Они. Воспоминания о родителях дю Плесси Грей Франсин
– Как же я могу ее об этом спросить? – возмутилась Гитта. – Это ты должен спрашивать!
– Я не могу, – замялся Алекс. – Я не могу с ней говорить о подобных вещах.
– Если ты не можешь, значит, никто не может!
– Пожалуйста, Гитта, ты себе не представляешь, как с ней тяжело говорить! – взмолился Алекс.
(Впоследствии он рассказал Гитте, что когда пытался завести с Татьяной серьезный разговор, она огрызалась: “Что, опять эти твои еврейские разговоры?” По словам Алекса, их семейное счастье было отчасти основано на том, что они никогда не разговаривали серьезно.)
В конце концов Гитта с неохотой согласилась. Позже она рассказала, что когда попыталась завести с мамой разговор на нужную тему и спросила, не думает ли та о еще одном ребенке, мама совершенно неожиданно ответила:
– С чего вдруг? Родить очередного еврея?
“Мы все знаем, что ее ни в коем случае нельзя назвать антисемиткой, – говорила Гитта, когда рассказывала мне об этом эпизоде. – Она отпускала подобные оскорбительные комментарии, когда хотела оборвать разговор, который казался ей слишком личным”.
Второе воспоминание о нашей жизни на Семьдесят третьей улице относится к эпизоду, который произошел несколько недель или месяцев спустя. В воскресный день меня повели лакомиться горячим шоколадом в кафе “Рампельмайер” к югу от Центрального парка – там мы жили, когда только приехали в Америку, и до сих пор проходим мимо этого места с гордостью и ностальгией. Пока мы шли в кафе, я держала Алекса за руку и рассказывала ему что-то об уроках английского и истории – он хорошо меня понимал, а маму очень утомляли разговоры о школе. Общаясь с Алексом, я всегда ощущала собственную значимость.
Мы сидим в кафе, и я млею от удовольствия – подобную обстановку я буду любить всю жизнь: красные бархатные сиденья и шторы, стены, обитые темной тканью. Нам приносят горячий шоколад, украшенный взбитыми сливками. Мама смотрит на меня с нежностью, откашливается и говорит по-русски:
– Мы хотим кое-что у тебя спросить.
– Мы с шатай хотим пожениться, что ты об этом думаешь? – спрашивает Алекс по-французски.
В этот момент я роняю ложку и начинаю горько плакать. Рыдания мои неудержимы, слезы текут по шоколаду. Я плачу в том числе из-за того, что не понимаю причины своих слез – я полюбила этого человека, он занимает в моей жизни даже больше места, чем мама, так отчего же эти рыдания? Я была очень логичным, картезианским[104] ребенком. Чувствуя, что не понимаю причины своих слез, я плакала еще горше. К изумлению и расстройству моих спутников, я плакала до самой ночи и, уже втайне от них, еще несколько недель. Что произошло в тот день, я поняла только много лет спустя, когда перечитывала “Гамлета” – так внимательно, как это бывает во взрослом возрасте. Мне попалась следующая строчка:
- Расчетливость, Гораций! С похорон
- На брачный стол пошел пирог поминный.
Разговоры о свадьбе зазвучали слишком скоро после смерти моего отца: моя скорая и горячая любовь к Алексу будто бы делала меня причиной их союза, а свадьба подтвердила бы смерть, которую я еще не приняла. Кем надо быть, чтобы сначала спросить меня, не завести ли им ребенка, а потом – не пожениться ли им? Для рациональной одиннадцатилетней девочки это было уже слишком.
Но жизнь на Семьдесят третьей улице имела и свои приятные стороны. Больше всего я любила появившуюся у нас в тот год традицию каждую неделю ужинать у Симона Либермана (маме с Алексом эта традиция нравилось куда меньше). Мы ходили к Либерманам по четвергам – в тот вечер у Магды был выходной. Вскоре после нашего переезда в Нью-Йорк Симон Либерман потерял значительную часть своего состояния из-за неудачного вложения и сменил прежнее роскошное жилье на квартиру поменьше на Пятой авеню, в нескольких кварталах от моей школы. Каждый четверг после уроков я радостно бежала к Либерманам, поскорее расправлялась с домашними заданиями и садилась разговаривать с дедушкой – добросердечным, вдумчивым эрудитом, к которому я с первого же взгляда прониклась искренней симпатией. Мама с Алексом приходили не раньше половины седьмого, поэтому наши дневные беседы проходили восхитительно тихо и безмятежно, в атмосфере полного взаимопонимания. Симон Либерман был для меня не просто бесстрашным революционером, выдающимся экономистом или отважным путешественником, который множество раз пересекал русские степи; он был первым писателем, которого я встретила в жизни – Симон как раз заканчивал свои мемуары “Дела и люди”. Я впитывала, обдумывала и сохраняла в памяти каждое его слово. Меня всегда тянуло к философии и религии, а Симон близко дружил с русским философом Николаем Бердяевым, которому оказывал финансовую поддержку после его эмиграции в 1927 году. Симон начал знакомить меня с идеями Бердяева, когда мне было около тринадцати, и они повлияли на склонного к утопиям подростка сильнее, чем любые другие идеи, с которыми я встречалась впоследствии.
Бердяевская философия в исполнении Симона представляла собой своего рода христианский субъективизм, в свое время оказавший огромное влияние на Алекса (по крайней мере, в юности), и который по сей день является частью моего кредо. Бердяев верил в милостивую божественную волю, скорее имманентную, чем трансцендентную, которая требует от нас возможно более полного раскрытия нашего внутреннего потенциала. Зло во всех своих проявлениях всегда является последствием нереализованного потенциала. С точки зрения религиозного экзистенциализма Бердяева мы познаем себя только во взаимодействии с другими людьми, и единственная допустимая форма общества – это эгалитаристское общество, поощряющее равноправные и гуманные отношения между людьми. Симон Либерман излагал мне эти взгляды почти шепотом, сидя в своем кабинете с окнами на Центральный парк, – руки его были сцеплены на коленях, а когда он высказывал особенно важную мысль, голова по-совиному клонилась вбок. Когда мне было четырнадцать, он стал подкреплять свои рассуждения, доставая с полок книги; наибольшее влияние на меня оказал “Страх и трепет” Кьеркегора, и впоследствии я даже писала по нему диплом в Барнард-колледже. Таким образом, мое духовное воспитание состояло из чтения Бердяева и Кьеркегора и еженедельных бесед с Симоном и было как бы продолжением религиозного образования, которое началось в детстве благодаря отцу-кальвинисту и православной бабушке.
Так проходила первая половина дня. Во второй половине – и это, конечно, прозвучит очень странно – я для него танцевала… Он ставил русские пластинки, обычно бурные цыганские мелодии, и я превращалась в пылкую цыганку, размахивала шарфом и кружилась по его кабинету – я смешивала балет и русские народные танцы, вдохновляясь моей любимой “Шахеразадой”[105]. Симон смеялся, хлопал в ладоши, топал в такт музыке и кричал: “Быстрее! Быстрее! Да у тебя талант!” Он покачивался под музыку, и глаза его за круглыми очками сверкали от удовольствия. Видимо, я танцевала, чтобы освободиться от некой животной энергии, копившейся во мне от серьезных разговоров; или же так я выражала благодарность за то, что он беседует со мной, как со взрослой, делая это самым доступным и чувственным способом; или же это мог быть символический танец обольщения, которым я показывала свою любовь к Алексу. Танцуя, я ощущала опасность того мира, в котором жили мама с Алексом – мира бездушной красоты, постоянного соблазнения всех вокруг и гибельных страстей, в котором на протяжении последующих десятилетий разыгрывались наши драмы.
Еще одним радостным событием в жизни на Семьдесят третьей улице было наше первое американское Рождество, которое мы справляли в Вашингтоне с супругами Уайли. Я любила их больше всех остальных маминых друзей. Джон Уайли, американский дипломат, в 1934 году женился на маминой варшавской подружке Ирене Барух, в середине 1930-х годов работал в Москве под началом Уильяма Буллитта, а в 1938 году стал главой американской дипмиссии в Вене. Это был статный добродушный квакер в очках и с потрясающим чувством юмора. В отличие от большинства квакеров, он закончил школу поваров “Кордон Блю”, прекрасно разбирался в винах да и попросту любил выпить. Джон был дипломатом во втором поколении: родился в Бордо, где его отец служил консулом, вырос в Европе и потому говорил на множестве языков.
Он и его экзотичная супруга Ирена, художница и скульптор, были безумно влюблены друг в друга, и их семейная жизнь представляла собой воплощение мечтаний каждой романтической девушки. Ирена Уайли, племянница знаменитого экономиста Бернарда Баруха, выросла в семье состоятельных и образованных польских евреев. Ее воспитывали французские и английские гувернантки, она училась скульптуре в Лондоне, Париже и Риме и, как ее муж, владела бесчисленным количеством языков.
– Неужели ты не говоришь по-румынски? – дразнили меня Ирена с Джоном. – Как можно не знать румынского?
Ирена была такой же добросердечной и заботливой, как и ее супруг. Они с матерью были одного роста, и она производила столь же внушительное впечатление – длинные черные волосы завязаны в простой узел, безупречная оливковая кожа и по-азиатски раскосые глаза. Создавалось впечатление, что центр тяжести в ее теле располагается не там, где у большинства людей, – она не шла, а плыла, двигалась медленно и плавно, немного наклонившись вперед, как кошка, которая ищет себе место поуютнее. Они с Джоном много курили, и голоса у обоих были низкие и хриплые, Джон басил как Шаляпин.
Эта пара была самой необычной из всех моих знакомых: авантюрные, бесстрашные, любопытные и утонченные. На отдыхе они могли проделать путь в дюжину часов по непроходимой грязи, чтобы увидеть какую-нибудь средневековую церковь, или ночевать под звездами в руинах Персеполиса или Бальбека. Они соприкасались и с новейшей историей – в 1935 году, перед началом репрессий, они были в Москве и смотрели первомайский парад вместе с Иосифом Сталиным; их близких друзей арестовали, и те исчезли безвозвратно. (Этот московский опыт впоследствии превратил Джона в яростного поборника холодной войны, и во многом из-за него мама приобрела антисоветскую паранойю, которая не отпускала ее до самой смерти.) Уайли видели, как Гитлер вошел в Вену во время аншлюса[106], а через несколько дней были в кабинете у Зигмунда Фрейда и предложили увезти его в Великобританию. В 1941 году их вызвали в Вашингтон, и им удалось вывезти из оккупированного японцами Пекина рукопись сочинения “Божественная среда” отца Тейяра де Шардена. Рядом с Уайли мои вроде бы космополитичные родители казались ограниченными провинциалами. Дядя Джон и тетя Ирена, как я звала их со времен нашего знакомства в довоенном Париже, отвечали мне полной взаимностью: величайшим их горем было отсутствие детей. Чувствуя, возможно, что из-за пережитых в детстве потрясений я особенно ранима, они до конца своих дней окружали меня любовью и заботой.
Начиная с лета 1941 года, когда дядю Джона, как и большинство американских дипломатов, вызвали в Государственный департамент США, и до 1945 года, когда его назначили послом в Колумбии, Уайли жили в своем шикарном особняке в Джорджтауне. Туда мы и приехали, чтобы встретить Рождество в 1941 году, через две недели после Пёрл-Харбора и вступления Соединенных Штатов в войну. Как только мы прибыли в этот уютный дом, забитый разными восточными диковинками, мне тут же поручили зажигать свечи на огромной, в потолок, елке. В то время елки украшали настоящими свечами, которые вставлялись в металлические подсвечники и крепились на ветки. Я зажигала их по вечерам, когда в комнате собирались люди. Тетя Ирена и дядя Джон были прирожденными наставниками, и они занимались мной с интересом и любовью – я никогда раньше не чувствовала себя настолько вовлеченной в мир взрослых, никогда раньше не получала столько внимания. Я предпочитаю утром посмотреть памятник Линкольну или Джефферсону, или мне бы хотелось покататься по реке Потомак? Какую пластинку тебе поставить – Моцарта или Шопена?
Уайли уважали меня и восхищались мной, а детьми редко восхищаются. Мне было тепло и уютно у них дома – куда уютнее, чем у мамы с Алексом. Купаясь во внимании Уайли, я впервые почувствовала дух праздника. В новогоднюю ночь, вернувшись с вечеринки у подруги Уайли, Сисси Паттерсон (я впервые в жизни вернулась домой за полночь), я нырнула в свою постель в уютном кабинете, который использовали как гостевую спальню. По моей просьбе тетя Ирена поставила запись скрипичного концерта Бетховена. Когда отзвучали первые такты, взрослые стали заходить ко мне, чтобы поцеловать и пожелать спокойной ночи. Последним зашел дядя Джон – он галантно клюнул мое запястье и в очередной раз поинтересовался: “Как можно не знать румынского?” Кажется, концерт исполнял Фриц Крейслер. Я закрыла глаза и слушала, как взрослые обменивались последними словами в соседней комнате: дядя Джон говорил о встрече президента Рузвельта с Уинстоном Черчиллем в Вашингтоне; главной целью этой встречи было создание Объединенного комитета начальников штабов США и Великобритании… потом все разошлись спать, и я позволила музыке увлечь меня. Когда зазвучала каденция, меня вдруг переполнил восторг перед будущим. Последний год был таким тяжелым, что порой мне казалось: мы не выживем, – а тут я осознала, что будущее еще возможно. Но звуки каденции наполняли меня еще и чувством предопределенности – я чувствовала, что обязана преуспеть, оставить свой след в мире. В последние несколько дней Уайли дали понять, что очень верят в меня – со смерти отца в меня впервые кто-то поверил, и я решила, что не подведу их. Я так и уснула, окруженная их любовью, убаюканная музыкой, переполненная планами на будущее, благодаря Господа за то, что мы выжили, за заботу, за сердечное участие Уайли.
