все неприятные обязанности, связанные со мной, полностью легли на Алекса – он ухаживал за мной во время болезни, ругал меня за дурные оценки, критиковал неподходящих кавалеров или запрещал пользоваться помадой. Татьяна была его идолом, принцессой в башне из слоновой кости, которую следовало любой ценой ограждать от всех забот и неприятностей, и эта стратегия, в которой я с готовностью участвовала, определяла нашу семейную жизнь следующие полвека.
Но следует также изложить, как происходящее видел Алекс. Ему пришлось вспомнить события того августа, когда одна из его биографов, Доди Казанджян, пересказала ему свой разговор с Гиттой Серени. Услышав версию Гитты, Алекс яростно отрицал, что Гитте поручили сообщить мне правду о моем отце. По его словам, Татьяна собиралась сама мне всё рассказать – в свое время. (Остается только гадать, сколько лет она позволила бы мне пребывать в неведении.) Они с Алексом якобы были “удивлены и рассержены”, узнав, что Гитта сама со мной поговорила.
К сожалению, потребность постоянно соответствовать маме с Алексом и страх потеряь их любовь заставили меня на много лет слепо уверовать в их версию произошедшего. Я винила Гитту за неуместное вмешательство в семейные дела и крайне несправедливо обошлась с ней, когда первый раз излагала эту историю. Только недавно я стала понимать, что должна благодарить ее за то, что она сообщила мне правду. Без помощи Гитты я могла бы вырасти куда более травмированным человеком.
Глава 14
Семидесятые улицы
Осенью 1941 года я пошла в шестой класс и нам пришлось съехать с квартиры у Центрального парка – договор аренды был рассчитан всего на полгода. Маме с Алексом явно хотелось жить рядом, поэтому мы сняли целый этаж в доме на Семьдесят третьей улице, между Лексингтон-авеню и Парком. Мы с мамой поселились в небольшой трехкомнатной квартире, а Алекс занял однокомнатную мастерскую с отдельным входом и окнами на сад.
Перед тем как мы переехали, мне пришлось снова отправиться в изгнание. Квартиру надо перекрасить! На это уйдет не меньше полутора месяцев! На этот раз меня отправили в район Восьмидесятых улиц, к паре, которую я почти не знала – Евгению и Маргарите Лейтесс. Евгений, коренастый русский еврей в очках самого добродушного вида, разбогател в свое время на торговле медью. Его жена, крепко сбитая, ярко накрашенная румынка, была подвержена вспышкам гнева и приступам меланхолии. У нее был сын от первого брака, Джером, на год старше меня – он учился во французском лицее. В квартире было всего две спальни, и во второй раз за полгода мне пришлось поселиться на диване в гостиной. В десять вечера, когда все ложились спать, я доставала из шкафа простыни и одеяла и стелила себе постель, а в 7:15, собираясь в школу, убирала постельное белье обратно. Семья Лейтесс относилась ко мне с доброжелательным терпением. Мы с Джеромом были в том возрасте, когда мальчики и девочки стесняются друг друга, и за те месяцы, что я прожила у них дома, мы едва ли обменялись парой слов. Большую часть дня я проводила, примостившись на стульчике за китайской ширмой в гостиной, пытаясь читать или делать уроки и не беспокоить хозяев. К столу меня звали довольно холодно. Обращались со мной, конечно, с большим уважением, чем с человеком, превратившимся в насекомое, из повести Кафки, но едва ли с большей теплотой. В то время большинство членов эмигрантской диаспоры менялись друг с другом услугами: супруги Лейтесс предчувствовали, что мама с Алексом станут известной парой, и решили заручиться их расположением заранее.
