Они. Воспоминания о родителях дю Плесси Грей Франсин
На следующий год после каникул в порту Джефферсон, в 1943-м, Пацевичи и Либерманы вместе сняли летний дом – эта традиция сохранялась четыре года. После первого неудачного опыта в Гринвиче (штат Коннектикут), где пруд кишел пиявками и все мы по очереди пострадали от ядовитого плюща, следующие три лета мы провели в чудном доме в Стоуни-Брук на Лонг-Айленде, который стал нам родным. Это был милый колониальный дом со множеством пристроек, принадлежащий обедневшей католической семье, вокруг которого раскинулись просторные лужайки и корт для сквоша. Последние годы в доме жило множество детей, и комнаты, за исключением спальни, которую заняли Пацевичи, были разделены на небольший клетушки, что позволяло принимать бесчисленное количество гостей. Поскольку Нада была единственным взрослым человеком, который не работал, большую часть времени мы проводили с ней вдвоем, пока мама, Алекс и дядя Пат были в городе. Как повезло маме, что она нашла мне очередную подходящую “мать”! Гитта Серени к тому времени работала и лишь иногда навещала нас по выходным.
Следующие несколько лет, пока Алекс с Патом занимались своими мужскими делами – часами обсуждали Cond Nast, играли в сквош и шахматы, – мама с Надой были неразлучны и заявляли, что они не просто лучшие подруги, но “почти как сестры”. В самом деле, это были две высокие, щедрые, образованные, властные женщины, мужья которых удовлетворяли малейшие их капризы. Они всё делали одинаково: зачесывали волной свои белокурые волосы, пользовались одной и той же рубиновой помадой и таким же лаком для ногтей, одинаково одевались летом (шорты и мужские рубашки, завязанные на талии), носили на пляж украшения в варварском духе и даже смеялись похоже (чуть наклонившись и приложив правую руку к сердцу). Но хотя Татьяна по просьбе Алекса и подружилась с Надой и в течение нескольких лет казалась к ней искренне привязанной, всё же они очень отличались друг от друга. Мама – по природе своей домоседка – ненавидела путешествия и заявляла, что покинет Семидесятую улицу только вперед ногами. Нада же была путешественницей из разряда охотников до поверхностных знаний, удивительных фактов о разных странах – будь то Афганистан, Тибет или Северная Африка. Эти сведения были необходимой пищей для ее неглубокого, но жадного ума. Мама была сосредоточена на своей карьере и каждую поставленную перед собой задачу выполняла с необыкновенным тщанием; стол Нады был завален неоконченными эссе, рассказами и романами, скопившимися там за двадцать лет.
Обе они поражали своей красотой. Мама напоминала богиню Юнону своими идеальными пропорциями и носила шестнадцатый размер одежды[143]; изящная, тоненькая Нада была похожа на богиню Диану с лиловыми глазами, острым носом с горбинкой и тонкими невыразительными губами. В ней было 175 сантиметров росту, и она носила десятый размер[144] – эта худоба на грани истощения стала предметом моих мечтаний (в чем обе они меня поддерживали).
– Танюша, тебе не кажется, что нам надо проследить за ее весом? – спрашивала Нада маму, когда они замеряли меня.
– Мне тоже так кажется, Надюша. Велю Салли не готовить больше яблочный пирог.
– А грудь у нее как выросла…
– Всегда можно сделать операцию, – успокаивала ее мама.
Как проходил обычный будний день в Стоуни-Брук: я входила к Наде в спальню, где она, уже накрашенная, жаловалась на жизнь Салли, которая стояла перед ней, держа поднос с завтраком. (“Какие у нее груди, смотреть больно, – шептала мне Салли, – как дохлые лягушки!”) “Тост клеклый, война всё никак не закончится, никуда нельзя поехать, книжка Сесила Коннолли потерялась, а ты так и не поблагодарила меня по-человечески за новый купальник, дрянная девчонка… ” – жаловалась Нада. После этого приходило время главного события дня: Нада с корзинами, пляжным ковриком и маслами традиционно отправлялась принимать солнечные ванны. В те годы священным долгом каждой модницы было загореть дочерна. По выходным, когда к нам приезжала мама, мы втроем вытягивали руки перед Патом с Алексом, чтобы те определили, кто из нас темнее. Поэтому мы с Надой днями напролет неподвижно лежали под солнцем, поворачиваясь на несколько градусов в час, чтобы загар лег ровно. Иногда мы удалялись на часок в камыши, снимали купальники и, как выражалась Нада, “шли вразнос”.
После этого мы возвращались к книгам. С детства я могла часами лежать с книгой на пляже, но в Стоуни-Брук мне редко это удавалось, потому что тетя Нада любила поболтать – она вспоминала разные случаи, рассказывала мне о своих незавершенных проектах. Память Нады напоминала универмаг после взрыва или один из тех городов третьего мира, где недостроенные гостиницы ржавеют в центре забитых машинами площадей. Она читала мне отрывки из недописанных романов и рассказов. Помню первую фразу одного из них: “Сон окружал, плескался вокруг нее, как теплая вода в ванне”. Или же она обсуждала со мной недописанные исторические изыскания – о папстве или скульптуре майя. Иногда она рассказывала события из своей жизни: например, как ее представляли королеве и она, о ужас, уронила платок; о поездке в Бухарест в 1920-е годы или в Баден-Баден в 1930-е; о том, как за ней ухаживал граф такой-то или герцог такой-то; как ее холодна, равнодушная мать бросила детей на няню, какой мрачной мужененавистницей была эта няня и какие стишки она рассказывала детям:
- Мама, что это за каша?
- Кто-то смял клубничный пай?
- Тише, детка, это папа,
- Задавил его трамвай.
Нада хохотала – ее тонкое тело всё сотрясалось от смеха, тщательно накрашенные губы кривились.
К тому времени, как Пацевичи прочно вошли в нашу жизнь, Пат пришел к власти и разлюбил Наду, после чего ударился во все тяжкие. Они старались замаскировать свои разногласия. Когда мои родители с Патом возвращались из города в пятницу вечером, супруги встречались неизменно нежно: милая Надюша! Патси, дорогой мой! В знак раскаяния он привозил ей украшения, и она пылко его благодарила. “Какая красота, – восклицали растроганные свидетели, – какой у Патси превосходный вкус!”
Но я знала, настолько напряженные у них отношения, часто слыша, как они переругиваются за стенкой, как он в итоге хлопает дверью, уходя ночевать в гостевую спальню. В 1944 году в один из летних выходных к нам приехала Пегги Райли – очаровательная девушка двадцати четырех лет, которая недавно развелась (в культурную историю Нью-Йорка она вошла как выдающаяся эссеистка и преподавательница Розамунд Бернье). Она рассказала следующую историю: в воскресенье вечером Патси предложил отвезти ее из Стоуни-Брук в Нью-Йорк. Из-за пробок дорога затянулась, и по приезде в город Пат попросил Пегги подняться с ним в квартиру, чтобы он сразу же позвонил Наде – та ужасно нервничала, когда он куда-либо ездил без нее. Успокоив жену, он тут же начал приставать к Пегги.
– Это было для него обычным делом, – сказала Розамунд, когда мы обсуждали с ней события тех лет. – Сначала он звонил жене, как пай-мальчик, а потом бросался на вас.
Дождь из покаянных драгоценностей продолжался. Самым впечатляющим из них был ошейник, усыпанный турмалинами и бриллиантами, шириной был почти восемь сантиметров – он закрывал почти всю тонкую шею Нады. Ошейник стал ее фирменным украшением (каким у мамы было ее массивное гранатовое кольцо) – пока не закончился их брак, а вместе с ним и ее нью-йоркская жизнь.
С каждым летом в Стоуни-Брук связано одно-два особенно ярких воспоминания.
1944-й: союзники высадились в Нормандии, и объединенные силы двинулись к Парижу. Мы с Надой и Салли сидели в летнем доме с начала июля: чтобы следить за продвижением войск союзников на юго-восток от пляжа Омаха, прикололи к стене столовой большую карту Западной Европы и вооружились булавками. Нада с Патом половину своей кочевнической жизни провели во Франции и следили за событиями с не меньшим азартом, чем я. “Скоро грязных бошей вышвырнут прочь, – ликовали мы каждый день, – наш любимый Париж вот-вот освободят!” Хотя Алекс, мама и Пат были далеки от политики, они радовались вместе с нами – Париж для всех нас оставался центром вселенной, нашей родиной и Меккой, откуда вышли разные цивилизации. В начале августа Либерманы и Пацевичи собрали на воскресный обед большую компанию. За столом царит сплошное либерманщество – горы еды, все хохочут и говорят на трех языках одновременно. Эдна Вулман Чейз привезла с собой дочь – писательницу Илку Чейз; блистательная Пегги Райли приехала с любовником – высоким мрачным фотографом Костей Иоффе; тетя Елена Шувалова квохчет над своим сыном Андрюшей, который скоро уедет учиться в Эксетер[145]; а наш милый друг Альберт (Альби) Корнфельд, редактор журнала House and Garden, рассказывает нам, как арендовал яхту только для того, чтобы развеять прах матери над океаном. (Когда любопытный стюарт поинтересовался, зачем Алби высунулся по пояс из иллюминатора, тот раздраженно рявкнул: “Не видишь, мать развеиваю!”) Кроме того, за столом сидят наши главные спонсоры – Беатрис и Фернан Девали, и друзья по прошлой жизни, Клод Альфан и Саша де Манзьярли – последний мне был особенно дорог.
Стол – деревянная доска на козлах – залит светом, вино течет рекой, и мы наслаждаемся жареной курицей и черничным пирогом работы Салли. Все разговоры крутятся вокруг одной-единственной темы: когда освободят наш любимый Париж? Союзные войска движутся к Сарту – сообщает Саша де Манзьярли, – после этого они выступят в направлении Ла-Манша, следующая цель – Луара. Многие настроены пессимистично – немцы зачастую сопротивляются куда более ожесточенно, чем можно было ожидать, нас ждет большое кровопролитие. Мама предполагает худшее – Алекс считает, что причина этого в пережитых ею трагедиях.
– Раньше октября они в Париж не войдут! – заявляет она мрачно. – Боши будут драться как безумные!
Но день стоит прекрасный, и большинство гостей согласны на компромисс. Тут же все начинают делать ставки – в конце концов, большинство присутствующих русские.
– Ставлю 100 долларов, что к 10 сентября Париж освободят, – говорит Саша.
– А я за то, что его освободят не раньше 15-го, – отвечает Алекс.
– Две сотни на то, что его освободят еще раньше, к 5-му! – вмешивается Пат – он любит повышать ставки.
Но я в последнее время слушала радио так же страстно, как и три года назад, когда еще не знала о смерти отца, и теперь думаю, что все они не учитывают героизм бойцов Сопротивления, которые готовят восстания по всей Франции.
– К 26 августа Париж будет освобожден! – говорю я.
– Ну, если окажется права тринадцатилетняя девочка, она заслуживает браслета Картье, – говорит Саша. – Вы ставите на 26 августа, юная леди?
– Именно так.
– Решено – Картье!
Мама, Нада и Пат светятся от гордости. Алекс недовольно поводит усами – ему не нравится, когда я попадаю в центр всеобщего внимания, и тем более, когда мужчины дарят мне украшения.
В следующие недели союзные войска так стремительно продвигаются вперед, что мы с Надой по два раза на дню переставляем булавки.
17 августа американские войска берут Орлеан, 19 августа пересекают Сену в Манте, и в тот же день участники Сопротивления устраивают восстания по всему Парижу, захватывают Ратушу и почту. 25-го наши войска входят в Париж – за день до предсказанной мной даты. В 18 часов французские войска под предводительством генерала Леклерка проходят по Елисейским Полям, а несколько часов спустя мой кумир, Шарль де Голль, въезжает в город на танке. Мы, по-прежнему в Стоуни-Брук, обнимаемся и плачем от радости, а Алекс, которого никто никогда не видел плачущим, открывает шампанское, и усы его дрожат от волнения.
Несколько недель спустя, когда мы вернулись на Семидесятую улицу, мама начинает звонить в Париж – тетя Сандра, тетя Лиля, Монестье благополучно пережили оккупацию. И, разумеется, вскоре мне доставляют черную шкатулку – галантный Саша сдержал свое слово и послал мне изящный золотой браслет. Еще много лет, пока я не упустила его из вида в одной гостинице – возможно, он был украден, возможно, потерялся в пылу страсти, – этот браслет остается самым ценным моим украшением, самым дорогим напоминанием об освобождении моей родины.