Первым утром 1942 года я проснулась в счастливой уверенности, что Новый Свет принесет нашей молодой семье счастье и успех – так и оказалось, поскольку именно в 1942 году мама с Алексом начали свое восхождение в высшем свете.
Однако политические события 1942 года потрясли всех. На русском фронте немецкие войска вторглись на Кавказ и вели осаду Сталинграда – бои там шли много месяцев, и сотни тысяч мирных русских погибли от голода. Войска Роммеля нанесли тяжелые удары по британской армии в Северной Африке, принудив к унизительному отступлению аж до Эль-Ала-мейна. Несколько месяцев спустя, 8 ноября, воздушные силы под командованием Дуайта Эйзенхауэра и Джорджа Паттона приземлились в Марокко и встретили неожиданно яростное сопротивление немецких войск. Два дня спустя произошло событие, которое повергло в отчаяние всех французских эмигрантов: возвращаясь из школы ноября 1942 года, я подошла к нашей двери и увидела заголовок лежащей на пороге газеты: “Немецкие войска вторгаются на территорию Виши”. Будучи патриоткой, я горько зарыдала. Они заняли юг Франции – моя родина занята врагом: за плечами у солдат, которые сражаются за Францию, нет ни пяди родной земли. Я молилась, чтобы герои моего детства: Кловис[107], Шарлемань[108], Жанна д’Арк, Генрих IV[109] – вернулись и спасли нашу страну. В тот год я была еще ребенком и горько оплакивала залитые солнцем дорогие моему сердцу места, где провела самые счастливые месяцы своей жизни. Что будет с нашим домом, с Марией? Выживет ли кто-нибудь? Я вспоминала свой голубой велосипед, жуткие поездки за молоком, – как счастливы мы были в свободной Франции… Ребенок и патриот во мне плакали вместе.
Глава 15
Saks Fifth Avenue и Cond Nast
B 1940-1950-X годах воплощением американской элегантности, самым ярким из всех магазинов Манхэттена – за исключением разве что элитного универмага Bergdorf Goodman – был Saks Fifth Avenue. А полнее всего американская высокая мода была представлена в салоне “Модерн” на третьем этаже Saks – анфилада залов, отделанных резными панелями в стиле эпохи Людовика XV и бледно-голубым дамастом. Это была своего рода Мекка дамского туалета. Салон был основан в 1930-х годах, и правила им высокая и тоненькая блондинка Софи, модельер. Под ее руководством в довоенные годы салон стал выставкой парижской моды. Муж Софи, Адам Гимбель, основатель и президент Saks, пылкий франкофил, читал по одной французской книге в неделю и с началом Второй мировой войны ужасно страдал от разлуки с любимым Парижем. Когда война положила конец импорту нарядов, Софи начала сама создавать одежду. Но супруги Гимбель отчаянно желали вернуть своему магазину довоенный европейский шик и, встретив в 1942 году прелестную эмигрантку Татьяну дю Плесси, которая в тот момент работала у Генри Бендела, поняли, что сорвали джекпот.
В те годы шляпное дело процветало – мода на шляпки менялась быстрее, чем на любые другие предметы одежды. В английском языке выражением “старая шляпа” обозначают нечто безнадежно устаревшее. Одна из бывших редакторов Vogue рассказывала, что в 1940-е годы они с коллегами приобретали по десятку шляпок каждый новый сезон, чтобы соответствовать самым свежим веяниям, а прошлогодние головные уборы отдавали служанкам. Поэтому мастерство Татьяны было очень востребовано. Софи и Адам Гимбели были совершенно очарованы талантом и европейским обаянием Татьяны и тут же предложили ей делать шляпки для салона “Модерн” за 125 долларов в неделю, что было выше ее зарплаты у Бендела.
– Только не вздумайте учить английский, так вы больше продадите, – сказал ей Адам Гимбель, и мама с радостью последовала его совету.
Решение объединить таланты Софи и Татьяны принесло Гимбелям ошеломительный успех. Через несколько лет единственными конкурентами Софи в Америке были Мэйн Бокер[110]и Хэтти Карнеги[111], а с Татьяной могли соревноваться только Лили Даше[112] и Джон Фредерикс. В пеструю толпу клиентов Софи и Татьяны входили такие звезды, как Клодетт Кольбер, Марлен Дитрих, Мадлен Кэрролл, Айрин Данн[113]; светские львицы миссис Е. Ф. Хаттон, миссис Пьер дю Пон, миссис Джеймс Ван Аллен и миссис Чарльз Генри из Филадельфии; а также самые разные магнаты – Эсте Лаудер, Бетси Блумингдейл, Гарриет Дейч (наследница империи Розенвальд-Сирс-Робак) и Анита Мэй (жена основателя компании “Мэй”).
Татьяна и Софи превосходно дополняли друг друга. Яркие творения Татьяны придавали пикантность традиционно элегантным нарядам Софи; Татьяна могла, например, украсить зимнюю шапочку градусником или маленьким флюгером вместо привычного пера. И всё же ее головные уборы идеально соответствовали женственной моде 1940-х, потому что она глубоко понимала, что нужно женщине, и стремилась, чтобы ее творения были одновременно и соблазнительными, и удобными. Слава Татьяны, согласно журналу Christian Science Monitor, основывалась на том, что “ее шляпки, какого бы размера они ни были, идеально сидят на голове. В работе Татьяны фантазия сочетается с превосходным вкусом: дизайнер всегда заранее знает, как женщина будет чувствовать себя в ее шляпке”. И напротив: “Шляпы Лили Даше и Джона Фредерикса отличаются экстравагантностью и не всегда удобны, – пишет историк моды Розамунд Бернье, которая в 1945 году купила у матери полдюжины шляпок. – Шляпы Татьяны никогда не выглядели кричаще – у нее был идеальный вкус, и она безошибочно определяла, что вам пойдет”.
Софи и Татьяна мгновенно сдружились. Они обе погружались в работу с головой и обычно обедали в кабинете у Софи. Хелен О’Хаган, которая отвечала за связи с прессой, вспоминала, что и Софи, и Татьяна любили поговорить, но Татьяна всегда стремилась быть в центре внимания.
– Она без конца рассказывала, кого встретила в гостях, и кого надо с кем сажать на приемах, – рассказывала Хелен. – Потом они обсуждали запланированную на выходные партию в бридж – кого пригласить. Когда Татьяна занимала сцену слишком надолго, Софи толкала ее и говорила: “Тате, тише! Дай и другим сказать!”
Даже во время обеда Татьяна садилась так, чтобы видеть вход в салон, и если в двери входил покупатель, она сразу же к нему бросалась.
Татьяна редко позволяла клиенткам самим выбирать себе шляпки, не разрешала тыкать пальцем или вертеть модели в руках – она всё решала сама.
– Татьяна приносила шляпку и говорила: “Это вам подойдет”, – вспоминает подруга нашей семьи Этель Вудворд де Круассе, которая часто посещала салон в конце 1940-х. – А потом она надевала эту шляпку на вас и громко восклицала что-нибудь по-французски: “Formidable! Divin!”[114]
Успех матери основывался на ее знаниях и социальных навыках, которые простирались далеко за пределы дизайнерского труда. Подобно Эльзе Скиапарелли, которая создавала самые необычные шляпки в 1930-х годах, мама в прошлом изучала скульптуру и историю искусств под руководством дяди Саши и впоследствии вдохновлялась в своей работе величайшими мировыми шедеврами. Многие ее капоры были сделаны под впечатлением от причесок с портретов любимого Вермеера, опиралась она также на работы Веласкеса и Гойи. В рецензии The New York Times на осеннюю коллекцию Татьяны 1950 года говорится: “Золотой позумент придает испанский оттенок черной шелковой шляпке. Автор часто вдохновляется испанскими мотивами”. Помимо этого, на ее творчество очевидно повлияли пышные цветочные орнаменты русского народного искусства и мотивы, характерные для православной церковной эстетики, – это чувствуется в монументальной бижутерии работы Татьяны. Этикет определял ношение головных уборов строже, чем любого другого предмета одежды, и Татьяна, в прошлом жена дипломата, с блеском освоила сложный кодекс, регламентировавший, какие шляпки для каких случаев подходят. Ее открытость делала ее идеальным советчиком для сотен жительниц Нью-Йорка. Подобно парикмахершам, которые зачастую становятся конфидентками своих клиенток, она была одаренным психологом и косметологом: залогом ее успеха было умение убедить обычных женщин в их красоте.
– Я выслушиваю их и решаю все их проблемы парой цветочков на голове, – говорила она. – Они уходят от меня, гордые собой, как призовые лошади.
Каким бы роскошным ни был салон “Модерн”, какие богатые люди бы его ни посещали, мамина мастерская всё равно больше всего наоминала диккенсовскую фабрику. Она работала в дальнем правом углу третьего этажа, рядом с лифтами, – теперь там висят наряды Готье, Унгаро и других знаменитых модельеров, а тогда это была темная душная комната, где летом царила чудовищная жара. Двенадцать швей за двумя длинными столами воплощали в жизнь мамины дизайнерские решения. Татьяна обязана была создавать шестьдесят моделей в год – тридцать для весенней коллекции и тридцать для осени. Она работала так сосредоточенно и стремительно, что атмосфера в ателье будто наэлектризовывалась, внешне оставаясь спокойной. Татьяна прославилась добротой и щедростью к своим ассистенткам – при малейшем подозрении на простуду или домашние неурядицы она отсылала их домой; они, в свою очередь, обожали ее. Всякий раз, когда я попадала в эту атмосферу спокойного трудолюбия, меня охватывало умиротворение: я видела – мама трудится над шляпками точно так же, как делала это в Париже. Вся в черном, с алой помадой на губах, она сидела во главе длинного стола, зажав во рту булавки. Глядя на свое отражение в большом зеркале, она подрезала и укладывала на своих белокурых волосах фетр, драпировала тюль и джерси. Больше всего в маминой работе меня восхищало, как поразительно точно двигаются ее пальцы. Несмотря на то, что ее правая рука была изуродована и скрючена после автокатастрофы, она порхала над тканью стремительно, как колибри: мама формировала тончайшие складки и изгибы с точностью микрохирурга.
К осени 1942 года, когда Татьяна работала в Saks уже несколько месяцев, карьера Алекса наконец-то пошла в гору. Он в очередной раз очаровал нужных людей и получил повышение.
Весной 1942 года Конде Наст, который тщательно скрывал от окружающих свое больное сердце, продиктовал своему секретарю Иве Пацевичу конфиденциальный документ, в котором значилось, что в случае его смерти Пацевич станет президентом компании. Подозреваю, что Алекс был в курсе этого документа или же просто уловил что-то в воздухе. Как бы то ни было, той же весной он сдружился с Пацевичем, и в июне 1942 года в моей жизни появились Пат и его величественная супруга Нада. В то лето мы сняли дом рядом с портом Джефферсона, и я жила там с нашей домработницей Салли. Как-то раз я гуляла по окрестностям, и Салли позвала меня:
– Пацевичи приехали и ищут тебя! Иди на пляж.
Дом наш стоял на вершине дюны, и я сбежала по деревянным ступенькам на пляж, радуясь, что у меня будет компания. Навстречу мне по берегу шли двое высоких элегантных людей и приветливо махали мне. Когда мы поравнялись, они наклонились, чтобы обнять меня, радуясь нашей встрече, и я вспомнила, что уже видела их на приемах у родителей. С тех пор дядя Пат и тетя Нада, как мне велели их называть, прочно вошли в нашу жизнь.
Было ясно, что Пат, оказавшись во главе Cond Nast, станет на экономической и социальной лестнице выше любого другого русского эмигранта его поколения в Нью-Йорке. Так что не удивительно, что Алекс позаботился заранее заручиться его дружбой, а также велел маме сблизиться с его супругой Надой, которая славилась своим дурным характером. Тем летом Пацевичи проводили у нас много времени – Пат учил меня играть в шахматы, а Нада помогала готовить уроки, заданные на каникулы, – они были очередной бездетной любвеобильной парой, для которых я стала как бы приемной дочерью. Вскоре после смерти Конда Наста 19 сентября 1942 года, когда Пат возглавил компанию, Алекс стал одним из двух художественных редакторов Vogue. Второй, Артур Вайзер, работал в отделе уже двадцать три года и был там самым давним сотрудником. Учитывая, что Алекс проработал в журнале всего год, это был выдающийся карьерный скачок.