Ложась спать на диване в гостиной Лейтессов, я плакала, как это бывало в Рочестере. Теперь, когда я знала правду, я, конечно, оплакивала отца: чувства мои были обострены, потому что их приходилось проживать в одиночестве, вдали от родных и близких. Но были у моих слез и другие причины, которые я тогда сама не вполне понимала. Когда приближался мой день рождения – в том сентябре мне минуло одиннадцать, – я не раз просыпалась, захлебываясь слезами, в ужасе, что старею. “Я такая старая, мне одиннадцать, я могу умереть в любой момент”. Когда я рефлексировала (в той степени, в какой рефлексия возможна у одиннадцатилетнего ребенка), я спрашивала себя, пугает ли меня смерть, или меня к ней тянет. Только много лет спустя, перечитывая знаменитое эссе Фрейда “Скорбь и меланхолия”, я поняла, что связывало мою скорбь по отцу и одержимость смертью. На протяжении всех тех месяцев, что я провела у Лейтессов, единственным способом справиться с депрессией было лелеять иллюзии, что на самом деле отец жив. Я ложилась спать, прижимала ухо к маленькому приемничку, который подарил мне Симон Либерман, и слушала военные новости. Может быть, Гитта Серени, Пат Грин и мама ошиблись; может быть, отец выполнял настолько секретную миссию, что просто не мог никому написать; осенью 1941 года наши союзники сражались во многих регионах Северной Африки – папа был знатоком тех мест, может, он до сих пор там… Поэтому я втайне продолжала жить в мечтах и самообмане.
Но вот изгнание мое подошло к концу, и я переехала в мамину свежевыкрашенную квартиру на Семьдесят третьей улице. Как же хорошо было на цыпочках выйти из своей комнаты в 8 утра и увидеть в соседней спальне спящую маму! Она слегка похрапывала, на ее белокурых волосах покоилась подушечка, на покрывале лежала рука с алым маникюром. Мне не было нужды соблюдать тишину, потому что она пила очень сильное снотворное и просыпалась только с будильником, в 9:00. В это время Алекс (он специально просыпался на четверть часа раньше) спешил к ней с подносом: большая кружка крепкого растворимого кофе, слегка разбавленного молоком (она так и не полюбила обычный кофе), и тост с джемом, к которому она обычно не притрагивалась. (Этот ритуал продолжался все полвека.) Алекс с мамой оба были не вполне здоровы – его мучила язва, ее – мигрени – и берегли каждую минуту сна после вечерних развлечений. Они по-прежнему большую часть вечеров проводили вне дома (“Пойми, милая, это важно для нашей карьеры!”) и очень сердились, если им мешали по утрам быстро одеться и убежать на работу. Поэтому пообщаться со спящей матерью я могла только стоя у ее изголовья и глядя на нее с немым обожанием – тем же, что охватывало меня в детстве, когда я сидела у нее в ванной, а она красилась перед зеркалом и лишь иногда равнодушно посылала в мою сторону воздушные поцелуи.
Меня часто ругали в школе за опоздания, но по утрам мне было тяжело собраться. Во-первых, когда мама с Алексом ужинали вне дома, я ложилась поздно: вместо сна я наслаждалась чтением, слушала музыку и училась танцевать под пластинку “Призрак розы” Карла Марии Вебера – в нашей семье умение танцевать и играть на пианино было обязательным вне зависимости от финансового положения. Я ужасно гордилась тем, что меня единственную в классе оставляют дома одну по вечерам, и не ложилась спать, пока не возвращались мама с Алексом – тогда я бросалась в кровать и притворялась, что давно сплю. Так же я гордилась, что у меня, единственной в классе, мама работала. Их с Алексом светская жизнь казалась мне частью рабочего расписания. Но поскольку после полудня я обычно ничего не ела – расписание моих опекунов, разумеется, не включало в себя приготовление мне завтрака, – то просыпалась совершенно изможденная и ехала в школу на такси, на что и уходили все мои карманные деньги.
В этот период жизни в нашей молодой семье впервые возник деликатный вопрос питания. Салли на зиму уехала к своей стареющей сестре, и мама наняла домработницу Магду – бодрую рыжеволосую румынку, которая приходила в полдень и уходила в пять, оставив мне ужин на плите. Но мне лень было разогревать еду и обедать в одиночестве, поэтому я перекусывала сыром, крекерами или любимым своим лакомством, консервированными фруктами. Часть оставленной мне еды я выбрасывала, а остальное убирала в холодильник, чтобы Магда унесла домой. Мама с Алексом на кухню не заходили и не знали о моих хитростях, а Магда, если что-то и замечала, то ничего не говорила. Так в одиннадцать с половиной лет у меня начались проблемы со здоровьем из-за анемии и истощения.