Это происходило летом 1944-го. Лето 1946-го также оставило в моей памяти два ярких воспоминания. Мне тогда было пятнадцать лет, и тетя Нада с дядей Патом подарили мне на день рождения поездку в конноспортивный лагерь в Стимбот-Спрингс – я мечтала о ней несколько лет, но родители не могли себе этого позволить. На второй неделе пребывания в лагере моя лошадь понесла, я упала и сломала ключицу – в тринадцати местах. Добрая воспитательница отвезла меня на маленьком тряском горном поезде в Денвер – такую боль я не испытывала больше никогда в жизни, даже во время родов, – и устроила меня в детскую больницу, после чего осталась там на ночь, пока мне делали первую операцию из пяти предстоящих. После того, как она вернулась на работу, я осталась в одиночестве. Родители звонили мне каждые несколько дней с наилучшими пожеланиями. Всякий раз, когда я приходила в себя от очередного наркоза, который в то время давался посредством маски с хлороформом, я испытывала приступ отчаяния. После операций, лежа в палате с другими всхлипывающими детьми, я рыдала не от неясного горя, как в прошлые годы, а от одиночества и сильной боли. Но мне и в голову не приходило кого-либо винить. Только много лет спустя, рассказывая об этом случае (“Они что, правда не приехали?” – спрашивали меня пораженные слушатели), я задумалась, почему же мама с Алексом не приехали ко мне. Но тогда, в пятнадцать лет, я уже так привыкла сама о себе заботиться, что этот вопрос даже не пришел мне в голову.
Другое воспоминание относится к тому случаю, когда мама с Алексом уговорили меня позировать обнаженной. Более полувека я подавляла это воспоминание, и оно всплыло на поверхность только после смерти мамы в 1991 году, когда я стала перебирать фотографии, которые хранились на Семидесятой улице. Не помню, как именно родители меня уговаривали, – помню, что они озвучили эту идею одним августовским утром, во время завтрака. Мамин голос звучал мягко, почти заискивающе:
– Пойдем туда вместе, Фросенька, и всё сделаем вместе.
“Туда” обозначало наш маленький пляж слева от дома, где мы с Надой любили загорать нагишом.
– Встанем там в камышах, будет очень красиво, – нежно сказал Алекс – в глазах его была мольба. – Ты не против, милая?
– Да нет, почему, – ответила я неуверенно: мне было приятно и вместе с тем неловко. Все мы щепетильно относились к своему телу, и эта идея казалась какой-то неестественной. Но услышав предложение, я уже не могла ждать, мне хотелось с этим покончить.
Мы направились в камыши, и, пока Алекс заправлял пленку, я сняла купальник, чувствуя себя оскорбленной. Хорошая ли эта идея? Можно ли родителям фотографировать свою дочь голой на пляже? А что подумают тетя Нада с дядей Патом? А если кто-нибудь увидит эти снимки – например, у Алекса на работе? А что подумают в пункте проявки фотографий? Как только Алекс начал снимать, они с мамой заговорили особенно нежно.
– Всё в порядке, милая, всё хорошо? – спрашивал Алекс.
– Красавица! – восклицала мама.
Алекс был сторонником самой идеи мусора (американская цивилизация, важно говорил он, построена на великолепном мусоре) и изводил на каждый снимок множество кадров. Пока щелкала камера, я поворачивала голову в разные стороны, стараясь выглядеть томно и величественно, и чувствовала гордость и смущение. А потом, к моему облегчению, всё кончилось, и мы вернулись в дом, где тетя Нада с дядей Патом читали на террасе газеты. Этот эпизод больше никогда не вспоминали, и я ни разу не видела этих фотографий – вообще-то я полностью вытеснила из памяти этот эпизод, и даже в разговорах с психологом он не всплывал.
Впервые я увидела эти фотографии в 1991 году и задумалась – а что этот случай говорит о моих родителях? Сделали ли они это из сентиментальных побуждений, чтобы запечатлеть последние дни моего детства? Или же для двух этих фригидных людей фотосессия стала своего рада сексуальным стимулом? Так я впервые поняла, что родители мои были склонны к вуайеризму. Где проходила граница наклонности и извращения? Я нашла эти фотографии за восемь лет до смерти Алекса, и то, что у меня и мысли не было обсудить их с ним, многое говорит о наших характерах. Иногда, впрочем, я иронически размышляла, что многие мои современницы, обнаружив подобные семейные реликвии, подали бы в суд на своего стареющего отчима и стребовали бы с него кругленькую сумму.
Каким же непостоянным был мир моих родителей. Летом 1947-го мы поехали в Европу и уже не снимали дом с Пацевичами – они разошлись. Пат влюбился в Марлен Дитрих, которая тут же стала лучшей подругой мамы с Алексом. Нада следующие двадцать лет путешествовала по теплым краям – Корсика, Сардиния, Мексика, Дордонь, греческие острова – и нигде не могла найти себе покоя, нигде не жила дольше года-двух. Все эти годы я слала ей рождественские открытки и виделась с нею в те редкие моменты, когда Нада приезжала в город, где я в тот момент жила – Париж или Нью-Йорк. Она была очень непростым человеком, и я первая страдала от ее неврозов. Но я была благодарна за ее требовательную щедрость и за материнскую любовь, которой она меня осыпала, пусть и неловко, в мои юные годы.
С тех пор как Нада с Патом разошлись, родители прекратили с ней общаться. В то временя я была занята учебой, работой, романами и не могла в полной мере осознать предательство Либерманов – женщина, которую мать называла своей сестрой, перестала быть им интересной, стоило ей развестись с начальником Алекса. Когда я выросла, то поняла, что Нада была просто примером того, как Либерманы отбрасывали ненужных людей.
Когда мы встречались, Нада из гордости не жаловалась на неверность родителей.
– Как они? – спрашивала она многозначительно, с печальной улыбкой. – Я часто вспоминаю их, особенно мою так называемую сестру. Она счастлива?
Нада умерла в Греции в 1960-х годах после долгой болезни и оставила мне то немногое из покаянных украшений Пата, которые дожили до ее последних дней.
В последующие годы мама очень сблизилась с Марлен Дитрих – на несколько лет она стала ее любимой подругой. Впервые я встретила Марлен в коттедже на побережье Лонг-Айленда, который Пат снял осенью 1948-го, через несколько месяцев после развода с Надой. Впервые я увидела звезду, когда она босиком стояла у плиты и готовила изысканный ужин. Белокурые волосы ее были тщательно взлохмачены, косметика наложена так искусно, что была практически не заметна, роскошная рубашка Пата не скрывала длинных обнаженных ног. Во время готовки она любила порассуждать об ингредиентах того или иного блюда. Однажды, говоря о том, что в говядину по-бургундски совершенно необходимо добавить полчашки бренди, она наклонилась за бутылкой и явила миру единственное, что было на ней в тот день помимо рубашки – веревочку от тампона, стыдливо болтавшуюся между ног.
“Ничего себе, – подумала я, – никаких трусиков! Эта женщина настолько исключительна, что может позволить себе показаться на людях как ей заблагорассудится!” Как и любая девочка в переходном возрасте, я постоянно стремилась стать как можно “круче”, поэтому фотографии моего предыдущего кумира, вопиюще сексуальной Риты Хэйворт, отправились в корзину. Теперь я поклонялась меланхоличным соблазнительницам, каких играла Марлен в фильмах “Шанхайский экспресс” или “Голубой ангел” (где ее героиня Лола сводила мужчин с ума и в образе андрогина в смокинге, и в сверкающем платье леди вамп с глубоким декольте). Но больше всего меня восхищала запись ее выступления на фронте – Марлен в армейской форме рисковала собой, чтобы спеть перед солдатами и тем самым поднять их боевой дух. Родители мои, понятное дело, были так же очарованы. Их восхищало, как сочетаются в ней бисексуальная авантюристка и предельно приземленная заботливая бабушка. Они годами рассказывали, как она штопала свои бисерные вечерние платья с помощью древней швейной машинки или, одетая в простой белый фартук кормила друзей ужином и отказывалась сесть с ними за стол. Следующие двадцать лет Марлен полностью удовлетворяла потребности Либерманов в том, что касалось славы и блеска.
Так складывалась жизнь в нашем летнем доме. Моя комната в квартире на Семидесятой улице, описанная выше, ассоциируется у меня с напряженными отношениями с матерью в период взросления. Одним из примеров может послужить тот день осенью 1946 года, когда я сообщила маме, что у меня начались месячные.
Мне исполнилось шестнадцать. Последние года три у всех моих одноклассниц уже были “эти дни”, как мы стыдливо называли их в школе. Я же вела свою собственную игру – каждые четыре недели отправляла записку с извинениями в спортзал, со знанием дела болтала о тампонах, прокладках, спазмах – о-о, кто-нибудь, дайте таблетку, у меня жуткие боли. Мне не с кем было поделиться своей ужасной тайной – мама со мной о таком не говорила, Алекс что-то туманно описал, но я не могла обсудить с ним свои страхи: я боялась, что месячные так никогда и не начнутся, что у меня не будет детей, что я останусь старой девой, бесполезной для всего мира… А потом, поздней осенью, всё вдруг случилось. После тренировки по баскетболу я поняла, что происходит, и бросилась домой. Видимо, было около шести вечера, потому что мама как раз вернулась с работы и заглянула ко мне в туалет. Взгляд у нее был, как обычно по возвращении домой, смущенный и настойчивый, как будто она хотела спросить: “Всё в порядке?”
– Мама, у меня начались месячные! Но я не знаю, как лучше быть: у нас многие пользуются прокладками, а некоторые тампонами, но я что-то боюсь пробовать… А ты когда-нибудь пользовалась тампонами?
Мама взглянула на меня с ужасом.
– Да я туда всё что угодно могу засунуть, хоть теннисные мячи! – внезапно заявила она и в панике исчезла.
Итак, я снова осталась одна, и мне вновь предстояло понять, что она имела в виду. К тому моменту я была начитанным подростком, хорошо разбиралась в символах. Может быть, она говорила о количестве мужчин, или метафорично намекнула, что в семье она играет мужскую роль? Или же она пыталась продемонстрировать мне свою “продвинутость” и побуждала меня открыто принять свою сексуальность и не мучаться комплексами, как она? Тогда, пожалуй, я ее поняла. Но всё равно это было очень странное заявление.
Глава 18
Вечно в моде
В моей спальне на Семидесятой улице, в нашем летнем домике и в мастерской Saks разворачивалась битва, знакомая всем матерям, но у нас она приобрела особо масштабную форму – Татьяна пыталась смириться с моим взрослением.
В детстве я страдала от того, что меня не замечают, но подростком меня мучало постоянное мамино внимание к моему телу За ее критикой крылись собственные комплексы. Больше всего она стеснялась своей обвисшей груди и не уставала повторять, что это всё из-за того, что она меня кормила (“А что еще мне было делать в Варшаве?”). Поэтому с тринадцати лет ее заветы звучали примерно так:
– Нам с тобой нельзя носить ремни, милая, у нас слишком большая грудь.
Или:
– Нам с тобой нельзя носить красные туфли, у нас слишком широкие ступни.
Или:
– Всегда завивай волосы, так тебе гораздо лучше, чем с прямыми.
Больше всего замечаний изливалось на меня в те долгожданные и страшные моменты, когда мы отправлялись за обновками – тогда мы могли себе позволить только Saks, потому что маме там полагалась большая скидка.
Первые годы после переезда, когда мне было двенадцать-тринадцать лет, прошли спокойно. Я училась сначала в седьмом, а потом восьмом классе, вокруг меня были одни девочки, я влюблялась в старшеклассниц и училась справляться с влюбленными в меня младшеклассницами. У меня в те годы было три подруги, и каждая из них удовлетворяла определенные мои потребности: хорошенькая, популярная у одноклассников Надин, наполовину француженка – наполовину русская, прекрасно меня понимала; тоненькая лисичка Жанетт со сверкающими брекетами была главной спортсменкой в классе и обеспечивала мне доступ в высшие круги общества; пухленькая большегрудая Джейн с огромными синими глазами с поволокой была помешана на творчестве. С Жанетт и Надин мы менялись открытками (эта форма досуга была доступна только избранным), а с Джейн читали Халил я Джебрана[146] и каждую субботу бегали в оперу, где платили пятьдесят центов за стоячие места. Красный томик под названием “История ста опер” мы изучали с таким же рвением, с каким впоследствии хунвейбины[147] учили высказывания председателя Мао.
