Они. Воспоминания о родителях дю Плесси Грей Франсин

В последний раз я видела Пата в 1991-м, за несколько месяцев до смерти мамы и за два года до его собственной кончины. Он был болен: тонкое, точеное лицо осунулось так, что напоминало мумию, вместо голоса – еле слышный хрип. Он приходил в себя после операции по тройному шунтированию: из-за нерадивости медсестры восстановление проходило тяжело. Но в этом была и его вина: через сутки после операции в Иве Сергеевиче Пацевиче проснулась какая-то дикая славянская сила, он оторвал от себя все провода и с воплями помчался по больничным коридорам, проклиная врачей. На восстановление ушли месяцы, на протяжении которых ему давали сильное успокоительное.

– Как моя подруга Татьяна? – прошептал он чуть слышно по-русски, когда я в тот год навестила его в Палм-Бич, и слабо, но совершенно ослепительно улыбнулся. – Как там мой братец Алекс?

Я сказала ему, что у них всё в порядке, хотя мама на тот момент уже тяжело болела. Когда я целовала его на прощание, глядя в бирюзовые глаза, теперь казавшиеся еще больше, вдыхая знакомый аромат одеколона “Khize”, я невольно молча поблагодарила его за радости моей юности – уроки верховой езды, пышные бальные платья, в которых я казалась себе такой взрослой, коттедж на Ямайке, который он снял для нас с мужем в подарок на медовый месяц. Как бы дурно ни поступили с ним мои родители, дядя Патси был для меня настоящей феей-крестной.

О разрыве между Патом и Алексом много говорили.

– Я был в восторге от Пацевича, – рассказал мне Сай тридцать пять лет спустя. – Он был настоящим белым эмигрантом, невероятно благородным человеком.

Даниэль Салем, который в те годы был главным финансовым консультантом в Cond Nast, прокомментировал:

– Я по сей день не могу поверить, что Алекс так обошелся с Патом. Тот практически создал его карьеру… Хотя Алекс никогда ни за кого не сражался.

Подозреваю, что карьера Алекса зиждилась на многих подобных случаях – просто мне не было о них известно. Об одном схожем предательстве я, однако, помню – тогда Алекс по приказанию Ньюхаусов уволил исполнительного редактора французского издания Vogue, Эдмонду Шарль-Ру. Эдмонда, статная, величественная дама, напоминавшая игуменью (она зачесывала темные волосы в гладкий узел и много лет носила строгие блузки одного и того же покроя от Баленсиага – они были пошиты для нее из различных тканей на все времена года), работала в журнале с послевоенной поры – это была всеми уважаемая интеллектуалка родом из одной из самых богатых семей Франции. Ее кузены и братья учились в Рош в одно время с Алексом. Ее отец до войны был французским послом в Ватикане. Связь Эдмонды с нашей семьей была тем крепче, что Саша Яковлев на протяжении многих лет каждое лето гостил в Италии у ее родственников и близко дружил с ней самой. Вплоть до 1966 года Алекс говорил, что Эдмонда – одна из ближайших его подруг.

Эдмонду решили уволить, когда она захотела поставить на обложку французского Vogue фотографию афроамериканской модели работы Уильяма Кляйна. Осторожный и консервативный Сэм Ньюхаус услышал об этой идее и попросил Алекса настоять, чтобы Эдмонда выбрала другую фотографию. По слухам, Эдмонда ответила, что редактор здесь она и обложка остается. Никакие уловки и лесть не помогли, Эдмонда стояла на своем, а через несколько дней ей сообщили об увольнении.