Ужасный Турок, доктор Ага, разумеется, пребывал в ярости: он с самого начала невзлюбил Алекса и был возмущен его повышением, а кроме того, чувствовал себя обойденным. Ага молча страдал до декабря 1942 года – на это время была запланирована мобилизация, и Ага надеялся, что Алекса призовут наряду с остальными. Но благодаря язве его признали негодным для службы. Тогда в начале 1943 года Ага ворвался в кабинет к Пацевичу и выдвинул ультиматум: “Либо Либерман – либо я”. Однако Ага изрядно переоценивал свою популярность в редакции, которая, к его удивлению, оказалась нулевой. Его невзлюбили за высокомерие и завышенные требования – он получал 40 ооо долларов, что в наше время равняется примерно полумиллиону. Пат быстро принял решение и через несколько дней объявил об отставке Аги, а его должность предложил тридцатилетнему Алексу.
В следующие несколько месяцев стиль журнала сильно изменился. Как выражался Алекс, он стал более “кинематографичным”. Заголовки и выносы, набиравшиеся теперь газетным шрифтом, стали более информативными и актуальными – в соответствии с пожеланиями Конде Наста Алекс развернул Vogue в сторону новостной журналистики. Время для этого было самое подходящее – США вступили в войну, и публике требовались более серьезные материалы. Параллельно с этим менялась женская мода: сотни тысяч женщин вышли на работу, и их одежда становилась всё более неформальной и демократичной. Американские кутюрье – например, Клэр Маккарделл и даже Валентина – стали разрабатывать легкие и непринужденные дизайны вместо прежних строгих и элегантных нарядов. Алекс был феминистом до мозга костей и стремился выпускать журнал для работающих женщин. По его собственному выражению, “война заставила нас забыть прежние фантазии”. Одним словом – он как нельзя лучше подходил для своей должности. Алекс приглашал в журнал европейских мастеров – Георгия Гойнингена (Гюне), Хорста П. Хорста, но не забывал и о молодых американских фотографах, которые умели свежо подать новую моду – в их числе были Джон Роулингс и Фрэнсис Маклафлин.
Помимо этого, Алекс также нанял фотографа журнала Life, Гьона Мили, который в тот момент изучал технику люминографии[115] для подиумной съемки. Взглядам изумленных читателей представали теперь модели с тележками в универмагах, или бегущие по пляжу в сияющих арках из капель воды. В последующие годы Алекс привлек Эрвина Блюменфельда – еще одного беженца из Европы, который, подобно самому Алексу, восставал против приукрашенных снимков, – чтобы тот применял в модной съемке технику соляризации[116], которую Блюменфельд тогда изучал. Так появились на свет самые авангардные обложки Vogue. В общем и целом журнал стал более политизированным и актуальным. Заступив на новый пост, Алекс уговорил осторожную, консервативную Эдну Чейз опубликовать фотографии пострадавшего от бомбежек Лондона работы Сесила Битона. Ли Миллер – гениальный фотограф и подруга Татьяны с Алексом с довоенных времен – освещала в журнале войну в Европе. Одной из первых она зафиксировала на своих снимках нацистские лагеря смерти, – и одним из самых смелых и благородных поступков Алекса было то, что он уговорил миссис Чейз опубликовать эти фотографии.
Наконец, Алекс открыл и вывел в свет молодого американского фотографа Ирвинга Пенна – его карьера стала личным достижением Алекса. В начале 1940-х Пенн был застенчивым, деликатным юношей, подающим надежды художником, который зарабатывал на жизнь тем, что служил дизайнером в универмаге Saks – туда его устроил учитель из художественной школы Алексей Бродович. Алекс распознал в Пенне талант и нанял его в 1943 году своим личным ассистентом, поручив придумывать идеи для обложек журнала. Однако все фотографы, которым Пенн предлагал свои идеи: Хорст, Блюменфельд, Роулингс, Битон, – отвергали их. Поэтому Алекс предложил Пенну снимать то, что он хочет, самостоятельно, отвел ему место в студии по соседству с кабинетом самого Наста и нанял помощника, который помогал бы ему справляться со студийной камерой. Получившиеся снимки отличали тщательно выстроенная композиция, невероятная ясность и инновационные методы печати, которые разработал сам Пенн. Это были самые знаменитые фотографии 1940-х годов. То, что Алекс увидел в Пенне талант фотографа и взял его под крыло, было тем более примечательно, что миссис Чейз и другие редакторы журнала поначалу раскритиковали его нимки. Всего через несколько лет стало ясно, что Алекс был прав: к 1950-м годам Пенна уже признавали одним из самых самобытных и влиятельных фотографов своего времени.
В последующие десятилетия Алекс продолжал поддерживать Пенна – от ранних натюрмортов тот перешел к другим жанрам. Он снимал портреты знаменитостей на фоне старых потертых ковров (в журнале все были шокированы этими фотографиями), а туземцы позировали ему среди белых стен передвижной студии, с которой Пенн путешествовал по Перу, Эстремадуре, Новой Гвинее или Тибету. (Каждое лето Алекс говорил Пенну: “Отправляйся на край земли и привези нам что-нибудь восхитительное для рождественского номера. Оставлю тебе четырнадцать страниц”.) В те годы Vogue сильнее, чем любой другой журнал, раздвигал привычные понятия о женственности: на его страницах модель могла сидеть на барном стуле, взъерошенная, как будто только что из постели, осторожно снимая табачную крошку с языка. Восхищаясь искусством Пенна выявлять прелесть в “несовершенствах повседневной жизни”, Алекс способствовал становлению великого американского художника.
Впоследствии Пенн стал ближайшим другом Алекса – хотя, на взгляд самого художника, такая близость была практически невозможна.
– Он был далек от искренних взаимоотношений, – рассказал мне Пенн через несколько лет после смерти Алекса. – Мы были профессиональными друзьями, поскольку оба нуждались друг в друге… Люди либо приносили ему пользу, либо нет… Я – приносил. Но мы полвека проработали вместе, а я всё равно так и не узнал его. Иногда за обедом мне казалось, что между нами начинает возникать какое-то подобие связи, и тут он смотрел на часы, и на лице его появлялось странное выражение, и я понимал, что ему пора на встречу с кем-то более важным. Но коллегой он был замечательным, и мне очень его недостает. Мы вместе смеялись над абсурдностью мира, в котором он работал. Когда он меня отчитывал – зачем ты прислал мне эту жуткую фотографию? – я всё равно был доволен, потому что обычно он был прав. Теперь я живу один, в башне из своего успеха, и мне уже не с кем посмеяться.
Как ни странно, мама не имела ни малейшего представления о том, чем Алекс занимается на работе, и совершенно не стремилась что-либо узнать. Он проработал на одном месте полвека, а она ни разу его не навестила.
– Зачем мне туда ходить, я прекрасно знаю, что там, – огрызалась она на все вопросы. – Там всё похоже на гигантский ледяной кубик.
Кабинет Алекса действительно представлял собой голый белый куб – его ледяной аскетизм неизменно напоминал мне о его кальвинистском воспитании. Там было всего несколько стульев и черный стол, на котором лежала стопка белой бумаги и один-единственный остро заточенный карандаш. Изредка там попадались какие-либо снимки или рисунки (в ранние годы он хранил мамину фотографию в ящике, а впоследствии повесил на стены несколько снимков своих скульптур). Алекс прославился педантичным отношением к порядку. Сай Ньюхаус, который был коллегой, приближенным к Алексу в последние тридцать лет его карьеры, рассказывал, что единственный раз в жизни испытал на себе его гнев – когда поставил на его стол чашку с кофе. “Убери это немедленно!” – закричал Алекс.
– В нем была своеобразная пуританская брезгливость, – вспоминает Сай.
Как-то раз мамино нежелание вникать в работу Алекса сыграло с ней злую шутку – это был единственный случай в их семейной жизни, когда пошел слух, что у Алекса есть роман на стороне. Предполагаемой любовницей была Бриджит Тиченор, редактор отдела аксессуаров – длинноногая красавица-англичанка с огромными лазоревыми глазами и густыми черными волосами. В то время я только что закончила колледж и устроилась на работу, и Бриджит решила завоевать Алекса через меня – она без конца угощала меня обедами и ужинами, убалтывала, пытаясь нащупать в браке моих родителей трещинку, в которую можно было бы просочиться. Когда эта стратегия провалилась, Бриджит стала приглашать Алекса на долгие обеды в “Шамбор” – тогда это был самый модный ресторан – и удерживала его там по паре часов кряду, рассуждая о его картинах (в те годы никому, кроме нее, не приходило в голову говорить о картинах Алекса).
– Она была умна, хороша собой, и она ухаживала за мной, – откровенничал Алекс годы спустя. – Это было новое и приятное чувство.
Как-то раз, летом, когда Бриджит после года ухаживаний не удалось пригласить его на ужин, она купила билет на тот же корабль, на котором Либерманы отправились во Францию.
Только тогда Татьяна узнала о сложившейся ситуации – ей обо всем рассказал друг, Филипп де Круассе, который возглавлял французское представительство Cond Nast. До него дошла сплетня, что Алекс собирается бросить Татьяну и жениться на Тиченор. Мама избрала мудрую стратегию и держалась с соперницей необычайно любезно – та поняла, что надежды нет, махнула рукой и остаток пути общалась с другими попутчиками.
Хотя Алекс был, наверное, самым молодым руководителем художественного отдела Vogue, заступив на этот пост, он был совершенно уверен в себе и пользовался огромной популярностью у сотрудников. В его обширном арсенале было два инструмента, которыми он пользовался, чтобы очаровывать окружающих: это был эпитет “достойный” и обращение “милый друг”.
“Достойная обложка”, – говорил он Джону Роулингсу, который снял купальники для летнего номера. “Достойный разворот” – о рекламе зимней обуви, сделанной одним из подмастерьев. (“Когда я слышал слово “достойный”, думал, что меня стошнит”, – рассказывал покойный Ричард Аведон[117], который терпеть не мог Алекса и был одним из тех, кто возненавидел его словарь.) А “милым другом” Алекс называл того, кого собирался раскритиковать в пух и прах.
– Когда я слышал “милый друг”, у меня аж пальцы на ногах сжимались, – вспоминает лорд Сноудон[118] – они с Алексом сотрудничали в 1960-1970-х годах. – Это могло звучать следующим образом: “Милый друг, ты знаешь, как я тобой восхищаюсь, но твои последние фотографии чудовищны”.
– Когда он говорил “милый друг”, то мы знали – всё плохо, – говорит Хельмут Ньютон, один из многих фотографов-экспериментаторов, которым покровительствовал Алекс и который ценил любовь Алекса к порнографии.
(По словам Ньютона, героем Алекса был Ларри Флинт[119], и, отсылая Ньютона на съемку, Алекс часто повторял девиз Флинта: “Принеси мне клубничку”.)
Отношения Алекса с теми, кто стоял выше его на карьерной лестнице, были куда сложнее. В первые же несколько лет коллеги Седого Лиса познакомились с темными сторонами его характера – он был способен буквально стелиться перед полезными людьми.
– Если он понимал, что кто-то может ему помочь, то тут же прыгал к нему на колени, – вспоминает Розамунд Бернье, которая дружила с Либерманами с 1944 года. – Его обаяние целыми днями было направлено в сторону тех, в чьей поддержке он нуждался.
– Алекс лучше всех знал, куда дует ветер, – рассказывает Даниэль Салем, который был финансовым директором Cond Nast на протяжении тридцати лет. – Он редко выражал привязанность – все его поступки должны были приносить ему пользу. Благодаря этому он был несокрушим.
Гитта Серени была шокирована, узнав, как много внимания Алекс уделяет публичной стороне жизни. В 1949 году она вышла замуж за американского фотографа, который работал на Vogue в Лондоне, Дональда Ханимена. В 1952-м, когда у них родился первый ребенок, Ханимена вызвали обратно в Нью-Йорк, и молодая пара, поскольку средства их были ограниченны, сняла квартиру на углу Риверсайд-драйв и Сто первой улицы.
– Алекс был возмущен нашим адресом, – вспоминает Гитта. – Когда мы подписали договор, он заявил: “Ты сошла с ума! Ты хочешь, чтобы Дон сделал карьеру, или нет? Он ничего не добьется с таким адресом. Вам нужно переехать в Ист-сайд”.
Гитта поинтересовалась, как, по его мнению, им перебраться в Ист-сайд с их доходами. “Обратитесь в банк”, – холодно ответил Алекс. Сам он всю жизнь жил на займы, полученные на работе и у друзей.
Коллег тоже впечатлял поистине византийский талант Алекса к саморекламе.– Никто лучше него не умел себя продвинуть, – вспоминает Сноудон. – Он был скользким как угорь и вечно проворачивал свои делишки.
Даже Сай Ньюхаус, с которым они проработали сорок лет, признает, что Седой Лис жил по расчету и корысти. А те коллеги Лиса, которые его недолюбливали, и вовсе заявляли, что в его работе якобы не было оригинальности.
– Насквозь фальшивый и банальный человек, – вспоминает Пьер Берже, блестящий парижанин, второй основатель и бессменный управляющий модного дома Ива Сен-Лорана и близкий друг Татьяны. – У него никогда не было ни одной собственной идеи. Он воровал их у всех вокруг. Даже шрифты, даже журналистские задумки – всё своровано у Бродовича. Вот кто был гением!
В Татьяне, напротив, люди видели естественность.
– Теплота Алекса была макиавеллевской, проявлялась искусственно, по расчету. Приветливость Татьяны всегда была подлинной, – рассказывает Грэй Фой, компаньон Лео Лермана, главного специалиста отдела культуры в Cond Nast (они с Либерманами дружили более полувека). – Она могла вас задеть, но всегда была прямодушна… Пути, которые выбирала Татьяна, могли оканчиваться тупиками, а Алекс вечно следовал какими-то извилистыми тропами.