Когда нам исполнилось четырнадцать, в школе решили, что всем нам надо обзавестись длинными вечерними нарядами, чтобы пройти обряд посвящения во взрослую жизнь – рождественский бал. Матери Надин и Джейн выполнили свой долг заранее, и с октября я восхищалась шлейфами их платьев, пышными облаками розовой органзы и тюля цвета шербета. Я с начала семестра просила маму купить мне платье, но она всё время была слишком занята. Наконец в конце ноября она снизошла к моей просьбе и предложила встретиться в Saks.
Каждый нормальный ребенок в душе конформист, и я уже знала, какое платье хочу – розовое или голубое, со множеством оборочек и, может быть, разноцветными пайетками на юбке, как у Джейн. Я совершенно не была готова к тому, что произошло. Взглянув на часы, мама приказала своим ассистенткам вызвать ее, если придет клиент (“Мы вернемся через двадцать пять минут!”), схватила меня за руку и потащила по мрачной серой служебной лестнице в девичий отдел, который располагался двумя этажами ниже.
– Девочки! Быстро! – восклицает она. Весь магазин ее знает, поэтому к нам тут же подбегают:
– Графиня дю Плесси, вам помочь?
– Ей нужно длинное черное вечернее платье, – командует мама.
– Мама, я не хочу черное, – робко говорю я. – Я хочу розовое или голубое, я ненавижу черный цвет…
– Чушь! – отвечает она. – Вечером можно носить только черное!
– Мама…
Но она уже перебирает вешалки и отвергает с полудюжины платьев, которые я бы всей душой хотела примерить – потрогать их ткань, посмотреть, как эти цветы и рюши будут выглядеть на моем уродливом теле, сравнить их с нарядами Жанетт и Джейн или хотя бы рассмотреть их, чтобы потом описать подружкам. Но мама уже протягивает мне выбранное ею платье. Грудь оно, безусловно, скроет – у него плотный черный бархатный лиф, унылая юбка в черно-белую клетку и рукава крылышками. Это совершенно неженственное монашеское платье – в общем, полный кошмар.
– Примерь, – приказывает она и заталкивает меня в кабинку, снимает с меня ремень, помогает стянуть свитер – и вот я уже в платье. Пока она восклицает: “Какая прелесть! Сама элегантность!”, я уныло гляжусь в зеркало. Платье выглядит ужасно. Я его стыжусь. Я еще ребенок и не могу пойти в магазин в одиночку, мне хочется задержаться хоть на полчаса, чтобы примерить что-нибудь розовое или нежно-голубое.
– Мама, а можно я примерю…
– Ну разумеется, теперь ты весь магазин перемеришь!
Она вылетает из кабинки с черно-белым чудовищем в руках, и я не спорю, покоряюсь, потому что ее любовь так сложно заслужить, что малейшая стычка может всё испортить.
Рабочий день позади, и мы возвращаемся на Семидесятую улицу. Мама ликует. “Надо похвастаться Алексу!” – восклицает она, поворачивая ключ во входной двери.
Мы собираемся в моей комнате, на дверях которой висят зеркала в полный рост, и пока они шепчутся о событиях дня, я переодеваюсь в ванной.
– Как стильно! Как чудно ты выглядишь, милая! – ахает Алекс, когда я выхожу. Подозреваю, что его проинструктировали заранее. – Твоя мама всегда права!
Сопротивление бесполезно. Несколько недель спустя, во время пресловутого рождественского бала, я весь вечер торчу рядом с прыщавым девятиклассником из соседней школы, который, очевидно, стесняется подойти к одной из красоток в рюшах и весь вечер докучает мне подробными описаниями своих химических экспериментов. В то же Рождество Пат с Надой, поняв, как я возненавидела свой наряд, подарили мне прелестное бирюзовое платье, расшитое пайетками, которое я с гордостью носила все праздники. Впоследствии я часто пыталась понять, почему мама заставила меня тогда надеть черное? Может быть, она почувствовала во мне соперницу и стремилась подавить мою сексуальность? Или она, не отдавая себе отчета, проецировала на меня свои сексуальные комплексы?
В связи с этим мне вспоминается другой эпизод с одеждой – куда более мирный, но столь же непонятный. Тогда мама купила мне первую пару брюк. Это было событием. Она считала себя “эмансипированной”, поскольку начала носить брюки в 1920-х, когда они действительно были символом сексуальной свободы. Но ее чувство моды застряло где-то между Ривьерой 1930-х и войной 1940-х, поэтому представление о шикарных свободных женщинах брюками и ограничивалось. Примерно через год после того, как у меня начались “эти дни”, я стояла в примерочной, надев свои первые брючки. Мама смотрела на меня с восхищением, которого я всегда добивалась, и восклицала: “Великолепно! Всегда носи брюки!”
И она продолжала – какие худые у меня бедра, куда лучше, чем у нее, зачем мне вообще носить юбки? Следующие полвека она повторяла: “Всегда носи брюки!”, и я решила, что так она сигнализирует мне о необходимости играть в семье роль мужчины. Сама она, безусловно, выполняла мужские функции. Впоследствии я поняла, что “Всегда носи брюки” относилось к разряду тех фраз-талисманов, которыми матери пытаются контролировать своих детей: сюда же относится “Ты же девочка!” или “Кто тебя замуж возьмет?”, или же ария царицы Ночи из оперы “Волшебная флейта” – на мой феминистский взгляд, она представляет собой гипнотическое заклятье, с помощью которого царица управляет своей дочерью Паминой.
Но у нас с мамой были и счастливые моменты, например когда на каникулах я встречала ее в обед и мы отправлялись в “Рай гамбургеров” на Пятьдесят первой улице, через дорогу от храма Святого Патрика.
– Тридцать пять минут! – объявляла мама, взглянув на часы, и мы сбегали по унылым серым лестницам. Сидя на высоких стульчиках, мы заговорщически друг другу подмигивали, пока официантки приносили нам подносы с едой. Как и для многих переживших голод, еда была очень важна для мамы, а также, в отличие от Нады и многих других модниц, она не слишком заботилась о фигуре. Она ела с удовольствием, и в расцвете лет больше всего ценила простые американские блюда – полусырые стейки и гамбургеры, вареную кукурузу, яблочный пирог. Мы заказывали гору еды, сдабривали ее нашим любимым американским “мусором” – всеми этими маринованными овощами и кетчупом, а на десерт брали лимонный пирог с меренгой, – эти лакомства были символом нашей новой родины. А если мне везло, то мне удавалось продлить наши обеды до сорока, сорока пяти минут – я добивалась этого, расспрашивая, кто придет днем на примерку. “Очень важные люди, – говорила мама, глядя на часы, – Ирен Данн и Клодетт!” И она рассказывала, какие шляпки придумала для этих дам. Мы никогда не говорили о моей школе – мама боялась обнаружить свою полную некомпетентность в данном вопросе. За семь лет моей учебы она побывала там один раз – у меня на выпускном. Но благодаря смеси преклонения и страха перед мамой и пьянящего чувства нашей близости (она уделила мне целых тридцать пять минут своего драгоценного времени!) это были счастливые моменты, тем более ценные, что доставались мне редко и с трудом. Во время наших обедов мама держалась со мной особенно тепло, – и я так сильно стремилась добиться ее любви, что не замечала ее вечной занятости и пренебрежения ко мне.
В истории моды шляпы, как никакой другой предмет одежды, служат символом сексуальности, власти и показателем статуса. Можно вспомнить и немесы египетских фараонов, и митры епископов, и средневековые короны, и головные уборы военных или полицейских. С другой стороны, существует масса обычаев, связанных со шляпами, например традиция снимать шляпу в церкви, суде или при входе в любое помещение.
Однако именно с помощью шляп и правил их ношения общество много веков подавляло женскую сексуальность. Пышная мужская шевелюра служила предметом гордости и символом потенции, тогда как распущенные волосы у женщин являлись признаком сумасшествия (Офелия) или продажности (Мария Магдалина). Всю историю человечества женщины в большинстве стран обязаны были покрывать головы на публике, а иногда даже дома – вуалями, чепцами, мантильями и платками. В первые десятилетия XX века ношение шляпы (за исключением вечерних мероприятий) было показателем женской скромности: если женщина выходила из дому с непокрытой головой, ее считали принадлежащей к низшим классам общества или попросту легкого поведения. После Первой мировой войны и особенно после Второй произошло некоторое послабление, но шляпки оставались обязательным дневным аксессуаром – в них ходили на обеды, встречи, в церковь.
– Считалось престижным носить шляпку в офисе, – рассказывает культуролог Розамунд Бернье, бывшая мамина клиентка. – Секретарши Vogue снимали головные уборы, когда приходили на работу, зато редакторы носили их весь день и сидели за пишущими машинками прямо в вуали. Вскоре после того, как я пришла туда работать, мне сказали, что если я хочу сохранить свое место, мне стоит купить шляпку у Татьяны. Они стоили 95 долларов – недельную зарплату.
Возможно, меня заставляло преклоняться и трепетать перед матерью инстинктивное уважение к привилегированным кастам, этикету и военному порядку? (Мать в данном случае выступала как полицейский тела.) Обладала ли она такой же властью надо мной, если бы была, скажем, знаменитым дизайнером купальников (как мадам Коул) или обычных платьев (как Клэр Маккарделл или Энн Фогарти)? Неизвестно.
Привязанность девочки к матери со временем проходит, писал Фрейд – именно потому, что это первая и сильная связь. Любовь сменяется горем из-за неизбежных разочарований и накопившейся агрессии. Доктор Фрейд не дал нам шанса. Однако его рассуждения помогли мне понять, какие по-византийски мощные усилия предпринимают дочери, чтобы получить независимость от матерей. Мальчикам это дается легко – они отделяются от первого объекта своих чувств, матери, благодаря тому, что начинают ассоциировать себя с отцом. Но поскольку для формирования здоровой полоролевой идентичности девочкам тоже необходимо сепарироваться, им приходится отделяться от матери, одновременно продолжая себя с ней идентифицировать. И этот парадоксальный процесс становится еще более сложным, если мать в совершенстве владеет искусством, преуспеть в котором стремятся все подростки: искусством соблазнения.
Между моими тринадцатью и восемнадцатью годами (когда я уехала из дома в колледж) мама постоянно заставляла меня общаться с иконами моды (среди них были Бейб Пейли и Глория Гиннесс[148]), блестящими сотрудниками Vogue и бесчисленными истощенными манекенщицами, которые бывали у Либерманов на Семидесятой улице. Мама требовала, чтобы я бывала на всех вечеринках – у работающих женщин в те дни редко бывали дети, и когда я выросла и стала более “презентабельной”, как она выражалась, ей постоянно хотелось мной хвастаться. Перед приходом гостей она изучала меня с ног до головы (“Только не этот свитер, у тебя слишком большая грудь!” или “Сколько раз говорить, у тебя слишком широкое лицо, чтобы носить прямые волосы!”), а потом вталкивала меня в гостиную и командовала: “Чаруй!”
В этом обществе я сталкивалась с невероятно запутанными и зачастую тройственными любовными союзами, поскольку они преобладали в высшем обществе (“Нет, милая, Алексис де Реде[149]любовник Артуро Лопес-Уиллшоу, а не Патрисии”), и всё это оказало на меня большое влияние. Передо мной были судьи, которые дирижировали длиной юбок на всём Западе, диктовали тысячам женщин, как причесываться, следить за фигурой, соблазнять мужчин и кормить гостей, будоражили общество броскими заголовками вроде “Смелая трапеция – хит зимы!” или “Что носить вечером: бархатные брюки с мехами!”. Всю свою юность я бросалась из крайности в крайность – то слепо покорялась этому чванливому обществу, то яростно бунтовала.
Последние мои годы в школе пришлись на период слепого служения. Большую часть сил я тратила на то, чтобы соответствовать невозможным стандартам Либерманов и моей летней “матери”, Наде. Сбегая по выходным из казино, в которое превращался наш дом на Семидесятой улице, я тратила всё время на то, чтобы найти лифчики для уменьшения груди или туфли, в которых ноги казались бы меньше, – что-нибудь, что позволило бы мне замаскировать собственное несоответствие. Я перебирала диеты, которые помогли бы мне приблизиться к истощенным манекенщицам: три дня на содовой и пахте, три дня на вареных яйцах и помидорах, три дня на черносливе и чае. Стремясь приблизиться к вожделенным параметрам 81 60 86[150], я ходила в спортивные клубы и подолгу стояла в автоматических массажерах, которые оставляли на теле ужасные синяки. Впоследствии я осознала, что стремление похудеть было связано с желанием одновременно угодить матери и отдалиться от нее: я рабски следовала ее представлениям о прекрасном и вместе с тем стремилась как можно меньше на нее походить. Как мучительно порой дочь с матерью не могут понять друг друга! Частично мое недовольство собой объяснялось тем, что по сравнению с Татьяной и ее блистательными подругами я была очень блеклой девушкой; и вместе с тем она всё больше мной гордилась,потому что я становилась всё более “презентабельной”, а главное – той, кем она всегда хотела быть: худенькой “интеллектуалкой” с мальчишескими повадками.