К февралю 1942-го я стала чувствовать себя по утрам особенно плохо. Но у меня была железная воля и неистощимый запас энергии, к тому же до того, как начались мои обмороки, никаких признаков болезни не было. Первый раз я потеряла сознание, когда на уроке математики пошла к доске, чтобы решить пример на сложение пятизначных чисел. Всё вокруг закружилось и потемнело, и я пришла в себя в кабинете медсестры с лавандовой солью у носа.
– Может, пойдешь домой? – спросила медсестра. – Ты больна?
– Нет-нет, всё хорошо, я просто быстро расту, – заверила ее я.
– Да, это может быть болезнь роста, – согласилась она.
– У меня болезнь роста! – бодро объявила я своим одноклассникам. – Я очень быстро расту.
На следующей неделе я снова потеряла сознание, на этот раз в библиотеке. Когда я пришла в себя, озабоченная медсестра говорила с мамой по телефону.
– Твоя мама не знает, что такое “обморок”, – сообщила мне медсестра, озадаченная маминым скудным английским. – Можно позвонить кому-нибудь еще?
Обрадовавшись, что мама ничего не поняла – мы с Алексом по-прежнему стремились защищать ее от внешнего мира, – я дала медсестре номер Алекса.
– Это мамин друг, – сказала я и многозначительно повела бровями, намекая на подтекст. Поэтому медсестра позвонила в редакцию и сообщила, что я второй раз за неделю потеряла сознание.
– Ничего не говорите ее матери, – ответил Алекс по обыкновению. – Я сейчас приеду.
Через 20 минут он приехал и тут же окружил меня лаской и заботой, как всегда делал в непростых ситуациях. Алекс отвез меня домой, уложил в постель и сидел со мной до прихода Магды.
– Проследите, чтобы она пообедала, – сказал он Магде. – Ей нравятся школьные обеды.
Он обнял меня.
– Я назначил визит к доктору Клингу, – сказал он. – Не волнуйся, милая, ты просто быстро растешь.
– Не говори ничего маме! – взмолилась я.
– Не беспокойся. Я ей скажу, что у тебя просто закружилась голова.
Я с удовольствием провела день с книжкой, а Магда приносила мне в постель суп и бутерброды. Благодаря заботе Алекса я почувствовала себя любимой и теперь с интересом предвкушала встречу с милым доктором Клингом.
Доктор Андре Клинг был нашим семейным врачом на протяжении двадцати лет – это был обаятельный жизнерадостный венский еврей, который лучше всех в городе умел обращаться с больными. Он дважды развелся, детей у него не было, и он так возился со мной, будто мечтал, чтобы я была его дочкой.
К десяти утра мы пришли к нему – мама всё время нервно поглядывала на часы, опасаясь упустить покупателей, – и он настоял на том, чтобы осмотреть меня наедине. Когда мы остались одни, он принялся расспрашивать меня о том, как я живу и сколько ем.
– Ты очень худенькая, – заметил он, нажимая мне на грудь и живот. – Можешь точно рассказать, что и когда ты ешь?
На этот вопрос надо было отвечать осторожно. Я была так счастлива, что снова живу с мамой и Алексом, и так страшилась, что меня могут сослать к кому-нибудь на диван, что лучше бы умерла, чем позволила врачу обвинить их в недосмотре. Вину надо было полностью брать на себя. Поэтому я рассказала доктору Клингу, что плохо себя вела – лгала маме с Алексом, что мне оставляли роскошные ужины, а я их выбрасывала, ела консервированные фрукты.
– То есть ты обедаешь в школе, а между школьными обедами ешь только консервированные фрукты? – уточнил он.
– Получается, что так. Но мне никогда не хочется есть!