Наконец, многим коллегам Алекса было что сказать о его придирчивости и вспыльчивости.
– Он был перфекционистом, но перфекционистом крайне неуравновешенным, – вспоминает Мэри-Джейн Пуль, которая работала в офисе Алекса в середине – конце 1940-х и даже помнит, как приносила ему по утрам молоко, которое он вынужден был пить из-за язвы. – Он с наслаждением раздирал в клочья готовый номер журнала в пятницу вечером, и редакторам приходилось сидеть все выходные, чтобы удовлетворить его прихоти. Кроме того, он мог быть очень жестоким: чтобы накалить атмосферу, он стравливал сотрудников и наблюдал за ними.
Тина Браун, которую Алекс поставил во главе Vanity Fair, вспоминает его “склонность разрушать всё вокруг, подобно Сальери”.
– Сальери завидовал Моцарту, а Алекс часто завидовал по-настоящему талантливым людям, – вспоминает она. – Когда он чувствовал, что кто-то слишком вознесся в глазах Сая Ньюхауса, например, он говорил: “Такой-то ничего не стоит, надо сбить с него спесь”. И он всегда добивался своего.
Самых чувствительных из сотрудников ранили махинации Алекса.
– В нем была склонность к садизму, – рассказывает Деспина Мессинези. – Более коварного человека сложно себе вообразить. Алекс говорил вам в лицо ужасные вещи, а голос его и выражение лица оставались безмятежны. Люди зачастую выходили от него в слезах… Алекс мог унизить кого-либо публично. Возможно, это делалось для того, чтобы его подчиненные лучше работали, но нельзя отрицать, что он умел быть жестоким.
– А на следующий день он мог быть ужасно милым и даже интересовался, как здоровье вашей матушки, – вспоминает Мессинези с ноткой ностальгии.
Стоит ли говорить, что на заре нашей совместной жизни в новом доме Алекс показывал нам с мамой только джекилловскую сторону своего характера, ту, что была переполнена добротой и нежностью. Еще много лет мама по несколько раз в год нежно шептала мне, когда Алекса не было рядом:
– Нам невероятно повезло, что мы его встретили. Потрясающая удача.
Глава 16
Наш дом № I
Особняк на Семидесятой улице, куда мы переехали в декабре 1942-го и в котором Татьяна с Алексом прожили почти полвека, был первым местом, где я узнала, как это – жить в настоящей, относительно обычной семье с двумя родителями. В этом доме я праздновала каждое Рождество с двенадцати до двадцати трех лет, там я готовилась к школьным экзаменам и писала заявки в колледж, там мы с друзьями впервые выпивали, а потом маялись похмельем, оттуда я выгоняла первых отвергнутых возлюбленных, там за мной ухаживал мой будущий муж, там же мы отпраздновали нашу свадьбу, и оттуда я уезжала в роддом. Из этого же дома Татьяну и Алекса в последние годы часто увозили в больницу, и отсюда же мама уехала в последний раз, чтобы умереть в одиночестве в реанимации. В этом доме со мной произошло большинство самых важных событий моей жизни, и по сей день дом 173 на Семидесятой улице остается сверкающим центром моей вселенной – он до сих пор снится мне, и по сей день, шестьдесят лет спустя, я не могу пройти мимо, не испытав укол ностальгии. Это был дом, в котором трое скитальцев, которых много лет швыряло по миру войны и революции, нашли свой первый приют и впервые пустили корни.
Дом 173 по Семидесятой улице – это один из традиционных особняков 1920-х годов из коричневого песчаника, которых так много в Ист-сайде. Первый этаж его расположен чуть ниже уровня улицы, и, чтобы войти, надо спуститься по трем ступенькам к двум дверям – в наше время они были покрашены в белый цвет. Левая дверь с маленьким окошком вела в кухню. Правая – парадный вход – в вестибюль, правая же стена которого была украшена большим зеркалом, под ним стояла маленькая барочная тумбочка. Эта тумбочка вызывает у меня особенно яркие воспоминания: сидя на ней, я узнала, что мама с Алексом поженились.
Насколько я помню, впервые мы переночевали в этом доме в одно из ноябрьских воскресений 1942-го. На следующий день я вернулась из школы чуть позже обычного – в 16:30, после занятий балетом – и нашла на тумбочке с полудюжины телеграмм. Некоторые из них были вскрыты, и мне бросились в глаза фразы: “Поздравляем вас со свадьбой и желаем всего наилучшего”, “Самые теплые пожелания и много лет счастья”. Я была потрясена, оскорблена, разъярена. Они поженились утром и ничего мне не сказали, не пригласили меня, в очередной раз оставили за бортом! Я больше злилась, чем горевала, но, как обычно, скрыла свои чувства: к их приходу взяла себя в руки и нежно их поздравила. Только много лет спустя я поняла, что это событие произошло благодаря маминой – порой лицемерной – склонности во всем следовать протоколу. Поскольку теперь ей предстояло жить с Алексом под одной крышей и делить одну входную дверь, им необходимо было пожениться.
Воспоминания единственных свидетелей этой свадьбы, Беатрис и Фернана Леваля, говорят о том, как мама была помешана на своей работе. Левали устроили обед в ресторане “Павильон”, чтобы отметить свадьбу. Мама туда не пошла. В 14:00 у нее была назначена встреча с “важным клиентом” – голливудским продюсером, который, как она надеялась, позовет ее делать шляпки для его следующего фильма, и ей не хотелось прийти позже него. К черту чувства! Алекс, Беатрис и Фернан отпраздновали свадьбу без нее.
Но вернемся к экскурсии по дому. Мимо тумбочки мы проходим в короткий коридор, который выводит нас в столовую – следующие десять лет там стоял всё тот же белый стеклянно-металлический гарнитур, который “мои родители” (я наконец могу их так называть) купили в универмаге вскоре после нашего приезда в Штаты. Пол столовой был покрыт линолеумом под мрамор, а стены, как во всём доме, выкрашены в белый цвет. В дальнем конце комнаты створчатое окно выходит на прелестный садик, которых так много в этом районе. Подоконник обит (разумеется) белым винилом, а слева от него стоит уютное серое (как ни странно) кресло, в котором Алекс завтракает.
Вскоре после нашего переезда – мне тогда было двенадцать – мы с Алексом завели привычку по выходным завтракать в столовой. Мама нежилась в постели до полудня, читала книгу или французские и русские газеты, а мы оставались наедине. Он сидел у окна с небольшим подносом, на котором традиционно стояли овсянка и чай, а я – за круглым белым столиком в центре комнаты. Для меня это были счастливые моменты: год за годом Алекс слушал меня с неослабевающим интересом, как будто по утрам для него не было ничего важнее моих дел. Он был моим наперсником и идолом: я слепо ему доверяла – так, как много лет потом не могла доверять никому.
Поначалу наши беседы носили в основном общеобразовательный характер – Алекс задавал мне различные вопросы из области истории или литературы, чтобы проверить, чему меня учат в школе; выслушав мои ответы, он советовал мне книги, которые, по его мнению, должны былидополнить учебную программу. (Иногда это оказывались безнадежно устаревшие вещи, наподобие “Лорны Дун” Блэкмора, которая поразила его романтичную тринадцатилетнюю душу в английском пансионе.) Или же мы вместе обсуждали насущные вопросы и принимали решения. Так, одним весенним утром 1951 года он предложил мне оставить летние подработки, которые я стала брать, когда закончила школу, а вместо этого поехать на летние курсы. Пока мы обсуждали это за воскресными газетами, нам обоим на глаза попалось объявление о летнем семестре в колледже “Черная гора”. “Вот оно!” – воскликнули мы одновременно, изучая список художников и писателей, которые должны были там преподавать. Эта поездка изменила мою жизнь.
Когда я подросла, столовая стала местом, где Алекс часто вызывал меня на откровенность, расспрашивая об отношениях с тем-то и тем-то, о работе, а после моего замужества – о поведении и оценках детей. В этой комнате происходили самые интимные наши беседы. Никогда не забуду, например, как осенью 1956-го Алекс каждое утро, сидя в кресле у окна, дожидался моего возвращения от психоаналитика. Мне было двадцать шесть, и я только что вернулась в Нью-Йорк после двух ужасных лет во Франции – я болела, мучилась на неподходящей работе и пережила любовную драму. Алекс решил, что мне надо пройти терапию, и записал меня к безжалостному фрейдисту. Хотя продвигаясь по карьерной лестнице, он завел привычку выходить из дома до 8 утра, чтобы прийти на работу раньше своих коллег, в те месяцы ему почему-то надо было встречать меня. Когда я возвращалась домой, он сидел у окна, на коленях его лежал портфель, он смотрел на меня слегка смущенно, словно извиняясь, и спрашивал:
– Как всё прошло?
– Замечательно, – отвечала я всякий раз, хотя только что весь час рыдала или злилась на доктора. Только после этого обмена репликами Алекс хлопал себя по портфелю, говорил: “Ну, хорошо”, целовал меня и с довольным видом отправлялся на работу. Интерес Алекса к нашим беседам с доктором Норвеллом Ламарром, мир его праху, заставлял меня думать, что несмотря на все уверения, что психоанализ ему ни к чему, Алекс втайне о нем мечтал и, наблюдая за моим прогрессом, испытывал некое компенсаторное удовлетворение.
Когда я вышла замуж и переехала в Коннектикут, Алекс с мамой настояли, что моя бывшая детская будет спальней для моей семьи на те дни, когда мы приезжали в Нью-Йорк. Они стали самыми любящими бабушкой с дедушкой; и в нашей столовой теперь воспитывали уже моих детей. Там разворачивались события, ставшие впоследствии семейными преданиями. Так, мы до самой смерти Алекса со смехом вспоминали, как однажды за обедом мой младший сын Люк, который уже в пять лет был знатным мясоедом, взбунтовался против маминых уроков этикета – она пыталась научить его изящно накладывать себе угощение с общего блюда. Когда Люку поднесли баранью ногу, он просто-напросто наклонился к ней, схватил зубами и поднял с блюда. Следующие несколько лет мама предпочитала сама накладывать детям еду, а Алекс, который с радостью вспоминал собственные детские шалости, то и дело рассказывал об этом случае.
Разумеется, столовая на Семидесятой улице была неотделима от кухни. На обеих правила великолепно суровая Мейбл Мозес, которая со дня нашего переезда вместе со своим красавцем-мужем взяла бразды правления в свои руки. Тогда Мейбл был тридцать один год – когда я это пишу, ей девяносто три, и она благополучно проживает в доме престарелых в Лас-Вегасе. В ту пору она была энергичной крупной дамой с тонкой талией, большим пучком волос и в очках. Мейбл была немногословна и хронически не доверяла окружающим. Она редко улыбалась, порой выглядела весьма угрюмо и выражала свое одобрение или неодобрение только изменением выражения лица – например, видя человеческое чванство, она приподнимала бровь и дергала уголком рта. Но если ее удалось обрадовать хорошими новостями, она разражалась грудным смехом, топала ногой и восклицала: “Да ладно!”
– Мейбл, меня назначили редактором школьной газеты!
– Да ладно!
Топ-топ.
– Мейбл, мы с Кливом только что обручились!
– Да ладно!
Топ-топ.
Как и большинство хороших поваров, Мейбл могла свести вас с ума своей педантичностью. Каждой вилке и ложке было отведено свое место. “Нечего тут хозяйничать на моей кухне!” – слышала я больше сорока лет, когда заглядывала к ней, чтобы полакомиться очередным шедевром. Мейбл готовила восхитительно и с легкостью вписала все возможные французские и русские блюда в свой американский репертуар. Проработав у нас полгода, она уже готовила лучший бефстроганов в городе – тонкие полоски самого свежего филе стремительно обжаривались, перед тем как встретиться с крепким бульоном, сметаной и укропом. Ее gigot aux flageoles[120], украшенная ровно тем количеством тонко нарезанных зубчиков чеснока, чтобы придать всему куску мяса легкий аромат, была произведением искусства. Такими же восхитительными были ростбиф и йоркширский пудинг – тесто вздымалось над краями формы на добрые тринадцать сантиметров. Стоит ли говорить, что блюда американской кухни – жареный цыпленок (любимое мамино лакомство) или ароматный яблочный пирог, о невесомой посыпке которого я грежу по сей день, – были столь же совершенны.
В юности готовка меня не интересовала – я полагала, что в жизни свободной женщины в таких навыках нет нужды. Но сколько же полезных знаний я получила от Мейбл!
– Мать ее особо не воспитывала, – объясняла Мейбл моим друзьям много лет спустя, – вот я и решила ею заняться.
Она научила меня ополаскивать волосы уксусом, чтобы они блестели, объяснила, что делать во время месячных (мама в этом вопросе держалась крайне уклончиво) и как держать кавалеров на расстоянии.
– Даже и не думай подобраться к моей крошке, – ворчала Мейбл на любого кавалера, которого подозревала в наличии сексуальных намерений.