Из-за всего этого меня терзали противоречия. Едва не падая в обморок от диеты, я сияла улыбкой и угощала канапе Эльзу Максвелл[151], Жака Бальмена и Юбера де Живанши, в глубине души мечтая, что моя жизнь будет полностью отличаться от жизни родителей. Я, Франсин Людмила Полин Анн-Мари дю Плесси, мечтала выйти замуж за фермера, который увез бы меня из этого дурдома. Во мне всё еще была сильна религиозная жилка, и я рисовала в своем воображении образованного и немного таинственного сквайра, который в свободное время пишет стихи или романы, и наша жизнь похожа на фотографии в журнале Country Life с подписями вроде “Мистер и миссис Терциус Во и их пятеро прелестных ребятишек”. Никаких больше белоснежных комнат, никакой жесткой мебели, никаких истеричек с намазанными ваксой волосами, которые провозглашают, что прическа тореадора – хит этой осени. Моя душа тосковала по уютному тюдоровскому дому наподобие дома пастора, стены которого были бы обиты темными панелями, на окнах висели занавески из чинца, а кушетки были бордовыми. Я бы варила ежевичный джем на уютной кухне, а мой муж рассуждал о взглядах апостола Павла на воскресение и об эсхатологии отцов церкви… Так во мне зарождался очередной бунт против Них, моих любимых родителей.
Первые два года я училась в колледже Брин-Мор, вторые – в Барнарде и часто приезжала домой, на Семидесятую улицу. В те годы я пробовала себя в разных областях, и все они разительно отличались от мира, в котором жили мои родители. Для начала я занялась Средними веками, потом переключилась на физику, потом пошла на медицинские курсы, а в конечном итоге специализировалась на философии и религиоведении и чуть было не поступила в семинарию, чтобы изучать богословие. (“Заниматься богом – это очень оригинально”, – заметила мама по этому поводу.) После третьего и четвертого курса я посещала летние занятия в колледже Блэк Маунтин, и царящий там Zeitgeist – бунт против всех и вся – окончательно убедил меня восстать против родителей.
В Блэк Маунтин я курила травку, слушала дзен-анархистские лекции Джона Кейджа[152], играла в покер на раздевание с Бобом Раушенбергом[153], носила кожаную косуху и очень коротко стриглась. Последнее привело маму в ужас:
– Она побрилась налысо!
– Ты как будто только что вышла из тюрьмы, – стонал Алекс. Он никогда в жизни не был на американской автобусной остановке или на вокзале, но публиковал их жуткие фотографии работы Гьона Мили у себя в журнале.
Летом после выпуска я купила подержанный “плимут” на деньги, которые выиграла на писательском конкурсе в колледже Барнард, уехала в Новый Орлеан и два месяца провела в тумане бурбона, общаясь с джазовыми кларнетистами и играя в покер с коммунистами (очень полезный опыт – они оказались настолько скучными, что навсегда отвратили меня от своей идеологии). Тем летом я почти не общалась с родителями, и Алекс, опасаясь, что я стану падшей женщиной, да еще и коммунисткой, вызвал Мейбл с юга Франции и приказал ей лететь за мной в Новый Орлеан. Мейбл, обрадовавшись перспективе бесплатной поездки, тут же приехала и застала меня в однокомнатной квартирке – “в приподнятом настроении и в кругу друзей”, как она деликатно выразилась в разговоре с родителями. Ее приезд привел меня в чувство: мы уселись в мой автомобиль и три дня катались по окрестностям, останавливаясь в “мотелях для цветных” – иначе нам бы не удалось поселиться вместе.
Я вернулась в Нью-Йорк и два года проработала ночным репортером на радиостанции Объединенной прессы. В мои задачи входило делать короткие сообщения об убийствах, землетрясениях, фьючерсах[154] на зерно и репрессиях Маккарти. Итак, я стала мужеподобным трудоголиком и единственной женщиной в компании репортеров, которые в 8 утра пили в баре мартини, – разве не к этому готовила меня мама? После работы я возвращалась в полуподвальную комнату в Вест-Вилладж, которую делила со своей милой подругой по колледжу, Джоанной Роуз – она в ту пору работала манекенщицей на Седьмой авеню. Мама восприняла мой переезд как личной оскорбление и так расстроилась, что три дня пролежала в постели, требуя морфия для своей воображаемой мигрени. Она так никогда и не навестила меня в той квартире. Но Алекс, наш вечный миротворец, один раз всё же приезжал и, доложив матери, что это “очень достойный, даже изысканный район”, помог нам восстановить отношения.
В середине 1950-х карьера Татьяны достигла своего пика. Это была бескомпромиссно женственная эпоха, золотой век той моды, которая подразумевала ношение шляпок. “Главное украшение женщины – шляпка нашей Татьяны, – писали во внутреннем журнале универмага. – Ее шедевры приводят в восторг самых выдающихся наших клиентов”. Журналистка The New York Times Вирджиния Поуп писала, что шляпки Татьяны отличаются “ироничностью и благородством”, и до небес превозносила ее изысканный вкус и совершенство творений. Мамины шляпки пользовались такой популярностью, что в 1955 году было принято решение: в дополнение к шляпкам на заказ она должна разрабатывать дизайн шляп для массового производства, чтобы расширить их аудиторию. “Татьяна – хит сезона! – провозглашала реклама в The New York Times. – Эти шляпки превосходно подойдут для Пасхи, но и летом вы не сможете без них обойтись – три бриллианта из новой коллекции: «Избыток», «Темный гриб» (доступна в полупрозрачном или бархатном варианте) и «Театральный шиньон». Покупайте во всех наших магазинах!”
В тот период я не следила за маминой карьерой, потому что в двадцать три года переехала в Париж. Тогда у меня настал очередной период дочерней покорности – теперь я стремилась заручиться маминой любовью, имитируя ее собственную жизнь. С помощью родителей я устроилась на работу в главный модный журнал Франции Elle и начала вращаться в тех же кругах, в которые мама пробивалась сорок лет назад после эмиграции.
Я жила в темной комнатушке на острове Сен-Луи, весила меньше 50 килограмм и была близка к анорексии, устраивала совещания, закалывала булавками платья на истощенных манекенщицах и писала заголовки вроде “Новейшая блузка от Баленсиага!” “Двойные потайные швы и однобортная застежка на боку”. Как и мама в 1930-х, я плела интриги, чтобы попасть на ужин к Ротшильдам, и для выходов в свет брала наряды напрокат. (“Милая, у тебя не найдется чего-нибудь мне на вечер? Коричневый шифон шестого размера? Спасибо!”) В общем, я пыталась повторить мамин успех на ее же поле – в блистательном Париже.
В моих письмах к родителям в те годы ясно читается страх, что их успех, их друзья окажутся им куда важнее меня.
Милая мама [говорится в одном из писем, отправленных весной 1955 года], я просто безумно счастлива при одной мысли, что мы с тобой поедем летом в Рим! <…> Только не передумай, ради бога. <…> Меня даже не столько радует мысль о самом Риме, сколько перспектива побыть с тобой наедине. <…> Вы с Алексом для меня важнее всего на свете.
В других письмах я старалась показать, что мы с ними – настоящие коллеги и единомышленники (к тому моменту я уже понимала, что не создана для мира моды).
С понедельника у нас начинается суматоха [писала я в 1955-м, когда шла работа над зимними коллекциями]. Надо будет писать о трех коллекциях в день, а потом у нас до ночи будут съемки. <…> Я сейчас в фотостудии и буду здесь до конца недели – мы намерены снимать коллекции, которые еще нигде не показывали, в атмосфере полной секретности. Только что привезли костюм от Диора для нашей обложки – в бронированном автомобиле и с вооруженной охраной.
Судя по всему, на маму производили большое впечатление мои зачастую ядовитые описания парижского общества и моды середины 1950-х. Она не писала писем длиннее нескольких строчек, ссылаясь на изуродованную руку, и обычно посылала мне телеграммы или царапала несколько слов в конце редких писем Алекса. Но осенью 1955 года она, видимо, наняла секретаршу, потому что я получила напечатанное на машинке письмо на трех страницах, в котором она впервые намекнула, что у меня может быть “писательский дар”.
Твое длинное письмо с <…> острова Сен-Луи – это просто шедевр современной прозы. И зря ты думаешь, что оно вышло слишком долгим – я три вечера подряд заставляла Алекса читать его.
Но в каком бы восторге мама ни была от моих скромных успехов в ее мире и как бы ни восхищал ее мой писательский талант, больше всего ее радовала моя личная жизнь. Я думала, что за мной, как за Татьяной когда-то, будут ухаживать графы и бароны, но мне удалось ее превзойти, и я стала встречаться с принцем-алкоголиком. Никакие прошлые мои достижения – ни отличные оценки на экзаменах, ни награды – не вызывали у моей матери такого бурного одобрения, как роман с этим кретином. У всех моих знакомых писателей есть любимая собственная строчка. Есть она и у меня – в романе “Тираны и любовники” я подвела итог своего двухлетнего пребывания в Париже: “с любым уродом ради мамочки”[155]. И в самом деле – почему я встречалась с этим идиотом-принцем, зачем носила взятые взаймы наряды, по-дурацки начесывала волосы, изматывала себя диетами и продолжала работать в глянце, который довел меня до депрессии? Я стремилась упасть в объятья обожаемых родителей, любовь которых пыталась завоевать со смерти моего отца, всей душой рвалась к ним и словно твердила: “Я теперь такая же, как и вы, ну посмотрите, посмотрите же на меня… ”
И вдруг всё оборвалось. Как-то утром я проснулась в бреду, с высокой температурой, внутренним кровоизлиянием – у меня был один из тяжелейших случаев мононуклеоза в истории. Врачи прописали мне постельный режим на два месяца и полу-постельный – как минимум на год. Осенью 1956-го я вернулась в США, чтобы заняться выздоровлением. Стоит отметить, что я возвращалась домой в твидовом серо-розовом костюме от Шанель, который мне подарили родители несколькими неделями ранее на двадцатишестилетие. Это был мой первый и последний наряд от кутюр, и на нем моя карьера в мире моды закончилась. Несколько месяцев спустя я познакомилась с будущим мужем, и на мне был всё тот же костюм. Сдержанный, задумчивый художник Клив Грей подарил мне тихую сельскую жизнь в уютном сумрачном домике, о котором я мечтала в детстве.
Клив Грей спас меня так же, как в детстве – Алекс. Он любил и уважал моих родителей, но относился к ним критически и презирал мир моды; понимая, что моя жизнь не должна повторять их судьбу, Клив ценил, что я отличалась от своих родителей, но и уважал мои к ним чувства. Чрезмерно заботливая мать-неврастеничка избаловала Клива – человека менее цельного она бы вконец испортила. Война избавила его от юношеского высокомерия, но у него оставалось множество проблем – Клив страдал от собственной закрытости, пассивности, застенчивости, нетерпимости и неумения вести себя в обществе. Однако он был цельной и сложной личностью, и тем самым разительно отличался от моих родителей. Совершенно не умевший хвалить и продвигать себя, наивный и непрактичный, он составлял полную противоположность Алексу. Клив был настолько верным, насколько мои родители непостоянны, он вовсе не следил за внешним видом, а они были помешаны на моде, ему было наплевать на положение в обществе, а для них в этом крылся смысл жизни. Его нежность и искренность подарили мне такую уверенность в себе и в своей жизни, о которой я раньше и не мечтала. Клив с отличием закончил Принстон по классу искусствоведения и куда глубже родителей разбирался в тех областях, в которых они мнили себя знатоками. Поначалу он понравился им своими манерами и приятной внешностью, но вскоре они поняли, насколько он мудрее и образованнее их, и оценили его по заслугам.