Дело было в марте 1966 года. В июле того же года ей позвонил Алекс – он собирался в свою ежегодную поездку в Париж на модныепоказы. Из печати вот-вот должна была выйти книга Эдмонды “Забыть Палермо” – о ней уже много писали (говорили, что она будет главным претендентом на Гонкуровскую премию – так и вышло). Алекс спросил, можно ли навестить ее, и Эдмонда согласилась – любопытство оказалось в ней сильнее гордости. Что было дальше, расскажет сама Эдмонда:

Я ничего от него не слышала со дня увольнения, поэтому мне было интересно, что он скажет. Но такого я предположить не могла. Он позвонил в дверь, я открыла, и он, стоя на пороге, разрыдался – это была настоящая буря слез. Я не знала, что и делать. Это были не тихие слезы грусти, а какой-то взрыв. Я усадила его, дала воды. Он всё всхлипывал, но наконец выдавил: “Я ничего, ничего не мог сделать”. Я дала ему успокоиться и сказала, что мы навсегда останемся друзьями. Он пробыл у меня еще полчаса, мы мало говорили. С тех пор мы встречались нечасто.

Когда Эдмонда в 2002 году рассказала мне об этом случае, я была в шоке. Никто никогда не видел Алекса в слезах, и я знала, что он не плакал, даже когда умерла моя мать. Так как объяснить этот “взрыв”? Возможно, в тот раз он болезненно осознал свою слабость: Эдмонда воплощала в европейском обществе всё, чего Алекс мог достичь и не достиг, – интеллектуальные вершины, строгую личную дисциплину.

Подтекст этого эпизода таков: Алекс был в достаточной мере снобом, чтобы страдать от потери старой подруги, очевидно его превосходящей и которую явно ждала слава. Ему хватило благородства, чтобы попросить у нее прощения. Но из-за его гордости вся ситуация была для него унизительна, поскольку ему пришлось признать свою вину. Чрезмерный снобизм, некоторое благородство и феноменальное тщеславие – это, в общем, полностью характеризует Алекса.

В начале 1960-х творчество Алекса претерпело очередную трансформацию. Причиной этой метаморфозы, как и многих других, стали проблемы со здоровьем – третье и последнее кровотечение. Оно было самым тяжелым из всех, но к тому времени уже можно было прибегнуть к хирургии.

Кровотечение произошло в конце августа 1962 года, когда мои родители возвращались из Европы на корабле “Королева Елизавета”. Как-то вечером мама позвонила мне с борта и сказала, что у него очень сильно идет кровь. Мне было велено вызвать доктора, чтобы тот встретил их в порту. Мы сразу же отвезли Алекса в больницу. Он, видимо, понял всю серьезность своего положения, потому что перед операцией попросил привести к нему моих детей – младшему, Люку, было всего шестнадцать месяцев. Он нежно поцеловал нас и отправился на четырехчасовую операцию, в ходе которой ему удалили поврежденную часть желудка. Всё прошло успешно. Через несколько недель Алекс был дома и месяц спустя уже стал ходить на работу – проводя там по несколько часов в день. Ему прописали перед обедом пить разбавленный виски, чтобы расслабить мускулы желудка. Мама стала выпивать с ним за компанию. Ему было пятьдесят, ей – пятьдесят шесть, и они, видимо, впервые в жизни попробовали алкоголь. Через несколько месяцев диета стала менее строгой и Алексу позволили пить красное вино. Родители вскоре стали пылкими энофилами и стали коллекционировать бордо.

Пюсле того как Алекс пришел в себя, он с удвоенным пылом вернулся к работе. Его внутренний цыган вновь разбушевался – теперь Алекс восставал против всего, что проповедовал в прошлом десятилетии. Он отвергал геометрическую простоту и интеллектуальность своих кругов, видел в них “гипнотический побег от мира”. Теперь он писал в радикально-романтическом, избыточном стиле. На место безличных тонких кругов пришли широкие неровные мазки, кляксы, размытые цветные полосы. Его язва была исцелена, ему повезло полностью восстановить здоровье, и теперь он рисовал, чтобы выплеснуть свои эмоции. Сняв мастерскую по соседству, в бывшем похоронном бюро, он стал писать большие работы: к середине 1960-х Алекс клал холст на пол и выливал на него краску или размазывал ее шваброй. Идею он позаимствовал у Поллока, которому теперь поклонялся. А мой муж показал ему “Ликвитекс” – быстросохнущую акриловую краску, которую можно наносить на большие поверхности. У Хелен Франкенталер[170] и Барнетта Ньюмана Алекс позаимствовал идею использования грубого полотна, которое продавалось в больших рулонах и позволяло ему создавать огромные работы.