Именно она научила меня водить, и я до сих пор вспоминаю ее, когда осторожно жму на тормоз, спускаясь по заснеженному холму, или приглушаю фары, когда еду в тумане. Мейбл учила меня умеренному обращению с алкоголем, а в некоторых случаях – о которых она узнавала задолго до вечно занятых родителей – ругала меня за излишества. Сама будучи трезвенницей, она выступала настоящей энциклопедией лекарств от похмелья, когда я выпивала лишнего – что часто случалось с моими ровесниками в эпоху Эйзенхауэра. Когда мне было шестнадцать, Мейбл подарила мне на Рождество первый письменный набор с памятной гравировкой, она же научила меня писать благодарности в ответ на поздравления или подарки, которые я получала. Этого никогда бы не сделали родители, которые были до того высокомерны, что хвастались: ни разу в жизни они не написали ни единой записки с благодарностями. (Подобная невежливость не могла пройти незамеченной. В начале года мне не раз приходилось отвечать на сердитые звонки их знакомых – получили ли Либерманы конфеты, бегонии, хрустальную вазу, которую послали им на Рождество? Когда я рассказывала об этом родителям (как правило, я прикрывала их и уверяла, что ничего подобного не приходило), они лишь презрительно пожимали плечами.)
Поначалу Мейбл пришла к нам не одна. Ее муж Мэтью, невероятно обаятельный метис с определенными интеллектуальными наклонностями был в той же мере сибаритом и подхалимом, в какой Мейбл отличалась строгостью и аскетизмом. Он брал у Алекса уроки рисования и одалживал у меня книги из школьной программы – больше всего ему нравился Мопассан. Он любил выпить – возможно, причиной тому был избыток свободного времени. Обычно Мэтью сидел на кухонном стуле у окна, курил и наслаждался очередным произведением классической литературы, тогда как Мейбл, вся в белом, стояла у плиты и резала, чистила, жарила. Кроме того, Мэтью был бесстыдным бабником, и его с позором выставили за дверь, когда родители обнаружили, что он соблазнил одну из маминых подруг по канасте[121] (впрочем, возможно, инициатива исходила от подруги). Вскоре после этого они с Мейбл развелись. Однако он пробыл у нас достаточно времени, чтобы пробудить во мне интерес к музыке черных – когда мне исполнилось четырнадцать, Мейбл с Мэтью стали по субботам брать меня с собой в гостиницу “Савой”. К пятнадцати годам я стала водить туда друзей, чтобы приобщить их к гарлемской культуре – вплоть до конца 1940-х белые в “Савой” почти не ходили. Джон-Майкл Монтиас, один из любимых моих спутников тех лет, вспоминает одно из таких приключений:
– Мы с тобой танцуем, как ненормальные, вокруг только черные, и вдруг я толкаю тебя в сторону и говорю: “Берегись!” У входа стояли твои родители и высокий англичанин в накидке – Сесил Битон.
Нам удалось вовремя пробраться к боковому выходу, и родители всю жизнь были уверены, что они являлись первыми белыми нью-йоркцами, кто “открыл” Гарлем в конце 1940-х.
В словаре моей любимой Мейбл мама была Мадам, я – Деткой, а Алекс – Хозяином. Он и в самом деле был хозяином дома – мама была неспособна вызвать плотника или сантехника, нанять уборщицу или проверить мои уроки. Поэтому Алекс с тем же холодным апломбом, с которым проверял мой дневник, назначал нам приемы у врачей или запрещал мне возвращаться слишком поздно, брался за дыры в крыше, потрескавшуюся штукатурку или протекающие трубы. Он стал настоящим домохозяином до того, как это вошло в моду, и брал на себя все обязанности, на которые маме не хватало душевных сил или терпения. Он не оставил их и тогда, когда стал председателем в Cond Nast, продолжая заниматься живописью, скульптурой и фотографией. Он явно наслаждался тем, что одновременно является маминым героем и рабом. О своих добродетелях он говорил с неизменной гордостью и хвастался, что “ни разу, ни разу в жизни” даже не взглянул на другую женщину, хотя его коллеги и находили подобные высказывания безвкусными. (“Что за чудачество, хвастаться, что никогда не желал другой! – возмутился как-то в 1960-х редактор французского Vogue, когда преданность Алекса маме стала своего рода легендой. – В этом есть что-то вульгарное!”)
Одним из достижений Алекса было то, что после ухода Мэтью Мозеса он сумел найти помощников, которые были бы так же надежны, как Мейбл, и при этом могли бы противостоять ее величию. Первым на замену Мэтью пришел Жан, сдержанный француз из Бретани – совершенно загадочная личность. Он появился у нас в 1951 году, когда семья Елены Шуваловой наконец-то освободила комнаты на четвертом этаже, которые снимала у нас со дня нашего переезда на Семидесятую улицу. Жан жил в одной из маленьких спален на четвертом этаже, и там царил монастырский порядок. В свой единственный выходной, воскресенье, он уходил на полтора часа (мы предполагали, что он ходит к мессе), а остаток дня проводил у себя в комнате. Единственными звуками, которые оттуда доносились, было легкое шуршание, как будто он заворачивает в салфетки сотни крохотных коробочек или быстро перелистывает тончайшие страницы. Он был очень начитанным человеком, и в любой ситуации цитировал Библию – зачастую для того, чтобы выразить неодобрение беспорядком в моей комнате. Мои друзья по колледжу, приезжая в гости, редко соблюдали чистоту. В этих случаях Жан застывал на пороге моей комнаты, с ужасом обозревал царящий в ней хаос и, воздев руки к небу, восклицал: “Содом и Гоморра!”
Столовая и кухня, где властвовали Мейбл и Жан, были настоящим центром силы нашего дома – площадкой, с которой мои родители поднимались по социальной лестнице. Полуденные субботние обеды, которые устраивали Либерманы с конца 1940-х, были первыми деловыми обедами в современном смысле этого слова. За столом, украшенном кулинарными шедеврами Мейбл и нашей богатой коллекцией вин (за исключением подаренных, вина покупались у наших знакомых французских виноделов), мои родители очаровывали видных парижан и нью-йоркцев, которые потом помогали им вознестись в высшие круги общества. Сальвадор Дали, который, несмотря на свою репутацию, был куда более приятным человеком и верным другом, чем можно было бы предположить, заходил к нам каждые несколько недель. Были здесь и представители Голливуда – дизайнер Жильбер Адриан и его миловидная миниатюрная жена Дженет Гейнор, мамина клиентка, у которой был нежный девичий голосок и которая привела в салон к Либерманам своих подруг: Клодетт Кольбер, Айрин Данн, Мадлен Кэрролл. К концу 1940-х здесь были деятели моды, искусства и культуры со всего мира: Кристиан Диор, Юбер Живанши, Зизи Жанмер[122], Ролан Пети[123], Патриция Лопес-Уиллшоу с мужем, любовником и любовником мужа, а потом и “гений Сен-Лоран”, которого мама обожала. Был здесь и нескончаемый поток потенциальных кредиторов – богатых нью-йоркских пар, которые порой подбрасывали Алексу денег, когда ему приходилось туго. Среди них были Левали, финансовый магнат Джордж (Гриша) Грегори с женой Лидией – они эмигрировали из СССР в 1932-м, и мама подружилась с Лидией, потому что она тоже познакомилась с Маяковским в последний год его жизни; Чарли и Женя Задок – они выполняли двойную функцию: Чарли был председателем Saks и маминым начальником, а кроме того, имел одну из лучших в Нью-Йорке коллекций современного искусства, а потому Алекс его особенно ценил.
В конце 1940-х Алекс вновь начал рисовать по выходным и пытался поместить свои работы в галереи. У нас на обедах стали появляться критики и торговцы: Клемент Гринберг, Гарольд Розенберг, Бетти Парсонс, Андре Эммерих, Томас Хесс. В 1960-х, когда работы Алекса стали выставляться и его признали художником, Либерманы стали собирать у себя Великих Художников. Их “разогревали” за обеденным столом, потом вели в гостиную и угощали кофе и ликерами.
Вы поднимались по первому пролету лестницы, ваша рука скользила по округлым белым лакированным перилам, и вы выходили на площадку, с которой можно было пойти направо – в просторную гостиную, или налево – в комнату, которая впоследствии стала библиотекой и кабинетом Алекса. Вход в гостиную имел полукруглую форму, и двери разъезжались, а не распахивались. Три больших окна выходили в сад, прозрачные газовые занавески пропускали солнечный свет. Слева от входа стоял уютный диванчик, обитый белым винилом, а в центре стены располагался камин, который часто разжигали зимой. (“Камин без дров что мужчина без эрекции”, – говорила мама.) Кресло XVIII века эпохи Людовика которое когда-то стояло в папином кабинете в Париже, теперь располагалось между камином и окном. Книжные полки под окном были забиты книгами на французском (у всех у них были белые или бежевые обложки, как это принято во французском книгоиздательстве, – мама не позволяла приносить в эту комнату американские книги, потому что большинство из них разрушили бы бежево-белую цветовую гамму интерьера). В 1943 году справа от окна появился трехстворчатый экран работы Марселя Верте, на котором красовалась скудно одетая женщина в маминой шляпке. Большую часть правой стены занимала кушетка в китайском стиле, отделанная дамастом цвета слоновой кости, рядом с которой стояли два таких же шезлонга – этот гарнитур Уайли привезли из Пекина и подарили нам. Он служил маме превосходным фоном для портретов – она обожала фотографироваться. Подобно одалиске, она располагалась на этой кушетке, одетая в черный шелковый брючный костюм, увешанная бренчащими украшениями, и позировала фотографам, которые работали на Алекса: среди них были Хорст, Роулингс, Блюменфельд, Битон. На их портретах она представала то застенчивой и нежной, то льдисто-бесстрастной, то откровенно зловещей.
Через несколько лет после переезда на Семидесятую улицу на наших стенах стали тесниться работы современных художников. В 1943 году Алекс приобрел абстрактную работу “Волчица” малоизвестного художника по имени Джексон Поллок, написанную тушью и акварелью[124]. На благотворительном аукционе в аукционном доме “Кнодлер” он услышал, как публика высмеивает эту картину, пришел в ярость и тут же купил ее за 150 долларов. Начиная с 1947 года коллекция стала стремительно расти – мама с Алексом стали проводить часть лета во Франции, чтобы посмотреть французские модные показы, а потом – несколько недель в Италии. Именно тогда Алекс начал свой новый проект фотосъемку мастерских всех крупнейших французских художников XX века (и самих художников, если они к тому моменту были живы). Большинство фотографий были опубликованы в Vogue, и со временем вышли в эпохальном труде, документирующем эпоху: “Художник в своей мастерской”.
Брак[125], Матисс, Пикассо, Джакометти[126], Вийон[127], Леже[128] были первыми из тех, кого запечатлел Алекс. Большинство из них дарили Алексу сувенир-другой в обмен на публикацию в журнале. (Леже, старый друг Генриетты Либерман, был особенно щедр: он предложил Алексу купить любую его черно-белую работу за 50 долларов и большой эскиз гуашью к “Большому параду” за 500.) Если художники были прижимисты – Матисс, например, или Пикассо, – Алексу обычно удавалось выманить у них что-нибудь за несколько сотен долларов. Поэтому к концу 1950-х стены в доме Либерманов были увешаны впечатляющей художественной коллекцией, по большей части состоящей из рисунков, – много лет спустя после маминой смерти Алекс выгодно их продал.
Но, несмотря на прекрасные картины, гостиную я любила меньше всего в доме. С ней у меня были связаны печальные воспоминания, относящиеся к первому году нашей жизни на Семидесятой улице. В начале декабря 1942-го, вскоре после переезда, я мечтала о нашем первом Рождестве в новом доме. Фантазия была такой же банальной, как обложки газет и журналов, которые ее питали, – я представляла, как иду по Пятой авеню с искусно завернутыми подарками для родителей, живописно раскладываю их под елкой и разжигаю в камине идеально горящий огонь. В канун Рождества, воображала я, милый князь Трубецкой привезет нам ужин – он разорился и едва сводил концы с концами, развозя блюда русской кухни: блины, например, или пожарские котлеты. (Он отличался такой же недальновидностью, как и мы: доставив еду, он садился пить чай, хотя всё это время его ждало такси, и таким образом полностью лишал себя заработка.) Мы сядем с подносами у пылающего камина, будем нежиться в тепле взаимной любви, по очереди открывать подарки и читать вслух Диккенса. (Как я представляла себе сочетание мамы и Диккенса – загадка.)
Как Мейбл обычно говорила мне, если я витала в облаках: “Проснись, детка!” С первого же Рождества на Семидесятой улице я поняла, что все мои мечты бесплотны – этот праздник для моих родителей был всего лишь очередным поводом поднять свой социальный статус, устроив блистательный прием. Наши рождественские вечеринки прославились, в частности, благодаря маминой уверенности, что все, кто переступает порог нашего дома, должны получить подарок. Поэтому начиная с 22 декабря мы с родителями усаживались за обеденный стол, на котором были разложены скромные подарки – елочные шары, которые мама покупала в Saks со скидкой, безделушки, которые доставались Алексу бесплатно в ювелирном или косметическом отделе журнала, – и ночи напролет заворачивали и надписывали их. Мама выступала главнокомандующим этого безумия, но сама ничего не писала, ссылаясь на поврежденную руку, и только диктовала нам:
– Бубусики, пишем: “Дорогая Джейн, с Рождеством. Татьяна и Алекс”. А теперь: “Дорогой Фернан, с наилучшими пожеланиями! ”
Мы с Алексом по необходимости переводили поздравления с французского на английский и засиживались над этими надписями за полночь, пока мама заворачивала подарки в золотую фольгу и перевязывала белыми атласными ленточками. (Она всю жизнь заворачивала рождественские подарки только так – за много лет у нее накопилось столько белых атласных ленточек и золотой фольги, что остатки их до сих пор хранятся у меня в шкафу.)