С замужеством дочери ее связь с матерью меняет свою природу. Как ни странно, когда я покинула мир моды и вошла в свою новую жизнь, наши с мамой отношения стали налаживаться. Возможно, мы куда сильнее соперничали с ней за любовь Алекса и всеобщее признание, чем я полагала. Возможно также, что после моего замужества она подумали: “Одним ртом меньше” – как Татьяна печально вспоминала о собственной матери (хотя я и после колледжа сама зарабатывала на жизнь). Кроме того, мои эксцентричные родители в душе были консерваторами и более всего на свете желали “удачно пристроить” свою дочь. Через несколько месяцев мама уже хвасталась, что у нее “лучший зять на свете” – еврей, свободно говорит по-французски, присоединился к операции “Нептун”[156] вскоре после ее начала и первым из военных пришел к Пикассо и Гертруде Стайн после освобождения Парижа (всё это идеально укладывалось в ее несложную систему ценностей).
У меня родилось два сына с разницей в шестнадцать месяцев. Им досталось всё, чего я не получила в детстве, – тихая жизнь, семья и дом, так не похожие на то, что дала мне мать. Я каждый день возила их в бассейн, готовила ужины, учила кататься на лыжах и играть в теннис, старалась всегда быть для них другом и собеседником. Возможно, наши с Татьяной отношения в те годы улучшились и потому, что я исполнила мечту всех матерей мира, которые надеются, что дочери не повторят их ошибок, что будут жить лучше, чем они.
Сама став матерью, я также осознала, что в характере Татьяны скрыта конфуцианская жилка, неожиданно открыла для себя ее незаурядный потенциал в семейном быту. Они с Алексом с первого дня полюбили своих внуков, и меня забавляло и радовало, что моим детям достается куда больше любви и внимания, чем мне, – возможно, моих родителей смягчил успех, чувство, что все их амбиции удовлетворены. Они не могли наглядеться на мальчиков и с радостью отменяли вечеринки, чтобы посидеть с ними. Не могу забыть, как впервые принесла своего полуторамесячного старшего сына к ним на Семидесятую улицу – мама как раз вернулась с работы и сразу же бросилась к внуку: “Вот он! Наконец-то”, схватила его на руки и заворковала: “Кто тут мой красавец?” Как и во всех остальных сферах жизни, с внуками она до смешного старалась быть лучшей во всём. А мальчики, в свою очередь, обожали бабушку, и в три года мой старший, Тадеуш, заявил, что женится на ней, когда вырастет. Татьяна с гордостью повторяла: “Так-то, он хочет жениться на мне, а не на маме!”
В наших с ней отношениях были свои сложности. Татьяна почти не читала по-английски и в тех моих работах, что не были переведены на французский, прочла не больше нескольких страниц. Она гордилась мной исключительно потому, что слышала о моей “репутации”. Кроме того, из инстинкта самосохранения я тщательно охраняла границы своего внутреннего мирка, чтобы она не ворвалась в него и не присоединила всё, что я создала, к своему царству. Мы с мужем почти каждую неделю навещали родителей, но мама, если бы могла, контролировала бы нас полностью – она хотела, чтобы мы ходили с ними на все приемы, сопровождали в летних путешествиях в Ва-э-Вьен, Венецию и Лидо. Единственный раз, когда мы сдались и провели с ними месяц в Ва-э-Вьен, поездка обернулась, как я и опасалась, полным крахом: мы не могли участвовать в их бурной светской жизни, а они постоянно нарушали наше уединение. С тех пор я вежливо отказывалась от большинства ее приглашений. Нет, мамочка, мы не поедем с вами летом в Лидо; нет, мама, мне не нужен такой же костюм от Диор, как у тебя, он слишком строгий, мне некуда его надеть; нет, мы не поедем с вами на бал в Париж.
В первые месяцы нашего брака мой муж, сам страдавший от чрезмерной навязчивости своих родителей, спросил:
– Почему ты всё время отказываешь матери?
Через год он всё понял и перестал меня спрашивать. А со временем и мама поняла, что мой успех основан на моей способности строить свою жизнь самостоятельно. Поэтому наши встречи проходили мирно, но при полном вооружении сторон – мы обнимались и обсуждали школьные успехи детей, книги, которые обе читали по-французски, болезни и смерти старых знакомых.
Как ни странно, моя карьера пошла вверх в том же году, когда стала рушиться мамина. Весной 1965 года, когда я впервые написала в журнал The New Yorker, у Татьяны наступили черные дни. Со стороны казалось, что ее дело процветает. Прошлой осенью в пресс-релизе универмага говорилось, что “шляпки Татьяны – настоящие шедевры”, чикагская газета Sun-Times называла ее работы “изысканными и изящными”, а Луи Лонг писала в своей колонке в The New Yorker, что Татьяне особенно удаются банты: “Аккуратные черные атласные бантики становятся восхитительным украшением лаконичных шляпок”. Однако руководство Saks решило, что на отдел шляп уходит слишком много денег, и мамин друг, Адам Гимбель, уволил ее без лишних церемоний. Поскольку к тому времени шляпы носили всё меньше и меньше, Софи Гимбель через четыре года окончательно закрыла салон – что удивительно, они с мамой остались подругами.
Больше всего в истории маминой работы в Saks меня поражает то, что даже на пике карьеры ей ни разу не предложили повышение, а сама она ни разу не осмелилась о нем попросить. Подобную стеснительность в денежных вопросах она унаследовала от своего отца – в этом проявлялось их старосветское воспитание: говорить о деньгах было еще менее прилично, чем о сексе. Сыграла роль и ее невероятная скромность. Сколько бы шляпок мама ни продала, ей всегда казалось, что надо продать больше.
– Я не стою того, что они мне платят, – отвечала она Алексу всякий раз, когда он предлагал ей попросить Адама о прибавке. Поэтому знаменитая Татьяна дю Плесси закончила свою блистательную карьеру в Saks с той же зарплатой, которую ей положили по приходе в универмаг: чуть меньше иооо долларов в год. Более того, ей не назначили никакой пенсии.
– Она же графиня, – сказал Гимбель Алексу, когда тот набрался смелости и спросил его о пенсии. – К тому же все знают, что ты теперь неплохо зарабатываешь.
В 1960-х годах мода на шляпки пошла на убыль. То, как резко устарел этот аксессуар, было уникальным случаем в западной моде. На то были глобальные социоэкономические причины: в качестве примера можно привести общую тенденцию к демократизации, возникшую в эпоху прихода к власти Кеннеди, и последующий отказ от шляп, которые всегда подчеркивали классовые различия (можно заметить, что Джон Кеннеди был первым кандидатом в президенты, который проводил свою кампанию с непокрытой головой); феминистское движение, которое яростно выступало против диктатуры моды; возрастающее влияние молодежи, которую традиционно освобождали от необходимости носить головные уборы. К концу 1960-х единственными, кто до сих пор носил что-то на голове, были представители контркультуры, и это, как правило, были эксцентричные головные уборы, призванные выразить их симпатию различным меньшинствам: это были енотовые шапки[157], береты как у Че Гевары, ситцевые чепчики наподобие тех, что носили жены первых переселенцев.
Как бы самоуверенно ни держалась Татьяна, ее предпочтения в одежде лежали в области сдержанной элитарности, соблазнительной, но скромной женственности. И прямолинейная чувственность, пришедшая на смену эпохе шляпок и заполонившая некогда священные для нее модные журналы, была совершенно чужда ей: теперь на этих страницах толпились развратные валькирии Хельмута Ньютона или фотографии мастурбирующих девушек Деборы Тарбевиль. Еще несколько лет после ухода на пенсию она листала альбомы с фотографиями Джона Роулингса или Хорста П. Хорста, на которых элегантная Джин Пэтчетт представала в изящных канотье или токах ее работы, и печально спрашивала меня: “Неужели женщинам больше не хочется носить вещи, которые их украшают?”
Я с болью думаю о том, что мама чувствовала, когда в пятницу в последний раз ушла с работы, зная, что в понедельник ей будет некуда пойти. В 1965 году ей было всего пятьдесят девять, в ней по-прежнему бурлила энергия. Привычка к ежедневному труду была в ней сильнее пристрастия к любым лекарствам, и отказаться от работы ей было так же тяжело, как ее отцу – покончить с игрой. Если бы я могла прожить жизнь заново, я бы постаралась почаще навещать ее в первые годы пенсии, чаще напоминать, какого успеха она добилась, чтобы мама знала, что в самые тяжелые моменты ее упрямая дочь остается ее лучшей подругой и самой верной поклонницей. Если бы я могла прожить жизнь заново, я бы постаралась стать ей настоящим другом и ценить нашу дружбу вопреки неизбежным трениям, которые возникают между матерью и дочерью. Как она ценила дружбу, как умела дружить! Порой она играла по прагматичным правилам Алекса (например, когда бросила ставшую ненужной Наду), но она отличалась верностью, которая распространялась не только на “полезных” людей. Она была верна многим своим друзьям 1940-х годов и заботилась об опустившихся русских или кротких и унылых квакершах, которых поручали ей Уайли – кормила и опекала их всех, потому что они были вверены ее заботе.
Когда Татьяна вышла на пенсию, я поняла, как много для нее значит семья – это было видно хотя бы по ее любви к внукам. К тому моменту она уже убедила Алекса помогать многим ее разорившимся родственникам. Либерманы посылали содержание моей двоюродной бабушке Сандре, которая после шестидесяти была вынуждена уволиться из музыкальной школы, где много лет преподавала вокал. Они опекали моего деда, чья жена, милая Зиночка, которая была так добра ко мне в Рочестере, скончалась от рака в 1958 году. Мама с Алексом пригласили его переехать к ним на Семидесятую улицу, и он поселился в моей бывшей спальне на третьем этаже и прожил там два года, пока в него не влюбилась добросердечная обаятельная француженка и не перевезла его к себе в пансион в долине реки Гудзон. Кроме того, в 1950-1960-е годы мои родители помогали маминому сводному брату Жике, который уже обзавелся собственной семьей, но серьезно пострадал в автокатастрофе и мог работать только на полставки. И некоторое время они даже посылали несколько тысяч в год папиному кузену Андре Монестье, который так и не оправился после экономического краха, вызванного Второй мировой войной.
Вскоре после выхода на пенсию маму ждала еще одна трагедия. В 1963 году при очень тяжелых обстоятельствах она узнала о смерти своей матери, Любови Николаевны Орловой. В конце 1950-х переписка между США и СССР по-прежнему была затруднена, хотя после смерти Сталина ситуация значительно улучшилась. Доходило одно письмо из четырех, и советских граждан по-прежнему могли ожидать неприятности за связи с “капиталистской властью”. Но некоторые готовы были рисковать. Мамина сестра Лиля, которая тогда жила в Париже, начала писать матери в 1957 году, и никаких неприятностей не последовало. Однако я сомневаюсь, что она рассказала об этом сестре, потому что они уже давно не общались. Кроме того, мама всецело пребывала под влиянием Джона Уайли, протеже Джона Фостера Даллеса[158], который убедил ее, что писать в Россию очень опасно. Мама страдала подозрительностью по отношению к Советскому Союзу и свято верила его словам.
Ко всему этому следует прибавить ее врожденную лень и склонность оберегать себя, а также изуродованную правую руку, которая мешала ей писать. В итоге Татьяна не писала матери вплоть до апреля 1963 года, когда Джон Уайли с неохотой дал ей зеленый свет, и она поведала ей о новостях последних восемнадцати лет, рассказала обо мне, моем браке, моих детях и приложила наши фотографии. Месяц спустя она получила письмо от отчима, в котором говорилось, что Любовь Николаевна скончалась от сердечной недостаточности за день до того, как пришло письмо. Как это принято у женщин русской ветви моей семьи, бабушка стоически следила за собой: в день смерти она отправилась к парикмахеру, сделала укладку, вернулась домой, уселась в любимое кресло и скончалась.
Выглядит как настоящая греческая трагедия, не правда ли? Всего за несколько недель до своей смерти Любовь Николаевна в очередной раз пожаловалась Лиле на молчание дочери. Когда Лиля скончалась в конце 1990-х, я унаследовала письма бабушки и прочла этот крик материнской души: “Придумай хоть одну причину, по которой Татьяна мне не пишет”, “Если увидишь Франсин и ее детишек, напиши мне, какие они”, “Больше всего на свете меня огорчает Танюшино молчание”. Если бы Лиля передала сестре слова матери, та наверняка не повиновалась бы Джону Уайли, и бабушка бы утешилась перед смертью. Но отношения между сестрами были слишком напряженными. Мама рассказала мне о своей потере, когда я приехала к ним из Коннектикута. Когда я вошла, она, в задумчивости сидя на китайской кушетке, подозвала меня к себе.
– Я впервые за много лет написала матери, – сказала она бесстрастно. – Она умерла за день до того, как пришло мое письмо.