В 1960-е годы в радикально-экспрессивных работах Алекса вновь проявился его внутренний уличный сорванец. Он очень гордился своим необузданным внутренним ребенком, который скрывался за лакированным фасадом, и чувствовал большую приязнь к нему. Алекс постоянно и с удовольствием рассказывал, как бил камнями окна в Москве, как изводил учителей и справлял большую нужду прямо в штаны до девяти лет. Этот несносный мальчишка годами скрывался за изящными манерами, а тут вдруг вырвался на свободу: долго сдерживаемые эмоции выплеснулись на холст. Положительным результатом было то, что Алекс теперь творил, не оглядываясь на рынок и тенденции. Последняя выставка его геометрических работ состоялась в 1962-м, и все они были распроданы – галерист Алекса Бетти Парсонс в ужасе наблюдала, как он отходит от стиля, который стал пользоваться успехом. Кроме того, Алекс пришел к абстрактному экспрессионизму как раз тогда, когда он вышел из моды: теперь в центре всеобщего внимания был поп-арт – тот самый минималистический “оп-арт”, с которым он экспериментировал в начале 1950-х.

Первая выставка по-новому свободных романтических работ состоялась в 1963-м, через год после операции. Отзывов почти не было, картины продавались плохо. Влиятельный молодой критик Майкл Фрайд написал в журнале Art International: “Это профессионально сделанные, но совершенно не оригинальные работы”. Алекс не смог удержаться в однажды выбранном стиле, поддался своему капризу, и его вновь постигло поражение: как художника его никто не принимал всерьез.

К середине 1960-х у Алекса появились друзья в мире искусства. Вскоре после свадьбы мы с Кливом познакомили его с Барнеттом (Барни) Ньюманом, и хотя они несколько лет не виделись, впоследствии очень подружились. Алекс, безусловно, пользовался полезными знакомствами, которые мог ему предложить Барни, но вместе с тем искренне любил и ценил его. В Барни его восхищали ум, глубокое понимание метафизики и эстетики, на которое Алексу не хватало терпения. Кроме того, Барни был олицетворением свободного художника, на что Алекс никогда бы не осмелился: Ньюман жил на зарплату жены-учительницы в убогой квартирке, за двадцать лет у него не купили ни одной работы, и ему было наплевать, что есть и где спать. Алекса трогало и восхищало, как Ньюман всецело отдает себя искусству. На протяжении 1960-х они почти каждый день говорили по телефону о живописи и “о высоком” – у Ньюмана была масса запутанных и грандиозных идей. Эти разговоры утверждали Алекса в мысли, что искусство – это “метафизическая и духовная трансцендентность”, призыв взяться за “духовное оружие”.

Мы с Кливом познакомили Алекса еще с двумя нашими друзьями, с Бобом Мазервеллом и Хелен Франкенталер – последнюю мама тут же утащила в свой близкий круг, поскольку Хелен тоже была, как выразилась мама, “хорошо воспитана”, бесподобно принимала гостей и свободно говорила по-французски. Алекс выдоил из этих отношений всё что мог. В 1965 году Хелен благородно устроила ему выставку в Беннингтон-колледже, а в 1967-м познакомила с галеристом Андре Эммерихом, начавшим выставлять скульптуры Алекса, которые были слишком велики для Бетти Парсонс.

– Алекс был изрядным льстецом – он старался, чтобы его считали художником первого поколения нью-йоркской школы, – рассказала мне Франкенталер недавно. – Он бесконечно слал нам с Бобом цветы, шампанское, лимузины… Увы, это не помогало, потому что в середине 1960-х работы его были вторичны, но мы с Бобом просто наслаждались его щедростью и обаянием.

Эммерих продавал работы Алекса следующую четверть века – ему тоже не понравились последние экспрессионистские вещи, и он сказал, что выставляет их только “по дружбе”.

– Алекс переоценил свои способности и совершенно зря забросил круги, – говорит Эммерих. – В ослеплении он считал, что все его работы будут шедеврами, но его погубила собственная переменчивость. Если бы он придерживался одного направления и работал в нем, то заслужил бы заметное место в истории искусства XX века.