С 1940-х годов наши рождественские приемы прославились в городе, укрепляя репутацию Либерманов как самых милых и щедрых хозяев. Они, как это принято у русских, жили в постоянных долгах, пробавляясь на займах у Левалей или Грегори, счета от дантистов, врачей и плотников лежали неоплаченными, но мы клали под елку очаровательные подарки для восьмидесяти человек. Ближе к полуночи, когда наступало время distribution des cadeaux[129], как мы его называли, меня, как правило, отсылали в ванную быстро перезавернуть и надписать принесенный нам подарок, чтобы вручить его какому-нибудь нежданному гостю. Разительный контраст между доходами родителей и их щедростью вошел в предания, и их друзья даже изобрели для этого явления название: либерманщество.
К началу 1950-х по образцу рождественских вечеринок уже строились все празднества года и Семидесятая улица украсилась тремя мишленовскими звездочками на международной карте. За один вечер у Либерманов могли появиться: Юл Бриннер[130]1, горячий мамин поклонник, который эмигрировал в США через Константинополь; Виола и Рэймонд Лоуи, промышленный дизайнер, который определял внешний вид Америки в середине века – от бутылок кока-колы до автомобилей; Чарльз Аддамс[131] и его утонченная жена-арфистка Дафна; писатели Джон и Джейн Гантеры, которые снимали на лето дом рядом с бывшим директором Музея современного искусства Альфредом Барром-младшим, и приятельствовали с ним (это знакомство очень пригодилось Алексу, когда он вернулся к карьере художника); напоминавшая птицу русская кутюрье Валентина, которая много лет жила в menage a trois со своим мужем Джорджем Шлее и его любовницей Гретой Гарбо; с 1950-х, когда клеймо коллаборационистки и любовницы Шпаца поблекло, там стала появляться Коко Шанель с жестким выражением лица и неизменной сигареткой “Голуаз” в презрительно сжатых губах. Когда в Нью-Йорк приезжали другие парижские знаменитости – Кристиан Диор, Жак Фат[132], Пьер Бальмен[133], Жан Дессе[134], – они обязательно заходили к нам. (Единственным исключением был величественный Кристобаль Баленсиага[135], который считал Либерманов парвеню и появлялся исключительно у злейшего врага Алекса – Дианы Бриланд из журнала Harper's Bazaar.) В этом списке недостает Марлен Дитрих, ближайшей маминой подруги в 1950-1960-х годах, которая намеренно появлялась у Либерманов в самой простой одежде – джинсах и водолазке или даже в белой форме медсестры, которую надевала, когда ехала гулять с внуками в Центральный парк.
Из коллег Алекса по Cond Nast у нас, помимо вечного Лео Лермана, появлялись Джессика Дейвс – пухленькая, невзрачная и застенчивая женщина, которая в 1950-х сменила Эдну Вулман Чейз на посту главного редактора; Джессика по рассеянности то и дело отправляла в рот вместе с канапе вуаль маленькой черной шляпки, которую никогда не снимала, и могла случайно украсить клейкой массой из тунца или печени; шляпка клонилась всё ниже и ниже, пока ее владелица не осознавала свой промах и со стонами бежала в ванную отмываться. Была здесь и Бабе Роулингс, главный редактор отдела моды, чьи губы цвета розовый “электрик” в сочетании с вертикально зачесанными платиновыми волосами, до блеска намазанными прозрачным гуталином, создавали образ, напоминавший мультяшного персонажа, которого ударило током. Она была невероятна хороша собой и даже в прохладную погоду щеголяла узкими ступнями в открытых сандалиях. Ее всегда сопровождала пара длинношерстных такс и муж, талантливый фотограф Джон Роулингс – человек исключительной красоты и любезности. Бабе обычно с важным видом крутилась в гуще толпы и изрекала предсказания на грядущий сезон, словно пифия мира моды: “Будут носить только маленькие головки!” “Подол обрежут на пять сантиметров минимум!” Кроме того, присутствовал фотограф Хорст. П. Хорст, крепко сбитый, добродушный немецкий беженец с армейской стрижкой, который первым стал учить меня танцевать; он узнал, что мне нравится фокстрот, и когда кто-нибудь из наших музыкантов брался за гитару, он ставил ои ноги к себе на ботинки, и мы пускались в пляс. Ирвинг Пенн и его ангельски-прелестная жена Лиза Фонссангрив (об их любви ходили легенды) держались куда тише, и через полчаса, как правило, сбегали домой, к сыну и уединенному дому на Лонг-Айленде; так же поступал и сдержанный Эрвин Блюменфельд – ядовитый и циничный интеллектуал, который никогда не задерживался на подобных мещанских сборищах более, чем на двадцать минут.
А в центре общества, разумеется, была мама, движущая сила вечера: она вращалась по комнате, выдавая провокационные заявления (“Достоевский – всего лишь журналист!”, “Все знают, что у женщин мозг меньше, чем у мужчин”), диктовала и критиковала: “Вам ужасно не идет ваш новый цвет, покрасьтесь обратно в блондинку” или “Вы купили это платье в Bloomingdales? Да там одно дерьмо продают!” Зачастую ее замечания шокировали окружающих.
– По походке вашей жены я вижу, клиторальный или вагинальный у нее оргазм, – сообщила она как-то потрясенному Андре Эммериху.
Самое ужасное воспоминание из подобных маминых “острот” относится к одному дождливому вечеру, когда я пришла домой с подружкой по колледжу. На ней был дождевик, и мы попытались проскользнуть на второй этаж, но были перехвачены: – Сними это немедленно! – воскликнула мама. – Он похож на презерватив!
В конце 1940-х годов музыка на наших сборищах сменилась, потому что Зизи де Свирски, Клод Альфан и Саша де Манзьярли вернулись во Францию. После их отъезда маминым кумиром стал князь Давид Чавчавадзе[136] чья мать Нина была урожденной Романовой. “У Давида царское происхождение”, – не уставала подчеркивать мама. Он часто ночевал у нас, когда брал увольнительную из армии в 1940-х и впоследствии, когда закончил Йель. Это был ехидный и обаятельный эмигрант второго поколения шестью годами старше меня, в которого я была влюблена с юных лет; он играл на гитаре и пел душераздирающие русские песни, в основном военно-патриотического характера: “Моя Москва”, “Катюша” и “Стенька Разин”.
Лучше всего с той поры мне запомнилась русскость всего происходящего: музыка, которая наполняла комнаты в конце 1940-х, белогвардейские офицеры, которые по маминой просьбе учили меня русским стихам (благодаря этому я и по сей день помню начало “Руслана и Людмилы”), и, наконец, игральные марафоны, которые устраивались по выходным. В те субботы, когда мы не давали обеды, к 11 утра в гостиной ставились два стола для бриджа, и за ними устраивались Алекс с Татьяной, София Гимбель, Гриша и Лидия Грегори и другие сменявшие друг друга игроки – они шлепали картами по столу до 6 вечера, когда подавали ужин. В такие субботы в доме царила тишина, нарушаемая только шорохом тасуемых карт и восклицаниями на одном из трех языков: “Поднимаю! Пас!”
Больше всего гости любили бридж, а впоследствии – канасту. К Алексу порой приходили поиграть в шашки. В отличие от мамы и дяди Пата, которые вели игру осторожно и боялись поражения, Алекс любил высокие ставки и хвастался, что он один из тех игроков Достоевского, кто (как мой дед) может поставить последний доллар. Оскар де ла Рента[137], который считал Либерманов самыми “загадочными и непостижимыми” людьми из всех, кого ему доводилось встречать, много лет играл с Алексом по выходным в шашки и рассказывал, что восторг от риска совершенно затмевал любое расстройство от проигрыша.
– Больше десяти лет Алекс регулярно и неизменно весело проигрывал мне несколько сотен долларов в неделю, – вспоминает Оскар, который прославился своей великолепной игрой. – Он всё шутил, что за несколько лет полностью оплатит мне бассейн.
Игра продолжалась с утра до поздней ночи и летом – в доме на Лонг-Айленде, который мы снимали с Пацевичами. Из-за нее в подростковом возрасте я отдалилась от родителей: поняв, что теперь у них нет на меня времени даже в те два дня, в которые мы могли бы насладиться каким-то подобием семейной жизни, я с радостью стала вливаться в другие семьи – поначалу своих одноклассников, а на протяжении первых двух лет учебы в колледже в семью моего милого жениха, Питера Бергарда. Питер был приемным сыном великого баритона Лоуренса Тиббетта, который вырастил его как родного. В этом огромном, пьющем клане было столько детей от стольких браков, что Тиббетты потакали решительно всем прихотям своих отпрысков. Дом Тиббеттов стал для меня первым примером семьи, жизнь которой сосредоточена вокруг детей; и в течение двух лет их теплое гостеприимство дарило мне чувство дома, а также множество роскошных обедов, похмельных страданий и билетов на оперу в первый ряд.
Но вернемся в нашу гостиную: щедрость Либерманов прославила наш дом как “типично русский”. Но были или нет в их приемах уют и душевность, которыми так славятся русские? Так считали не все. Кэтлин Блюменфельд, которую Алекс нанял, чтобы она управляла студиями Vogue (золовка фотографа Эрвина Блюменфельда), считала, что вечеринки моих родителей были “совершенно искусственными и устраивались только для того, чтобы поразить нью-йоркцев широким кругом общения Либерманов”.
– В этих вечерах не было ни малейшей искренности, – рассказала она мне недавно. – Атмосфера была ледяной, потому что все смертельно боялись Татьяну. Все, кого я знала, чувствовали себя чужими и всё равно ходили туда, потому что это был центр нью-йоркской жизни.
И, наконец, что думал Алекс об этих вечеринках? Обычно он маячил где-то в углу, как высококлассный метрдотель, с самым дружелюбным и отстраненным видом. После маминой смерти я поняла, что он тоже их ненавидел. Что он считал себя человеком без единого друга. Что большинство окружающих наводили на него смертельную скуку. Что он никем не интересовался, а гостеприимство для него было всего лишь полезным умением, очередной тоскливой обязанностью, которая развлекала Татьяну и помогала ему самому подниматься по карьерной лестнице. Впоследствии Алекс особенно злился от того, что мама поощряла нас с мужем во время визитов в Нью-Йорк приглашать своих друзей на Семидесятую улицу. Все те годы, когда моя бывшая детская была нашей нью-йоркской спальней, мама смертельно обижалась, если мы собирались в ресторан с друзьями и не приводили их предварительно домой. Одной из первых фраз, которую Алекс произнес через несколько часов после маминой смерти – скорее рявкнул, чем произнес, и это был первый предвестник тех пугающих перемен, которые наступили впоследствии, – была: “Больше никаких гостей в моем доме!”.
И тут мне вспоминаются мои шестнадцать лет. За мной ухаживал единственный русский кавалер, который мне достался из маминого круга и который, как это ни странно, выводил из себя Алекса больше, чем любой другой мой молодой человек. Князю Георгию Васильчикову было двадцать восемь лет, и, как большинство русских аристократов, он вырос в окружении французских, немецких и английских гувернанток, а потому свободно говорил на четырех языках. Он с семьей эмигрировал из России в Литву, потом во Францию, и во время войны участвовал во французском Сопротивлении. После освобождения Франции его таланты привлекли внимание организаторов Нюрнбергского процесса, затем он вошел в состав пионеров синхронного перевода. Его сестра, княжна Татьяна Меттерних[138], была подругой Елены Шуваловой, которая представила его Либерманам в 1946 году, когда он приехал в Нью-Йорк, чтобы работать в недавно основанной Организации Объединенных Наций. “Джорджи”, как все его звали, был коренастым мужчиной, напоминавшим льва, с гривой белокурых волос, голубыми глазами и длинными ресницами. В его обаянии было что-то по-славянски развратное, и даже то, что он чудовищно заикался на всех четырех языках, не мешало восхищаться его острым умом и образованностью. Феномен Джорджи, однако, заключался в том, что, взяв в руки микрофон, он тут же переставал заикаться и переходил с одного языка на другой свободнее, чем любой из обширного штата переводчиков ООН: чтобы совершить простейшее действие, ему, очевидно, требовалась многотысячная аудитория.
Алекса ужасно беспокоила наша разница в возрасте (двенадцать лет) и то, что Джорджи вращался в крайне разношерстном обществе, куда я с радостью нырнула: разведенные женщины с сомнительными любовниками из Латинской Америки, дворяне из Центральной Европы, не гнушавшиеся наркотиков. Я встречалась с Джорджи последние два школьных года и, вспоминая, как мало мы спали и как много пили, до сих пор не верю, что всё же закончила учебу и поступила в Брин-Мор. Хотя у Джорджи была масса возможностей воспользоваться моей невинностью, и, по маминому выражению, он вел себя со мной как “истинный джентльмен”, мы с ним предавались страстным ласкам. Мама, видимо, об этом прекрасно знала, но поскольку Джорджи был князем, а его старшая сестра – княгиней Меттерних, наши шалости ее не беспокоили. От перспективы такого блистательного союза (“Это же не просто аристократия, это практически королевская кровь!” – говорила она о Васильчиковых) в мамином воображении начинали носиться гербы и короны, и ее уже совершенно не волновало, что происходит с моим телом.