Впервые она заговорила о матери без моих расспросов, после чего встала, послала в мою сторону воздушный поцелуй и вышла из комнаты.
Это был еще один момент, когда мне следовало попытаться приблизиться к ней, попробовать выразить свое сочувствие. Но внезапное упоминание матери, о которой она никогда не говорила (я предполагала, что между ними нет никакой любви), застало меня врасплох.
Кроме того, я совершенно погрузилась в жизнь, которая обычно затягивает женщин после тридцати: я воспитывала детей, работала в политике и писала об этом. В конце 1960-х мое участие в антивоенном движении стало еще одним поводом для трений с матерью. Она была верна своим эмигрантским корням, и даже в то время, когда начался туризм и обмен студентами между СССР и Штатами, отказывалась признавать, что с коммунистами возможна дружба. Для нее хорошим коммунистом был только мертвый коммунист, а о войне во Вьетнаме она читала в главной русской газете Нью-Йорка “Новое русское слово” и горячо ее поддерживала. Муж мой, как и я, был яростным противником войны, и наши стычки на этой почве происходили особенно бурно, когда она выпивала – всю свою жизнь она была трезвенницей, но после выхода на пенсию стала пить. Когда мы приезжали в Нью-Йорк и она видела, как Клив рисует плакаты к выступлению Юджина Маккарти[159], или слышала, как я договариваюсь по телефону об очередном митинге в защиту мира, она презрительно смотрела на нас поверх стакана с виски или бордо и спрашивала: “Продались Ханою? Играете за Вьетконг?” Но бывают ли идеальные родители?
Как-то раз примерно в те же годы, возвращаясь с антивоенной демонстрации в Вашингтоне с Кливом и Диком Аведоном, я задумчиво спросила:
– А что бы со мной стало, если бы у меня была мать, которая разделяла мои убеждения? Как Ханна Арендт[160], например…
– Ты бы стала манекенщицей, – отрезал Аведон.
Закончить эту главу мне хочется примером того, как я, бунтующий отпрыск модного семейства, рачительно относилась к одежде и как берегла подарки от родителей: в 1994 году я надела на крещение нашего старшего внука костюм от Шанель, в котором когда-то познакомилась с мужем.
Глава 19
Художник в своей мастерской
Теперь надо рассказать о том, как Алекс снова начал рисовать.
В марте 1946 года, когда ему было тридцать три, у него случилось первое язвенное кровотечение с семнадцати лет, и он снова чуть не умер. Ему велели прекратить работу на два месяца. Мейбл в тот момент была в декретном отпуске, Салли могла приходить только на несколько часов в день, а я как раз приехала домой на каникулы, поэтому мне и выпало готовить Алексу еду – если, конечно, эту жалкую кашицу можно было назвать едой. Он ел только белые продукты – куриную грудку, пюре, рис, манную кашу, ванильный пудинг. Я гордилась тем, что ухаживаю за ним, и неизменно украшала белые кушанья чем-нибудь зеленым – горошинкой или листиком петрушки. Все каникулы я либо ходила за продуктами, либо сидела дома и читала Достоевского, либо готовила. В назначенное время обеда, в час дня, я приносила Алексу поднос с едой. Он лежал в своей кровати и читал, облокотившись на гору подушек.
– Привет, милая, – говорил он, каким бы сонным ни был, а потом, приподнявшись (в первые недели после кровотечения ему приходилось делать для этого заметное усилие), брал меня за руку. – Спасибо, любовь моя.
Потом он спрашивал меня, чем я занималась утром, что читала. Прежде чем уйти, я целовала его в лоб. Я никогда не забывала, что передо мной не просто любимый человек, а тот, кто когда-то практически спас мне жизнь.
Этот год выдался непростым. В январе от рака умер его отец. Симон ничего не оставил сыну – к тому моменту его бизнес пошел прахом. Генриетта со смертью мужа стала еще невыносимее. (Когда она на следующий год вернулась в Париж, мы все облегченно вздохнули.) В том же году, вскоре после получения Алексом американского гражданства, срок аренды нашего дома на Семидесятой улице истек и Алекс занял у Конде Наста огромную сумму, чтобы выкупить его. Шуваловы оставались нашими съемщиками. Но, как мне кажется, несмотря на все эти события, кровотечение было вызвано тем, что его успех в глянцевой журналистике совершенно не оставлял ему времени на живопись. За пять лет, прошедшие с нашего переезда в Америку, он нарисовал только гиперреалистичный портрет отца. Летом после кровотечения Алекс решил взять долгий отпуск и принял приглашение Левалей навестить их на острове Мартас-Вайнъярд в штате Массачусетс. Обычно у Алекса совершенно не было времени путешествовать по Штатам, и, оказавшись в маленьком рыбацком городке на этом острове, он был необыкновенно воодушевлен совершенно новой для него местностью и неожиданно приобрел складной мольберт, кисти и масляные краски.
Особенно Алекса вдохновляли рыбацкие лодки и туманные краски округи. Он расставлял этюдник посреди ловушек для омаров и писал пейзажи – куда более свободными мазками, чем на сдержанных, академичных работах предвоенных лет. Удовольствие от живописи росло. Когда в августе мы поехали в Стоуни-Брук, Алекс поставил мольберт в галерее у площадки для сквоша, забросил карточные игры и по шесть часов в день уделял живописи. Он писал цветы, которые мама собирала в саду, виды на море, мой портрет (первый с 1938 года). В его работах еще чувствовалось влияние реалистической манеры Яковлева.
Той же осенью, вернувшись на Семидесятую улицу, Алекс переделал библиотеку на втором этаже в мастерскую, тихо рисовал там по выходным, отдыхая от светской жизни, и не показывал свои работы никому, кроме нас с мамой.
Следующий прорыв случился летом 1947 года, когда он впервые после войны поехал в Венецию. Либерманы сняли комнату в отеле “Гритте”, который стоит на берегу Гранд-канала напротив церкви Санта-Мария-делла-Салюте, и Алекс принялся писать вид из окна – он работал гуашью, стараясь запечатлеть игру света на куполах церкви и изящных арках в разное время суток. Проведя две недели в Венеции, они отправились в Сент-Максим. Возвращение в Ва-э-Вьен было радостным, он лишь немного пострадал за время оккупации. Их со слезами встретила домоправительница Мария. Этот маршрут оказался настолько удачным, что они повторяли его каждый год – две недели в Венеции, а потом Ва-э-Вьен.
В следующие зимы Алекс всё больше времени уделял живописи. Пытаясь выразить свое видение, он экспериментировал с разными стилями. В следующие три года он с головокружительной скоростью пропутешествовал по всей истории современного искусства: он пробовал себя в экспрессионизме, импрессионизме, пуантилизме и, как выражался сам, “воплощал в жизнь свои пристрастия”, то есть стили своих любимых мастеров. Картина 1948 года, вдохновленная концертом Владимира Горовица[161], представляет собой неприкрытую интерпретацию Брака. Мучительный автопортрет того же года – пастиш Ван Гога. В моем портрете 1949 года, написанном, когда я приехала из колледжа на каникулы, искаженные пропорции напоминают манеру Хаима Сутина[162]. В том, как стремительно Алекс менял направление своего творчества, проявлялись его выдающаяся гибкость и цыганская непоседливость.
Но конец 1940-х стал для него еще и временем духовного и эстетического подъема. Он восставал против кубизма, господствовавшего во французском искусстве XX века. Его восхищали работы американских абстрактных экспрессионистов: Ротко, Поллока, Ньюмана[163] – но его собственная живописность всё равно казалась ему чрезмерно европейской. Нью-йоркская школа автобиографического импульса также не была ему близка. В те годы он любил цитировать Паскаля: “Le moi est hassable” (“Я – ненавистно”). Эта цитата была его девизом в годы учебы в Рош. Он мечтал о таком искусстве, которое было бы совершенно отдельно от его личности и при этом могло быть так же воспроизводимо, как музыка или театр.
Виды Гранд-канала в Венеции сыграли важную роль в его становлении как абстракциониста. Он передавал игру света на воде крупными каплями белой гуаши, которую выдавливал прямо из тюбика, и в 1949 году эти пуантилистические кляксы обрели собственную жизнь. Он начал рисовать неровные, абстрактные круги, которые напоминали солнца Моне или вулканические кратеры. Но и в них было пока слишком много от импрессионизма и экспрессионизма. Позже его, как он сам выражался, “отвращение ко всему личному” вдохновило на создание огромных кругов, которые он рисовал циркулем. Алекс отринул все традиционные материалы и вместо холста писал на прессованном картоне или алюминиевых панелях, а вместо масла использовал глянцевую эмаль, которая напоминала покрытие холодильника или автомобиля. Он назвал свой стиль “кругизм” и несколько лет спустя в тексте для Музея современного искусства описал его следующим образом: “Я считаю круг самой простой и ясной формой визуального выражения. Круг – это совместная собственность двух бесконечностей, от необъятного солнца до малейшего атома. <…> Круг – это чистейший символ, поскольку он полностью виден в своей целостности”.
К началу 1950-х Алекс так всё устроил, что его круги могли создаваться его помощниками по макетам без его участия. Он всё еще был слаб от болезни и, возможно, искал форму выражения своего видения, которую могли бы воспроизводить и в том случае, если он будет слишком болен, чтобы писать самому. Кроме того, его, очевидно, вдохновляли супрематисты и конструктивисты, которые были очень популярны в России 1910-1920-х годов. А его идею искусства как чего-то нерушимого, непреходящего (искусствовед Барбара Роуз в своей работе об Алексе 1983 года видит в этом неоплатоническую концепцию) можно связать с его травматичным опытом участия в одном из величайших переворотов века. Что бы ни послужило причиной, он, несомненно, стал одним из первых минималистов нашего времени. Одна из самых знаменитых его работ 1949 года представляла собой белый круг, вписанный в черный квадрат, и называлась “Минимум” – это было задолго до того, как в наш словарь вошли “измы”.
Примечательно, что Алекс создавал свои абстрактные геометрические работы в совершеннейшей изоляции. Он стоял в оппозиции к художественной жизни Нью-Йорка в 1950-е годы – тогда была популярна живопись действия. (В те годы единственным американским художником поколения Алекса, который также работал с геометрическими формами, был Элсуорт Келли, который до середины 1950-х жил в Париже.) Был ли у Алекса круг друзей и коллег, с кем он обсуждал свою работу? Нет. Его ближайшее окружение – дядя Пат, Марлен Дитрих, Девали – считали его работы забавной ерундой. Учитывая, сколько времени уходило у него на управление своей империей, домашнее хозяйство и творчество по выходным, Алекс не имел ни единой секунды на общение с американскими художниками, которые тогда преобразовывали современное искусство – Поллоком, Ротко, Мазервеллом, Адом Рейнхардтом[164]. Что же до моей матери, она была равнодушна к художникам, если они не были известны во всём мире – вроде Пикассо, Дали или ее соотечественника Шагала. Кроме того, несмотря на обширное образование, вкусы ее в визуальном искусстве оставались совершенно реакционными. Ее любимым художником был Вермеер – она вплоть до 1950-х умоляла Алекса писать в его стиле. Импрессионизм остался ее потолком, она была возмущена, когда Алекс отошел от реалистичных портретов и милых пейзажей и, как и остальные их друзья, считала его круги “какой-то чушью”.
Что самое интересное, наибольший энтузиазм работы Алекса в начале 1950-х вызвали у радикальных художников, с которыми я познакомилась летом 1951–1952 года. Ближайшими моими друзьями были Джон Кейдж, Мерс Каннингем[165] и Боб Раушенберг, и в конце лета 1951-го я привела их на Семидесятую улицу. Они были в восторге от экспериментов Алекса с кругами и часто навещали его в последующие годы, пока я жила в Париже. Особенно Алексу полюбился Кейдж, и Алекс нередко пользовался его методом случайности при создании своих работ. Он всегда оставался благодарен художникам, которые так поддержали его в начале его минималистского пути.
Итак, по будням Алекс управлял журналами, в заголовках которых говорилось, например, о том, что юбки стали короче на восемь сантиметров. Вечером он становился светским львом.