– Невероятно, – пробормотал он. – Тебе обязательно надо завтракать, милочка. Ты истощена. Завтрак очень важен для растущего организма.
Он говорил мелодично, с легким немецким акцентом.
– Я попрошу оставлять мне завтрак в холодильнике. Доктор, пожалуйста, не говорите маме с Алексом, что им надо вставать пораньше и готовить мне завтрак, пожалуйста! – умоляла я.
– Ладушки, – ответил он, явно пытаясь говорить со мной на привычном мне языке.
Доктор Клинг взял у меня кровь и вернулся к маме с Алексом. Я одевалась и подсматривала в дверную щель, как они беседуют. Пока доктор Клинг распекал их (“Легко возбудимую одиннадцатилетнюю девочку, которая в детстве много болела и только что пережила тяжелое потрясение, нельзя оставлять без присмотра!”), на лицах мамы и Алекса появлялось выражение, которое мне предстояло наблюдать следующие пятьдесят лет во всех ситуациях, где их поведение было небезупречно. Они как будто полностью одобряли услышанное, как будто говорили: “Да вы просто мысли читаете – мы как раз это и собирались сделать!”
– Мы тоже так считаем! – взволнованно сказала мама. – Мы как раз собирались попросить Магду задерживаться до половины восьмого и кормить Фросеньку ужином.
– Это продолжается уже пять месяцев! – сердито заметил доктор Клинг.
– Но мы только начали устраиваться, милый Андре! – простонала мама и поднесла руки ко лбу (“Это невыносимо!”) – этот жест означал, что реальность подбирается к ней слишком близко.
Добрый доктор выполнил мою просьбу. Ему удалось донести свою мысль в очень мягкой форме, встревожив моих опекунов, но не заставляя их почувствовать себя виноватыми: кто-то должен следить, чтобы я ужинала. В результате нашего визита Магда стала задерживаться на 3 лишних часа – она была рада прибавке к зарплате и бесплатным ужинам. Прежде чем уйти, она готовила мне завтрак – стакан свежевыжатого сока и молочный коктейль, – который я должна была употребить утром перед уходом.
У доктора Клинта были свои методы мягкого шантажа, и он заставил меня пообещать, что в благодарность за то, что он не стал расстраивать моих опекунов, я буду по вечерам ложиться спать ровно в 22:00. Благодаря Магде и моему новому режиму дня я за месяц набрала несколько килограммов и по утрам пулей вылетала из дома, даже не заходя к маме, и бежала на восьмичасовой автобус. Через два месяца после визита к врачу в моей карточке появились самые похвальные отзывы учителей за всё время учебы в Америке, а всего через год после того, как я приехала в Нью-Йорк, не зная ни слова по-английски, я победила в школьной олимпиаде по правописанию среди младших классов. (В школе я получала стипендию, и группа матерей моих одноклассников решила, что мы выдумали, будто эмигрировали из России, чтобы получить содержание. Они без предупреждения нагрянули к маме на работу, чтобы проверить ее, – каково же было их удивление, когда они увидели скромную блондинку в потертой униформе, которая почти не говорила по-английски.)
Одно из самых живых воспоминаний о нашей жизни на Семьдесят третьей улице (мы жили там с осени 1941 по зиму 1942 года, пока я училась в шестом и седьмом классах) – это бурная ссора между мамой и Алексом.
Был мамин день рождения – 7 мая 1942 года. Мы собрались в квартире Алекса и вручали маме подарки. Я только что подарила ей пару подставок для книг, которые сделала сама на уроке труда, – это были треугольные деревянные блоки, которые я выкрасила в кислотно-розовый цвет, чтобы они напоминали упаковку ее любимых духов “Скиапарелли”. Она приняла мой подарок с большим восторгом:
– Неужели ты сама это сделала?! Откуда ты знаешь, что это мой любимый цвет? Какая прелесть!
Я вздохнула с облегчением.