Поэтому все тревоги достались Алексу. В прошлом его отец был воинствующим социалистом, и, возможно, это вселило в Алекса тайную нелюбовь к русскому дворянству. Помимо этого, его очевидно пугала мысль, что его юную дочь растлит двадцативосьмилетний мужчина. Помню, как он как-то раз загонял меня в ночи домой и пробормотал под нос: “Царистская шваль!” Когда мы возвращались со свиданий, он неизменно поджидал нас в белом пластиковом кресле у дверей гостиной, притворяясь, что читает, и нервно дергал усом. Стоило нам подняться по лестнице, он отсылал Джорджи ледяным “прощайте” и кивком головы отправлял меня в детскую. Прошло более полувека, и Джорджи, который теперь прикован к инвалидному креслу и живет в швейцарской деревушке, вспоминает, что за все годы своих романтических приключений никогда не встречал такого агрессивного собственника, как Алекс.
– Казалось, он держит в кармане заряженный пистолет, – вспоминает Джорджи.
Оглядываясь назад, я понимаю, что по мере моего взросления Алекс переживал за меня всё больше, и не только потому, что любил меня: сексуальные темы вызывали в нем чудовищную нервозность вплоть до срывов.
Итак, гостиная на Семидесятой улице, где проходили шумные приемы и инспектировалась моя личная жизнь, отнюдь не была уютной комнаткой: скорее наоборот, это был выставочный зал, наподобие тех, что бывают в ателье или автомобильных магазинах, – лишенный всякой индивидуальности и слегка безвкусный. Это было место, где выносили приговоры – дорогим гостям, их ужасным или великолепным нарядам, их милым или жалким супругам, или же моим кавалерам.
Мама также выступала здесь инспектором. Больше всего на свете она любила знакомиться с людьми и демонстрировать тонкое понимание человеческой натуры. Год за годом якобы непринужденно мама спускалась по лестнице, пока я развлекала своих кавалеров, а позднее – наших с мужем друзей. Мы пили свою кока-колу или мартини, а она притворялась, что идет в кухню за чаем, но брови ее были вопросительно вздернуты, будто она спрашивала: “Можно к вам на минутку?” Я неизменно пасовала и приглашала ее присоединиться.
– Я на секундочку, – говорила она застенчиво, устраивалась на кушетке и несколько минут щебетала о погоде, ресторане или вечеринке, куда мы направлялись. Потом она исчезала, и из их спальни доносились голоса: она давала Алексу отчет. В маминых изысканиях, однако, не было ни малейшего проявления собственничества – ее искренне интересовали другие люди, и она вечно стремилась поразить меня своей проницательностью. “Очень милый”, – говорила она на следующий день, или: “Через пару недель они тебе до смерти наскучат!”, или даже угрожающе: “Берегись!” Если посетители действительно попадали в две последние категории, она торжествующе восклицала: “Видишь, видишь, я всегда права!” “Твоя мама никогда не ошибается”, – кротко добавлял Алекс, если присутствовал при нашем разговоре – этой фразой было легче всего ее утихомирить.
Подобной оценке подвергся тридцатидевятилетний американский художник Клив Грей осенью 1957 года, несколько недель спустя после моего возвращения из Парижа. Мне тогда было двадцать шесть. Мы встретились за обедом в Коннектикуте, где он тогда жил, и продолжили встречаться – обычно, для удобства, в городе. К тому моменту, когда он впервые посетил Семидесятую улицу, мама успела заподозрить, что что-то происходит. Клив говорил по-французски лучше других моих кавалеров, и потому разобрал, что мама говорила Алексу:
– Бубусик, очень милый молодой человек, – сообщила она, вернувшись из гостиной, – и вовсе не педераст!
Три месяца спустя, в феврале 1957 года, Клив Грей, стоя у окна всё той же гостиной, попросил у Алекса моей руки.
– Это будет счастливый брак, – сказал Алекс, и усы его задрожали от избытка чувств. Он оказался совершенно прав.
Глава 17
Наш дом № II
Поднимаясь со второго на третий этаж, вы проходили мимо одного из проявлений маминого экстравагантного вкуса – очаровательного неаполитанского херувимчика из крашеного дерева, который устроился в лестничном повороте. На стенах красовались черно-белые работы второстепенных художников из круга Либерманов: портреты и иллюстрации из Vogue Рене Буше, Эрика, Феликса Топольски и даже мои рисунки со времен моей учебы в школе Лиги студентов-художников Нью-Йорка. Правая дверь вела с лестничной площадки в спальню родителей с видом на сад, а левая – в мою комнату с видом на Семидесятую улицу.
В гостиной выставляли себя напоказ, производили впечатление на окружающих и выносили вердикты; тогда как родительская спальня ассоциировалась у меня с наклонностями каждого из них – самосозерцанием у Алекса и нарциссизмом у матери. Алтарем и центральным предметом в этой спальне был ярко освещенный туалетный столик, который стоял ровно по центру дальней стены, между двумя окнами в бледно-серых льняных шторах. Поверхность его была зеркальной, стена вокруг тоже, а по бокам стояли тройные лампы с абажурами из белого металла с узором из листьев. Сходство с алтарем усиливалось благодаря серебряному туалетному набору, украшенному гербами, который когда-то стоял в маминой синей ванной в Париже и отправился в изгнание вместе с нами. У противоположных стен стояли две одинаковые широкие кровати, обитые серым атласным дамастом. У изголовья маминой кровати стояли книжные полки с русскими книгами. У изголовья кровати Алекса стоял стол, на котором он держал записки с планами на неделю и памятные предметы: фотографии родителей, нас с мамой и альбом со снимками Венеции, которые я сделала во время первой нашей послевоенной поездки. Этот альбом хранился у него на столе, пока он не покинул дом в 1991 году. Фотография стала первым видом искусства, к которому я ощутила склонность, и я посвятила альбом ему: “Обожаемому Алексу мои первые попытки”. Подозреваю, что этот предмет имел для него сентиментальную ценность в том числе и потому, что служил еще одной связующей нас нитью: в юношестве он тоже сначала увлекался фотографией.
Все портреты на стенах родительской спальни семейные: единственный мой портрет работы Алекса – он написал меня сангиной, когда мы еще жили в Париже, мне было восемь лет, и я позировала ему в балетной пачке; к 1960-м годам к нему добавились фотографии моих сыновей, сделанные Алексом, и нас шестерых, снятые Буше, Верте или Иреной Уайли; а позднее – первые рисунки моих детей. Иногда я мысленно открываю дверь в эту комнату и вижу Алекса – он лежит на спине в своей постели, руки покоятся на животе, глаза либо полуоткрыты, если он отдыхает (но не спит), либо широко распахнуты. Таким образом он отдыхал каждый день между шестью и семью, вне зависимости от того, шли ли они куда-нибудь вечером. В те вечера, когда они никуда не ходили, Алекс надолго скрывался в спальне, чтобы избежать потока посетителей, которых мама принимала перед ужином. Я уважала его право на покой, потому что помнила, что он – инвалид, который уже несколько раз боролся со смертью, и его здоровье нужно оберегать от маминой ненасытной потребности в человеческом обществе, людском гомоне.
Маму я мысленно вижу сидящей за туалетным столиком – она красится или укладывает волосы так же самозабвенно, как и в парижской ванной. С возрастом, впрочем, она стала смотреть на себя более критично, с самоуничижительным удовлетворением. У каждой из кроватей стоит тумбочка. У Алекса на ней царит аскетичный порядок: стакан с водой и стопка журналов, которые он читает на этой неделе. Лекарства хранятся в шкафу в его ванной, потому что он не любит, чтобы о них знали – я ни разу в жизни не видала, чтобы он выпил таблетку прилюдно. Мамина тумбочка завалена иностранными журналами и лекарствами. Из французских журналов там можно обнаружить Match, Evenements de Paris и Jours de France. (Последний полон сплетен о европейских аристократах: помолвки и разводы испанских или бельгийских наследных принцесс, бальные платья, которые голландская королева носила во время визита шведского короля, и так далее.) Мама так и не выучила английский в достаточной степени, чтобы читать The New York Times или прочесть больше пары абзацев в любой моей книге, и с возрастом язык изгнания стал всё больше раздражать и утомлять ее. Все лекарства она хранит на полке тумбочки: они нужны для того, чтобы взбадривать ее, лечить мигрени и другие придуманные или реальные боли и помогать уснуть. Она пристрастилась к этому замкнутому циклу – тонизирующее, болеутоляющее, снотворное – очень давно, возможно, после автокатастрофы в 1936-м. Все знают о ее пристрастии, она не то что не скрывает его – напротив, словно выставляет напоказ. Услышав чьи-то жалобы на утреннюю слабость, она восклицала:
– Делай как я! Выпей декседрина с утра и сразу придешь в себя!
Если же ее собеседник начинал сомневаться, она отвечала:
– Если боишься, что не уснешь, выпей перед сном нем-бутал, будешь спать как бревно! Я их пью уже сто лет!
Ее пропаганда была столь действенной, что даже я ненадолго ей поддалась, хотя в переходном возрасте и не склонна была подражать матери. Всё началось в старших классах. Видимо, я рассказала маме, как важны для меня весенние экзамены, как они повлияют на поступление в колледж. Я твердо вознамерилась поступить в колледж Брин-Мор, и мама, видимо, почувствовала мою решимость: как-то вечером, когда я корпела над Мильтоном, вошла ко мне и протянула какую-то таблетку:
– Выпей перед экзаменом, – сказала она. – Вот увидишь, это чудо какое-то.
В самом деле, на экзамене я необыкновенно хорошо соображала, и меня поразил не только высокий балл, но и та легкость, с которой я излагала свои идеи. Я говорю “поразил”, а не “обрадовал”, потому что мне не нравилась сама идея подобных “улучшителей”. Я и без того пребывала тогда в постоянном напряжении, и даже в состоянии покоя у меня необыкновенно часто билось сердце, поэтому этот опыт меня встревожил и даже напугал. Однако с тех пор я иногда брала у мамы таблетку – перед экзаменом по английскому или философии. Из суеверных соображений (хотя возможно, во мне говорил здравый смысл) перед другими экзаменами я ничего не принимала, понимая, что перед математикой или даже историей мне это только помешает. Мама бывала разочарована, когда я шла на экзамен без таблетки: – Ты уверена, что не хочешь взбодриться?
Так же мама приохотила меня к снотворному. Со смерти отца меня преследовала бессонница, и лет с шестнадцати я не давала маме спать, меряя по ночам комнату шагами. Как-то ночью она вошла ко мне с очередной таблеткой – на сей раз желтой, и раздраженно сказала:
– Хватит сходить с ума, выпей таблетку и ложись спать! Эта привычка оказалась куда более тяжелой. К девятнадцати годам я принимала нембутал пару раз в неделю, когда не могла уснуть. Проработав несколько недель на своей первой работе, я окончательно пристрастилась к снотворному. Я работала в ночную смену в информационном агентстве United Press, где писала бюллетени для радио, а жила в подвальной комнатушке на Одиннадцатой улице. Напряженная работа (дело было в 1953 году во время репрессий Маккарти[139]) и грохот грузовиков, то и дело проезжающих мимо моих окон, привели к тому, что я пила в два-три раза больше таблеток, чем прежде.
Мамина привычка пичкать меня лекарствами могла привести к катастрофическим последствиям. Мне потребовалось счастливо выйти замуж и переехать в сравнительно тихую сельскую местность, чтобы окончательно попрощаться с барбитуратами. Но еще много лет ушло у меня на то, чтобы признать – большую часть жизни мама страдала наркотической зависимостью, именно лекарства были причиной ее пылкой энергии, обаяния и, наконец, успеха. В конце 1960-х, когда я начала подозревать, что таблетки подорвали ее здоровье, и увидела, что после выхода на пенсию она начала пить, я попыталась обсудить эту проблему с Алексом, но наткнулась на непрошибаемую стену отрицания. Он, разумеется, знал обо всех ее зависимостях, но яростно защищал ее чистый и безгрешный образ – точно так же, как все эти годы ограждал ее от реальной жизни и любых дурных новостей.
– Не знаю, о чем ты, – отрезал он холодно, и усы его зловеще зашевелились. – Она принимает совершенно обычное количество лекарств.
Но оставим тему маминых пристрастий и пагубного попустительства со стороны Алекса. Во многом высокомерное обаяние Либерманов и их власть над умами окражающих основывались на их бесконечной самоуверенности. Они строили легенду о своем счастливом браке с тщательностью советской пропагандистской машины: ни в коем случае нельзя было признавать наличие каких-либо щербинок в идеальном фасаде – даже если их ясно видели все окружающие. Подобно кремлевским верхам, Либерманы источали абсолютную уверенность, что каждая сторона их жизни, каждая привычка и склонность совершенна и гармонична.