А по выходным создавал самые смелые работы своего времени – зачастую в полном одиночестве. Искусствовед Клемент Гринберг и художник Барнетт Ньюман навестили Алекса как-то в 1953 году – пробыли довольно долго, выпили довольно много, но ничем ему не помогли, после чего они еще несколько лет не виделись. В те же месяцы к нему пришел скупщик произведений искусства Сидней Дженис и посоветовал Алексу заняться декорациями для балета. Единственным лучом света в его одиночестве в то десятилетие было то, что в 1954 году Джеймс Джонсон Суини выбрал один из его минималистских холстов – два черных круга на белом фоне – для групповой выставки “Молодые американские художники” в музее Гуггенхайма. Это была единственная работа Алекса, которая выставлялась до 1960 года, и в тот раз он впервые почувствовал, как помешает его карьере художника работа в журнале: Time пренебрежительно назвал его картину “примитивной бессмыслицей кисти редактора Cond Nast”.
В таком одиночестве Алекс начал проект по фотосъемке художников парижской школы – впоследствии эти фотографии вошли в его книгу “Художник в своей мастерской”.
Со временем Алекс, стремясь уберечь себя от лишних тревог, стал относиться к своей работе в Cond Nast с некоторым презрением. Он понимал, что только так сможет обеспечить их с мамой комфорт и безопасность, в которых они так нуждались из-за проблем со здоровьем и драматических событий юности. Финансовая защищенность, которую давала работа, позволяла ему творить вне зависимости от ограничений рынка, прихотей критиков и коллекционеров (по крайней мере, так он оправдывал себя). Алекс часто говорил мне, что, будучи художником, ощущает себя на голову выше коллег – отсюда его уверенность в себе, необходимая каждому хорошему руководителю. Всё это время Алекс смотрел на творчество – и свое, и чужое – как на некое идеальное пространство, где можно укрыться от пустого блеска мира моды. Летом 1948 года, когда они с мамой, как обычно, отдыхали во Франции, один знакомый предложил Алексу сфотографировать Жоржа Брака в его доме на нормандском побережье. Алекс ухватился за эту идею. Он давно жалел, что не успел до войны познакомиться с кем-нибудь из парижской живописной школы, а теперь у него появился шанс. Знакомство с Браком так вдохновило Алекса, что в последующие четыре года он сфотографировал еще дюжину с лишним художников, а также мастерские нескольких покойных мастеров – Сезанна, Моне и Кандинского.
Запечатление жизни и творчества пионеров модернизма XX века, как и живопись, поначалу были для него сугубо личным проектом: так Алекс исследовал, какой могла бы быть его жизнь, если бы он посвятил ее живописи. Он работал над проектом четыре года, без намерения его публиковать. Эта хроника, возможно, была для Алекса своего рода формой диалога со внутренним художником, погребенным под грузом фаустовской личности, художником, которого так мечтала увидеть его мать. В этой хронике много размышлений о творческих муках и личной самоотверженности, которая так часто требуется не только от самих художников, но и от их близких – сам Алекс был не способен на подобное.
В конце 1940-х и начале 1950-х я несколько раз сопровождала Алекса во время визитв в мастерские, которые он фотографировал, и наблюдала за его работой. К искусству он относился с благоговением – это было наследие русской культуры, в которой выросли его родители: искусство превыше всего. В процессе творчества Алекс словно забывал о себе, отрекался от своей эгоцентричности и снобизма. Подобно Анри Картье-Брессону, которого он ставил выше любого другого фотографа своего поколения, Алекс работал очень тихо и ненавязчиво. Он снимал только ручной камерой “Лейка”, не пользовался штативом и дополнительным освещением. Его визиты были краткими, около часа, но он возвращался на следующий год, если чувствовал, что нужно сделать дополнительные фотографии. Поскольку он обращался с художниками неизменно вежливо и уважительно, его всегда принимали радушно.
Так вышло, что я была с Алексом, когда он впервые навещал Брака и Джакометти – это были художники, жизнь которых восхищала и ужасала его более всего. Брак – дружелюбный элегантный мужчина, которому в пору первого визита Алекса было шестьдесят два года – показался ему “вельможей от современного искусства”. Алекса совершенно поразил его дом – бесконечно элегантный и продуманный.
“Брак возвел материальный комфорт в наивысшую степень, – писал он в книге «Художник в своей мастерской». – Его мастерские выглядят величественно – они напоминают тронные залы времен Возрождения. Роскошь не бросается в глаза, но она повсюду – это роскошь умиротворения, простора и тишины… Жизнь будто вращается вокруг Брака. Он совершенно решил материальный вопрос”.
Когда мы в тот день возвращались в Париж из Нормандии, я заметила во взгляде Алекса ностальгию. Он оживленно обсуждал наш визит – ты когда-нибудь видела более шикарную мастерскую? Мадам Брак просто прелесть! Ты заметила, как она его опекает? У них идеальная семья! Сколько бы Алекс ни находил причин продолжать работать в Cond Nast, я не раз видела, как он с грустью созерцал жизнь других художников, которым удавалось найти баланс между творчеством и материальным комфортом, – собственный роскошный быт казался ему в такие моменты неполноценным.
Совершенно противоположным опытом был визит к Джакометти, который жил с женой в тесной неряшливой комнатушке, которая одновременно служила им гостиной, спальней, кухней и ванной. Джакометти был настоящим аскетом – его работы уже неплохо продавались, но он предпочитал из суеверных соображений придерживаться такого же скромного образа жизни, как и в начале пути. Особенно Алекса потрясла пыль – если не сказать грязь – по всей комнате: Джакометти так боялся нарушить свой творческий процесс, что не позволял выбрасывать ни гипсовые крошки, ни карандашные стружки.
“Возможно, в нем говорит суеверное стремление продлить вдохновение, – размышлял Алекс в своей книге. – Переехать в лучший дом значит обрубить нить, оставить плодородную почву, породившую уже столько шедевров”.
Разумеется, стоило нам покинуть дом Джакометти, Алекс уже не мог сдержать своего ужаса:
– Ты когда-нибудь видела такой кошмар? – восклицал он. – А его жена, такая прелестная девочка… Что же это такое? Слава богу, что твоя мама с нами не пошла!
Эта хроника никогда не увидела бы света, если бы не Ирвинг Пенн, который в 1952 году уговорил Алекса опубликовать несколько фотографий и сопутствующих эссе в Vogue – я редактировала первые черновики этих эссе, написанные от руки. (Впоследствии он без тени сомнений публиковал в своих журналах свои работы или статьи о себе. “Они меня уговорили”, – с напускной скромностью говорил Алекс, когда его портреты или фотографии его дома появлялись в Vogue, House and Garden или Vanity Fair. В 1980-х годах в Vanity Fair появился двадцатичетырехстраничный обзор нового издания “Художника в своей мастерской”.)
В 1959 году серия “Художник в своей мастерской” была выставлена в Музее современного искусства и названа уникальной хроникой пионеров героической уходящей эпохи. В ней также увидели первое фотографическое исследование современных художников, которое в равной степени уделяло внимание и их творческому методу, и инструментам, и характерам самих творцов. Успех выставки привел к тому, что в 1960 году в издательстве Viking Press вышла книга, которую встретили очень одобрительно и впоследствии не раз переиздавали.
Если говорить о взглядах самого Алекса, нельзя забывать, что фотография для него не являлась настоящим искусством. Он считал, что снимок – это всего лишь фиксация реальности, а не произведение искусства, поскольку он не способен пробудить к жизни “нечто неосязаемое, иллюзорное и метафизическое”. Эта цитата хорошо характеризует благоговейное отношение Алекса к искусству, отношение, произраставшее из мистической эстетики русских мыслителей начала XX века – например Бердяева, которого Алекс много читал в 1940-е. Религиозность действительно во многом определила идеологию его фотографического проекта. Визиты к художникам он рассматривал как “паломничества”, а самих художников, беззаветно преданных искусству, как членов религиозного ордена. Эти паломничества позволяли ему восстановить утраченную связь с русским мистицизмом и концепцией искусства как духовной трансцендентности, “поиска чуда”. Яснее всего его идея духовности искусства видна в эссе о Кандинском: “Высшая степень абстрактного искусства – это выражение стремления человека подняться над смысловым наполнением в высшие сферы, это молитва, которая вызывает к жизни его духовную энергию”.
Барбара Роуз видит в кругистском периоде творчества Алекса сильную славянскую составляющую и связывает его работы того времени с влиянием Кандинского, Малевича и чеха Франтишека Купки – все они выступали против картезианского, рационалистского французского кубизма, все они в своем творчестве пребывали в поиске космического или религиозного.
Так вышло, что Алекс впервые получил общественное признание за успехи в жанре, который не считал формой искусства. Что же до его картин, то через год после выставки в Музее современного искусства они также увидели свет – друг и почти тезка Алекса, Уильям Либерман (их познакомила Марлен Дитрих), куратор Музея Метрополитен, уговорил организатора выставок Бетти Парсонс продемонстрировать полотна у себя. Ни пресса, ни публика не удостоили выставку вниманием. Но у нью-йоркских художников, среди которых были Барнетт Ньюман (монтировавший ее), Джаспер Джонс и Роберт Раушенберг, она получила одобрение. А единственная проданная картина, тондо[166], попала в хорошие руки: ее купил Альфред Барр-младший, главный куратор Музея современного искусства.
Светская жизнь Либерманов в 1950-е годы полностью сосредоточилась на Пате и Марлен. “Они как сестры”, – с гордостью говорил Алекс о своей супруге и кинозвезде – этими же словами за несколько лет до того он описывал отношения мамы с бедной Надой. Маму с Алексом приводило в восторг, как в Марлен сочетаются роскошная соблазнительница и трудолюбивая домохозяйка, родители млели от ее готовности услужить друзьям. Когда у Алекса обострилась язва, она по десять часов варила вырезку, чтобы сделать кварту крепкого бульона; Марлен сама зашивала мамины вечерние платья – специальной иглой, которая хранилась у нее еще с отъезда из Берлина в 1930-е.
Эти четверо были неразлучны – они проводили вместе все выходные, летний отпуск и Рождество, а Марлен стала для меня очередной приемной матерью. На зимние праздники 1951 года к нам в гости приехал мой друг из Северной Каролины. Алекс, мама и дядя Пат собирались на какую-то шикарную вечеринку, но Марлен заявила, что “нельзя бросать детей одних”, и осталась на Семидесятой улице, чтобы приготовить нам рождественский ужин. Меню этого вечера навсегда осталось запечатленным в памяти Джонатана Уильямса: черная икра, шампанское “Вдова Клико”, говяжье филе и домашний лимонный шербет, политый “Гевюрцтраминером”. “Помню, как мы втроем сидели на кухне у твоих родителей и поедали невероятные рождественские угощения”, – ностальгировал он в недавнем письме.
Близость с мамой привела к тому, что Марлен начала вмешиваться в вопросы моего здоровья – с катастрофическими последствиями. Кк-то раз Татьяна рассказала ей, что первые месячные у меня пришли в шестнадцать лет и с тех пор это случалось не чаще двух-трех раз в год. Марлен, со свойственным ей немецким чувством порядка, пришла в негодование:
– Это ненормально! – воскликнула она.
– Марлен, милая, можешь с ней сама поговорить? – взмолилась мама.
Поэтому в один прекрасный день, когда я сидела у себя и готовилась к экзамену – мне тогда был двадцать один год, и я вот-вот должна была закончить колледж, – Марлен ворвалась ко мне со словами:
– Дорогая, три цикла в год – это ненормально! – Она стояла в дверях, подбоченившись, в белом медицинском халате, который надела днем, чтобы вести внуков в парк, и грозила мне пальцем, как рассерженная учительница. – Это ненормально! Я веду тебя к доктору Уилсону!
На следующей неделе она заставила меня пойти к кошмарному врачу Роберту Уилсону – специалисту по гормонозаместительной терапии. В своей книге “Вечная женственность” он писал, что любая гормональная недостаточность – это “серьезная и зачастую калечащая” болезнь, которая “губительна как для характера женщины, так и для ее здоровья” и может даже навредить ее “отношениям в семье и с друзьями”. Он, как и Марлен, пришел в ужас от нерегулярности моего расписания и велел мне приходить к нему трижды в неделю на уколы эстрогена. Только те, кому прописывали огромные дозы чистого эстрогена, понимают, как мне было плохо. За две недели я набрала пять килограмм. Грудь у меня так распухла и болела, что я боялась спускаться в метро в часы пик, опасаясь, что меня кто-нибудь заденет. Через несколько дней у меня, как по часам, пошла кровь, хотя это и не были настоящие месячные. Ничего не сказав маме и Марлен, через месяц я прекратила лечение. Что же до месячных, они наладились сами, семь лет спустя, после моих первых родов.