Наступила очередь Алекса. Он очевидно нервничает, усы его дрожат, в руках – черный футляр для украшений. Мама подозрительно морщится – мы с Алексом знаем, как она придирчива к украшениям. Я не дышу от волнения за моего любимого Алекса.
Она открывает коробочку и хмурится еще сильнее.
– Mais c’est minable! – восклицает она. – Что за ерунда!
Я разглядываю подарок – это прелестная брошь самого традиционного вида: прямоугольный аквамарин размером примерно два с половиной на четыре сантиметра, обрамленный филигранным золотым кружевом. Мама даже не вынимает брошку – она с треском захлопывает коробочку и швыряет ее Алексу в лицо. Я наблюдаю за полетом коробочки, вспоминая, как она как-то в истерике запустила в моего отца телефонной книгой.
– Ты же знаешь, что я не переношу подобные вещи! – кричит она на привычной смеси русского и французского. – Ты вообще видел эту дрянь? Ты наверняка ее даже не покупал! Ее купила чья-нибудь секретарша?
Алекс ищет убежища за креслом в углу комнаты – вид у него виноватый, как у напроказившего ребенка.
– Я ее сам выбирал, – говорит он. – Мне показалось, это красиво.
– Красиво?! – восклицает мать. – Да это, это… индейщина какая-то!
И она вылетает из комнаты. Учитывая ее нелюбовь ко всем культурам, кроме западноевропейской, это самое сильное оскорбление, какое она могла употребить.
Я бегу к Алексу, обнимаю его и прячу лицо у него на груди. Он так о нас заботится, ему сейчас должно быть очень больно! Кроме того, он потратился, чтобы купить эту брошь, а у нас совсем нет денег. Он гладит меня по щеке и поднимает с пола отвергнутый подарок.
– У нее эти настроения ненадолго, – шепчет он.
Через несколько минут мы на цыпочках входим к ней в комнату. Она лежит на кровати и читает рассказы Чехова.
– Это просто шедевр! – восклицает она. – Потрясающе!
После чего она предлагает, чтобы мы в честь праздника сходили поужинать в “Автомат”. Брошь не упоминается весь вечер. Под конец, когда мы уже лакомимся яблочными и кокосовыми пирогами, она грустно смотрит на Алекса и говорит:
– Я жду от тебя на день рождения всего лишь дюжину алых роз… Помнишь, какие розы ты посылал мне в Париже?
Вскоре после того я начала понимать, что алые розы в их эротическом словаре значили то же самое, что каттлеи, которые Сван посылал Одетте в романе Пруста. Следующие пятьдесят лет в день маминого рождения у ее изголовья стояла дюжина алых роз.
Много лет спустя я узнала, что цветы, которые маме доставляли каждую неделю по заказу Маяковского после его отъезда из Парижа, – тоже были алые розы.
Другие яркие воспоминания о Семьдесят третьей улице относятся к моим собственным переживаниям. Воспоминание первое: вечер, мы с мамой в крохотной гардеробной – комнатушке между моей спальней и ванной, стены которой мама увешала зеркалами. Она одевается к ужину и любуется своим отражением. Я, как обычно, листаю какую-то книгу, которую мне задали прочесть в школе, и наблюдаю, как она причесывается, красится и выбирает украшения из своей небольшой коллекции. Когда мама надевает серьги, она вдруг, без какого-либо предисловия спрашивает:
– Мы с Алексом хотим завести ребенка, что ты об этом думаешь?
У меня началась истерика, продлившаяся весь вечер. Слезы заглушали слова, которые я всё равно не осмелилась бы произнести вслух: я хочу быть единственной любимой дочерью, мне не нужны соперники, я хочу быть единственной! Слово “ребенок” в нашей семье больше не произносилось.
Много лет спустя я узнала, что мама не особенно хотела еще одного ребенка – она задала мне этот вопрос по настоянию Алекса и Гитты. Гитта, по-видимому, выполняла в нашей семье роль вечного посредника – за несколько месяцев до эпизода в гардеробной Алекс обратился к ней со следующей просьбой:
– Гитта, милая, узнай у Татьяны, не хочет ли она от меня ребенка?