Не могу оставить спальню родителей – ту самую комнату, в которую я вошла как-то в пятнадцать лет, и Алекс сказал мне: “Мой отец умер – мы становимся взрослыми только тогда, когда умирают наши родители”; ту самую комнату, в которой мы сказали родителям, что у нас будет ребенок, – не вспомнив несколько эпизодов, которые убедили меня в том, что Алекс с мамой в сексуальном плане совершенно не искушены и даже несколько наивны.
Эпизод первый. В юности я была куда более просвещена в этом вопросе, чем полагали родители. Как-то раз Алекс вызвал меня к себе для “разговора”. Это был 1949 год или около того – на стенах уже висели первые его минималистические рисунки, простые черные круги на белом фоне. Я сижу на высоком стуле, спиной к окну. Алекс мягко, очень подробно описывает способы, которыми может воспользоваться женщина, чтобы не забеременеть – в голосе его звучит смущение, губы ханжески поджаты.
– Существует такая вещь, как презерватив, – говорит он. – Это такие резиновые предметы, которые мужчины надевают на свои… штуки… ну ты поняла.
Возможно, он начал понимать, что я уже кое-что знаю об этом вопросе, хотя я тщательно оберегала свою личную жизнь от своих навязчивых родителей.
– А бывают женские колпачки – насколько я знаю, вполне удобные. Мужчина может также выйти перед оргазмом… это традиционный метод, – он пытается улыбнуться. – Но самый лучший метод, – и в голосе его наконец-то звучит искренний энтузиазм, – это воздержание!
Проходит несколько секунд, и он начинает понимать, какой эффект оказало на меня последнее высказывание.
– Было бы прекрасно, если бы ты сохраняла невинность до свадьбы, – тихо говорит он. – Твоя мать отказывала мужчинам, держалась неприступно, и в этом кроется секрет ее обаяния…
– У меня уже есть колпачок, – перебила его я.
Второй эпизод произошел тремя десятилетиями позже. Я была замужем уже двадцать пять лет, и у моего мужа сложились очень близкие отношения с Алексом. У нас с Кливом возникли вполне закономерные сложности в постели, когда он начал принимать сердечные лекарства. Когда мы были в Нью-Йорке, Клив рассказал мне, что поделился нашими проблемами с Алексом. Я была в ярости. Хотя я с юности стремилась держать свою личную жизнь в тайне, мой муж с готовностью отвечал на любые вопросы Алекса – так же, как когда-то позволял вмешиваться во всё своим родителям. Дело было сделано, но я пошла навещать Алекса, предчувствуя недоброе.
– Здравствуй, милая, – сказал он. – Мне очень жаль, что у вас такие проблемы.
Я пробормотала, что это всё неважно, но он не спешил уходить от темы.
– Но ты же знаешь, что можно испытать оргазм и без эрекции?
– Без эрекции? – переспросила я недоверчиво. – Хорошая шутка!
– Уверяю тебя, – сказал он раздраженно – как обычно, когда я ему противоречила. В этих случаях он неизбежно повторял только что сказанное по слогам: – Мож-но-ис-пы-тать-ор-газм-без-э-рек-ци-и!
Всё это звучит совершенно дико – вроде учений разных сект, которые разрешают только секс без пенетрации. Но я не стала спорить. Я пожелала ему спокойной ночи, поцеловала в щеку (он всё еще хмурился, раздраженный моим недоверием) и вышла, думая: “Что за бред!”
Покинем теперь спальню родителей и перейдем ко мне в комнату.
Войдя, вы прежде всего видите большой белый письменный стол, за которым я проучилась все шесть школьных лет и четыре года колледжа. Остальная мебель не сочетается друг с другом: широкая кровать с покрывалом из чинца, белый комод, белый туалетный столик между двумя зеркальными дверями – одна ведет на лестницу, другая в ванную. Письменный стол 1920-х годов мама купила на аукционе и перекрасила из грязно-бурого в сверкающий белый – за ним я училась, мечтала, вела дневник, сочиняла вдохновенные послания разнообразным Лотарио[140] и выпускную работу по Кьеркегору, читала романы Достоевского и прикалывала на стенку фотографии своих кумиров (де Голля, Энтони Идена, Риты Хэйворт). В этой комнате и за этим столом я прекратила оплакивать своего отца и стала забывать, если не совсем отвергать его.
В своем ключевом эссе “Печаль и меланхолия” (первоначальное и куда более точное название этой работы – “Trauer Arbeit”, “Труд горя”) Зигмунд Фрейд постоянно напоминает нам, что скорбь по близким – это долгий и тяжелый труд, который продолжается куда дольше, чем нам позволяют социальные нормы общества. Важнейшей его составляющей является подробное изучение каждой ассоциации, каждого места и предмета, связанного с ушедшим. (Не спешите убирать их вещи и продолжайте чистить их серебро.) Так же важны традиционные ритуалы скорби (поминальные службы, визиты на кладбище или в памятное место), подтверждающие, что близкого человека больше с нами нет. В этом медленном, тяжелом процессе, пишет Фрейд, каждое из воспоминаний и ожиданий, в которых либидо было связано с утраченным объектом, сталкивается с реальностью, в которой этого объекта больше не существует.
Что же случается, если огромные запасы энергии, которые могли бы высвободиться через горе, не находят себе выхода в ритуалах и действиях? Может возникнуть то, что Фрейд называет патологическим горем. Подобно покойникам в греческой литературе, которые преследовали живых, если их неправильно хоронили – уничтожали посадки, разрушали города, – энергия скорби, если ее подавлять, может нанести вам огромный ущерб. Чувства начинают уничтожать вас и могут перерасти в депрессию – Фрейд называл ее более звучным и традиционным словом “меланхолия”. И, что особенно опасно, человек в депрессии может начать ненавидеть и разрушать себя: “Эта картина преимущественно морального бреда преуменьшения дополняется бессонницей <…> и <…> преодолением влечения, которое заставляет всё живущее цепляться за жизнь”[141].
Перечитывая Фрейда, я наконец-то осознала эмоциональный контекст ночных рыданий, которые терзали меня первые два года после смерти отца. В моем случае определенные географические и исторические факторы делали невозможным проведение традиционных ритуалов, необходимых для того, чтобы, как пишет Фрейд, подтвердить уход любимого человека. Его могила на военном кладбище в Гибралтаре лежала за тысячу километров от меня, а война сделала ее и вовсе недоступной. Кроме того, Алекс ненавидел, когда мы о нем говорили, поэтому мы с мамой и вовсе не упоминали погибшего офицера, похороненного где-то за океаном.
Еще одной причиной приступов горя, которое охватывало меня в чужих домах, было то, что мама с Алексом откровенно избегали меня в первые два года нашей жизни в Нью-Йорке. Стоило мне устроиться в своей уютной комнате на Семидесятой улице, впервые ощутить, что я пускаю корни, горе мое во многом стихло. Тем временем мои новые родители ужинали, хохотали, играли и развлекались, искали дружбы богатых, талантливых и наделенных властью – и я понемногу занялась тем же. Я забывала об отце вместе с ними, потому что так было проще. Наша семья родилась совсем недавно, нас ожидало блестящее будущее в новой стране, и я перенесла на своего обаятельного, щедрого отчима большую часть любви, которую испытывала когда-то к погибшему отцу. Пляска забвения увлекла и меня, я стала предателем и познала, насколько легче хоронить свое прошлое, чем своих мертвецов. Что же до ночных кошмаров, в юности я успешно их подавляла, и они стирались из памяти вместе с воспоминаниями об отце и любовью к нему.
В 1948 году, поступив в колледж, я получила роль Исмены в постановке “Антигоны” Жана Ануя. (Это был единственный раз, когда родители навестили меня в колледже – они объявили, что я потрясающе играла, и еще несколько лет твердили, что я зарываю талант в землю.) В тексте пьесы обнаружились многие мотивы, которые недавно прояснились для меня на курсе по западной цивилизации: Антигона, хранительница древних традиций, сталкивается со своим дядей Креоном, архетипическим технократом, который ради своей выгоды готов попрать любой божественный закон. Креон обвинил брата Антигоны в измене, казнил и запретил хоронить его. Не слушая советов своей благоразумной сестры Исмены, Антигона спасает своего брата от величайшего бесчестия – стать пищей для бродячих собак и стервятников. Следуя голосу совести и греческой религии, она вопреки запрету Креона хоронит брата, и ее саму хоронят заживо. Женский очаг против мужского полиса. Пока я учу свою роль – я, протомарксистка, воинствующая атеистка с мальчишескими повадками – всецело симпатизирую кроткой, пугливой Йемене, и даже радуюсь, когда читаю, как хвалит ее тиран Креон. Выживание и благополучие превыше всего! Да победят силы природы! Антигона в моих глазах безнадежно устарела, ее страсть к бессмысленным ритуалам кажется мне нездоровой. Как я презираю Антигону, когда она говорит Йемене: “Тебе суждено жить, а мне – умереть”. Как я наслаждалась, отчитывая сестру за “глупости”, за “одержимость смертью”.
Только много лет спустя я осознала, что общего между покорностью Исмены и моей собственной трусостью. Только недавно я поняла, что мы с матерью много лет играли роль Исмены – “прелестного воплощения банальности”, как назвал ее Кьеркегор. И я играла ее еще много лет.
Через год после роли Исмены я получаю тревожное письмо от дяди Андре и тети Симоны Монестье, которых навещала два предыдущих года. Они сообщают, что тело отца, захороненное в Гибралтаре, должны репатриировать: в июле его останки привезут в семейный склеп в Бретани – и вся семья дю Плесси собирется, чтобы проводить его, разумеется, все ждут, что я приеду. Помню, на каком месте я стояла, когда читала это письмо, помню, как светило в окно апрельское солнце. Помню, какой уязвленной я себя почувствовала, как будто это письмо мне угрожало, – теперь я понимаю, что во мне всколыхнулось подавленное горе. Да как они смеют просить меня прилететь на другой конец света, чтобы принять участие в каком-то жутком бессмысленном ритуале?! Помню, что мысленно произнесла именно эти слова: “жуткий” и “бессмысленный”.
Поэтому, даже несмотря на то, что я собиралась тем летом во Францию, я написала Монестье, что не приеду – не могу в этом году никуда поехать.
“Спасибо, что написали мне. К сожалению, я ничего не могу сделать. Рада, что вы там будете”.
На самом деле я имела в виду – спасибо, что лезете не в свое дело, разбирайтесь с ним сами и не трогайте меня. Вот какие чувства охватывали меня в моей спальне на Семидесятой улице. А как вознаграждали меня родители и друзья за то, что я скрывала свое горе! Как весело нам было вместе – когда они давали мне возможность побыть вместе!
Появление в нашей семье Пацевичей очень украсило мою юность. Ива Пацевич был сыном тульского губернатора. Он обладал множеством талантов, в том числе – финансовым чутьем и обаянием, и в глазах нью-йоркского общества был воплощением старинной русской аристократии. Когда случилась революция, Пацевич служил в Санкт-Петербургской Морской академии и в начале 1920-х приехал в Нью-Йорк. На какой-то вечеринке он познакомился с дочерью Наста, Натикой, и она представила его отцу. Пата тут же приняли в штат, и он помог компании не развалиться в годы Депрессии.
Дядя Патси (так я звала его) буквально обожал меня. Он был невероятно хорош собой – орлиный нос, бирюзовые глаза с длинными ресницами и белая шапка волос (он очень рано поседел). Пат двигался танцующей походкой, как Нижинский, а летом носил минималистические купальные костюмы, которые в полной мере демонстрировали его великолепную фигуру. Казалось, он умеет всё на свете – читать стихи на трех языках, виртуозно играть на фортепиано, великолепно разбираться в русской музыке (любимым композитором его был Цезарь Кюи). В молодости он был чемпионом по шахматам, но и во всех остальных играх ему не было равных, будь то домино, шашки или крокет. Он потрясающе танцевал, блистательно играл в сквош, был выдающимся поваром и садоводом – и всё это давалось ему необычайно легко – во всём его поведении сквозила spezzatura[142].
Как и Алексу, Пату очень важно было жить в роскоши. Даже когда он бедствовал после переезда в Нью-Йорк, то всё равно покупал себе по два билета в театр – второе место предназначалось для его пальто. Большую часть жизни он носил в кармане золотую палочку от Картье для перемешивания коктейлей – он мешал ею шампанское, чтобы удалить избыток газа. Чувство прекрасного не позволило бы ему взять в жены невыдающуюся красавицу – и разумеется, Нада Пацевич поражала своей внешностью. Хотя впоследствии и страдала от бесконечных измен мужа, в 1930-е годы она считалась одной из первых красавиц Англии.
Но под великолепной внешностью Пата, его лоском, образованностью и обаянием крылся твердый характер. Он был работником неутомимым и очень скромным – во всём, что не касалось карьерных амбиций или его легендарного либидо. Пат обладал всеми необходимыми качествами для руководителя знаменитого издательского дома. Подобно Алексу и многим другим эмигрантам, он был изрядным снобом, и снобизм – хотя и разного толка – был их главной объединяющей чертой. Алекс был снобом в том, что касалось достижений и славы. Снобизм Пата же был врожденным – как у придирчивого заводчика коней или собак. Его пленяло дворянство и голубая кровь, и он таял перед пожилыми гранд-дамами Нью-Йорка: миссис Корнелиус Вандербильт-младшей или миссис Джон Хэй Уитни. Алекс бы даже не взглянул в их сторону.