Идиллия Пата и Марлен продлилась до начала 1950-х, когда звезда ушла от него к Майклу Уайлдингу, с которым она играла в хичкоковском “Страхе сцены”. За этим последовали интрижки с Юлом Бриннером и другими мужчинами. Марлен была самой большой любовью Пата – у него были романы с разными ослепительными красавицами, но никем он не был поглощен так полно и мучительно, как Марлен. Их расставание опустошило Пата, он был подавлен и как никогда прежде стал искать утешения в более глубокой дружбе с Либерманами. Алекс уговаривал его начать рисовать. Каждую субботу Пат приходил на Семидесятую улицу и работал в углу мастерской Алекса, которая теперь располагалась на верхнем этаже, в комнатах, которые раньше занимали Шуваловы. Он ставил свой мольберт в противоположном углу от Алекса, который тогда писал большие эмалевые круги, и рисовал изящные виды окрестных улиц в стиле Бабушки Мозес[167]. К середине 1950-х Пат уже так зависел от Либерманов, что продал свою квартиру вблизи Ист-Ривер и переехал в дом по соседству, который ему подыскал Алекс. (За дом было уплачено из средств издательства – которому, соответственно, он и принадлежал.)
В эти годы Алекс и Пат были ближе, чем когда-либо. На работе они подолгу сидели друг у друга в кабинетах за разговорами, вертевшимися в основном вокруг разбитого сердца Пата. Летом они на одном корабле отправлялись во Францию, где ходили по выставкам и жили в соседних номерах в “Рице” или “Крийоне”. В Нью-Йорке они вместе бывали на спектаклях и концертах, вместе проводили выходные у Гриши и Лидии Грегори – в 1940-х их связывали романтические отношения, но теперь она довольствовалась его дружбой.
Приятельство Алекса и Пата несколько увяло, когда Пат влюбился в Чезборо (Чесси) Эймори, жену повесы-весельчака Чарльза (Чаза) Эймори. Супруги Эймори принадлежали к самому консервативному кругу англосаксонских протестантов Восточного побережья и жили раздельно – Пат на несколько лет стал третьим в их семье. Несмотря на многолетнее недоверие, которое Татьяна с Алексом испытывали к антисемитизму американской элиты, она подружилась с Чессе – высокой, элегантной блондинкой, смешливой и остроумной. Она работала манекенщицей у Мэйна Бокера и немедленно англицизировала своего нового любовника, окрестив его Патриком. Когда в 1956 году я вернулась в Нью-Йорк из Парижа, то обнаружила, что Либерманы по-прежнему дружат с Марлен, пытаясь одновременно угодить новой семье Пата – супругам Эймори.
Пока Алекс наслаждался первым своим творческим успехом, его мать стала требовать, чтобы он ушел с работы и полностью посвятил себя живописи. Генриетта жила в Париже с 1947 года. Незадолго до того ей пришлось закрыть свое дело, “школу изящных манер”, в которой она преподавала женщинам сомнительного происхождения великосветские манеры: как садиться, как держать чашку (отставив мизинчик). Алекс как-то язвительно заметил, что туда ходило несколько провинциалок да жен мясников.
Мамаше теперь было за шестьдесят – она носила короткие юбки на манер Брижит Бардо и прозрачные блузы. Она по-прежнему спала со всеми, кто соглашался, и чтобы число побед не уменьшалось, сделала несколько операций по подтяжке лица. (Алекс как-то подсчитал, что за жизнь она сделала семнадцать абортов и семь пластических операций.) Либерманам приходилось оплачивать не только потребности мамаши, но и ее прихоти, а также терпеть практически ежедневные письма с обвинениями в пренебрежении своим призванием и тяге к фальшивому миру глянца: “Ты – смысл моей жизни <…> в тебе сокрыто столько сокровищ, не трать силы на пустой мир моды. <…> Твой единственный путь – быть художником, ты должен выражать свою душу в творчестве”.
Необходимость финансировать капризы мамаши, содержать остальных членов семьи и поддерживать свой роскошный образ жизни давалась Либерманам нелегко, а займы на работе Алекс мог брать до определенного предела. В этом неустойчивом положении Алекс в очередной раз предпочел свои интересы дружеской верности, когда его наниматель, Cond Nast, и лучший друг, Ива Пацевич, столкнулись с величайшим кризисом в истории компании.
С 1930-х по 1950-е годы финансовый контроль над издательским домом Cond Nast находился в руках лорда Камроуза, британского газетного магната, который спас Наста от финансового краха в 1929 году. Но в 1958-м, после смерти Камроуза, его сын продал большую часть принадлежавших семье акций Сесилу Кингу, издателю бульварной газеты Daily Mirror. Согласно договору между Камроузом и Пацевичем, в случае подобной продажи у американских издателей будет льготный период в шесть месяцев, во время которого они смогут выкупить акции обратно. В тот момент журналы Cond Nast не приносили особого дохода, и задача оказалась непростой. С помощью одного из вице-президентов, финансового ловкача Даниэля Салема, Пацевич обратился в различные организации – Collier's, Time-Life и издательский дом Коулса, – но тщетно. Прошло пять месяцев, перспектив никаких не было, и Пацевич с Салемом стали впадать в отчаяние… Внезапно, в последнюю неделю, на горизонте возник богатый издатель по имени Сэмюэл Ньюхаус.
Низкорослый Сэмюэл был старшим из восьми детей русского эмигранта; когда в 1908 году здоровье его отца пошатнулось, ему в тринадцать лет пришлось бросить школу. Он пошел работать клерком в городской суд в Байонне. Его начальник, судья Хаймен Лазарус, приобрел 51 % акций в местной газетенке, редакция которой находилась по соседству с его кабинетом. Он уволил несколько бездарных редакторов и назначил своего семнадцатилетнего клерка главным со словами: “Займись пока этим, а потом мы всё продадим”. Сэм с семи лет подрабатывал разносчиком газет и хорошо понимал эту сферу.
Целый год Сэм трудолюбиво собирал подписки и планировал агрессивные рекламные кампании – в результате газета стала приносить прибыль. Четыре года спустя он зарабатывал на ней 20 000 долларов в год (по современным меркам это было бы примерно 350000) и пристроил в редакцию всех своих совершеннолетних братьев и сестер. Еще через десять лет он выкупил тридцать газет в двадцати двух разных городах и обошел своих главных соперников, Хёрста и Скриппса-Говарда[168], в тиражах, оборотах и доходах.
В начале арьеры Сэм Ньюхаус, скромный и добродушный человек, женился на прелестной и такой же застенчивой девушке, Мици Эпштейн, которая мечтала о карьере в театре. Она родилась в семье успешного фабриканта с Седьмой авеню, выросла в комфорте и закончила Парсонскую школу дизайна. Даже пока они жили на Стейтен-Айленде, воспитывая сыновей, Дональда и Сэмюэла (Сая) Ньюхауса-младшего, Мици умудрялась то и дело водить мужа в театр. В 1940-х положение их дел поправилось, Ньюхаусы переехали на Парк-авеню, и мечта Мици сбылась – теперь они ходили на премьеры всех нью-йоркских спектаклей и опер и покупали билеты только в первый ряд, чтобы ничто не заслоняло сцену. Моду Мици любила так же страстно, как и театр, и к началу 1950-х одевалась исключительно у Живанши и Диора. Сэм обожал свою жену и любил рассказывать, что как-то утром 1958 года Мици попросила его сходить за глянцевым журналом – тогда он “пошел и купил Vogue”.
Хотя, по слухам, Ньюхаус купил издательство в подарок жене на день рождения, это было очень дальновидное решение. Он закрыл роскошную типографию в Коннектикуте, где с 1930-х годов печатались журналы Cond Nast, и перевел производство в более современные и дешевые типографии на Среднем Западе. В результате через девять месяцев после покупки дела наладились и прибыль компании стала стремиться к полутора миллионам в год.
Пат между тем был поглощен романом с надменной Чесси Эймори, к новому хозяину Cond Nast относился с высокомерным презрением и за спиной называл его “надоедой”. Он с самого начала понимал, что Чесси, будучи противницей всего интеллектуального, не сойдется с жадными до культуры Ньюхаусами, и стал для общения с ними прибегать к посредничеству Алекса, поскольку тот тоже был евреем. После первого ужина у Пата с Ньюхаусами мама тут же объявила Мици “неотразимой” – она прекрасно понимала, откуда ветер дует. Либерманы и Ньюхаусы сразу же подружились, и совместные ужины стали повторяться. Мама с Мици радостно щебетали о книгах, детях, нарядах и служанках, тогда как Сэм вещал Алексу об издательских делах. Пат и Чесси (надо сказать, что Чесси сразу же невзлюбила маму из-за ее крепкой дружбы с Марлен) поженились в день убийства Кеннеди – празднество состоялось невзирая на мрачные обстоятельства.
Пока один художник-эмигрант, Пат, легко, как хамелеон, приспосабливался ко всем склонностям и увлечениям своей новой жены – Саутгемптон, Палм-Бич, загородные клубы, турниры по канасте, – другой, Алекс, решил поставить на Нью-хауса и стал его доверенным лицом и правой рукой в компании. Тридцать лет спустя Алекс объяснял, что любил компанию, любил свои журналы, ему надо было как-то выживать. И он выжил.
В конце 1962-го, когда старая гвардия Конде Наста была свергнута и на место Джессики Дейвс пришла Диана Бриланд, Ньюхаус назначил Алекса шеф-редактором всей империи Cond Nast. К тому времени родители уже окончательно разошлись с Патом. И мама, и Алекс считали, что его отношение к Ньюхаусу просто нелепо, а Алекс еще и тревожился, что это пойдет во вред компании. Отношения остыли, и те двадцать лет, что Алекс с Патом были “как братья” и Пат плакался ему об истериках Нады или предательстве Марлен, казались невероятно далекими. Перестановки в Cond Nast начались весной 1967 года. Как-то во время ужина Сэм отвел Алекса в сторонку и спросил, справляется ли Пат с работой. “Я не смог соврать”, – рассказывал впоследствии Алекс.
Несколько месяцев спустя, в сентябре 1967-го, еще одна ошибка Пата привела к его падению. Боливийский консервный магнат Патиньор устроил праздник в португальском городе Эсторил – торжества длились неделю, и все мало-мальски важные персоны получили приглашение. Там были и Ньюхаусы – они общались с другими американскими воротилами из мира прессы и моды. Для Мици это был прекрасный случай похвастаться своим гардеробом и обсудить талант мужа к возрождению издательских империй. По обе стороны океана устраивались обеды, завтраки и коктейльные вечеринки, и Ньюхаусы были приглашены повсюду – за исключением вечера, который устраивали Чесси с Патом, о чем Мици узнала на следующий день от своей маникюрши.
Последствия этой оплошности наступили две недели спустя. Пата сместили с должности владельца журнала до простого председателя, выполнявшего, в сущности, секретарские функции, – на его место заступил старший сын Ньюхауса, Сэмюэл (Сай). Тяжелее всего Пату было узнать, что ему предстоит оставить дом на Семидесятой улице – он прожил там уже десять лет. Из-за своего обычного высокомерия Пат не сомневался, что будет жить там вечно, и даже не предупредил свою жену Чесси, что дом им не принадлежит. Тем тяжелее им было узнать, что дом отходит новому владельцу – Саю Ньюхаусу-младшему.
Во время этих перемен Алекс сказал Пату, что готов в знак солидарности тоже подать в отставку. Пат прекрасно понимал, что это всего лишь риторический жест, и уверил своего коллегу, что его этот дворцовый переворот совершенно не касается, но дружба очевидно подошла к концу. Пат и Чесси в бессильной ярости укрылись в своих домах в Саутгемптоне и Палм-Бич, где ежедневно играли в карты и прилежно посещали клубные вечеринки – например теннисного клуба Палм-Бич, который аж до 1970-х имел строгие расовые ограничения для посетителей, не говоря уже о членах.
В 1970-е годы мама с Алексом стали каждую зиму проводить две недели в Палм-Бич – Пацевичи жили там большую часть года. Но в следующие десять лет они встретились только один раз, когда столкнулись с ним на Уорт-авеню. Мне, однако, удавалось поддерживать с ним связь. Мамин отец тоже жил в Палм-Бич, и во время ежегодных визитов к нему я обычно навещала и Пата с Чесси. Пат неизменно бурно радовался моему появлению. Чесси встречала меня очень тепло. Эти визиты продолжались в течение двадцати лет, и в первые годы он всё еще был прежним щеголеватым Бо Браммелом[169]: седым, загорелым, в галстуке “Аскотт” и шикарной рубашке – таким же, каким я запомнила его с детства, когда он без конца приударял за каждой юбкой (эту привычку он оставил с появлением благопристойной Чесси).