(“Ищи самую суть”, – часто говорил Алексу его первый учитель, Саша Яковлев.)

Но у Алекса теперь было новое увлечение – металлические скульптуры. Всё началось, когда он в 1959 году отдыхал в Ва-э-Вьен, и муж хозяйки дома, который делал чугунные балконы, показал ему, что такое сварка. Алекс нашел это зрелище восхитительным и весьма “чувственным”. Он занимался сваркой в последующие годы – в том числе в те дни, когда они с мамой приезжали к нам в Уоррен, где мой муж поселился за десять лет до нашей свадьбы. Нам принадлежала старая ферма с несколькими пристройками, и Клив со свойственной ему щедростью предложил Алексу один из амбаров и одолжил несколько тысяч долларов на обустройство мастерской (мы все тогда жили бедно, но в тот год Либерманы оказались беднее нас). Алекс взялся за работу с обычным энтузиазмом и принялся сваривать детали поломанных сельскохозяйственных машин, которые скопились у нас за несколько лет. Год спустя Клив уговорил местного сварщика и дорожного рабочего Уильяма Лаймана помочь Алексу в создании его гигантских скульптур – в итоге со временем Лайман и двое его сыновей стали работать на него на постоянной основе. Результаты выглядели многообещающе. В 1966 году Еврейский музей – оживленная галерея, где выставлялось ультрасовременное искусство – устроил Алексу персональную выставку.

К тому времени круги Алекса также росли в цене. В 1965 году одну из его работ “Непрерывное на красном”, тондо, которое Альфред Барр купил на первой выставке Алекса у Бетти Парсонс, включили в важную выставку Музея современного искусства, которую курировал Уильям Сейц: “Восприимчивый взгляд”. Алекс оказался в компании двух художников, которые впоследствии получили международное признание, – Фрэнка Стеллы[171]и Элсуорта Келли[172]. Келли и Стелла пришли в такой восторг от Алекса, что оба написали ему с предложением обменяться картинами. Алекс презирал переписку и так им и не ответил. Он обычно не снисходил до художников, которые были менее, чем всемирно знамениты, из-за чего рисковал выглядеть высокомерным невежей. Исключение составляли лишь Джаспер Джонс и Энди Уорхол, которых он любил и поддерживал с самого начала.

Период с середины 1960-х по середину 1970-х был для Алекса самым счастливым и плодотворным. В Cond Nast он теперь занимал второе по старшинству место – выше его стоял только сам Ньюхаус. Он наконец-то обрел признание как художник, скульптор и фотограф. Он выдал меня замуж. Он дружил со своим зятем – они регулярно ходили друг к другу в мастерские, чтобы обсудить свои работы, и Алекс неизменно уверял Клива, что тот его “ближайший друг во всём мире”. В любой выходной он мог уехать за город и заниматься своим новым увлечением – монументальной скульптурой. Наконец, он обожал своих внуков, а те буквально боготворили его.

– Он говорил с нами так, что мы казались себе ужасно важными, – вспоминает мой старший сын Тадеуш. – Он умел одновременно быть и дедом, и другом… других таких людей я не встречал.

(Надо сказать, что когда мои сыновья подросли, их отношения с дедом обострились – Алекс в силу своих вуайеристских наклонностей стал чересчур уж вмешиваться в их личную жизнь. “Куда делись девочки?” – обеспокоенно спрашивал он меня, когда мои сыновья вдруг ненадолго переставали водить домой юных красоток.)

Что же до светской жизни, то она процветала, как никогда ранее, хотя он так и не признался, насколько этот успех вредил его карьере художника. В 1967-м на Семидесятую улицу приехали погостить принцесса Маргарет с супругом, фотографом лордом Сноудоном, – Алекс подружился с ними пятью годам ранее. На две недели нас с мужем изгнали из моей бывшей комнаты, и дом превратился в светскую арену. Всё происходящее подробно документировалось в колонке сплетен в Daily News:

У Либерманов собрались все. <…> Фэй Данауэй <…> была там и большеглазая красотка Пенелопа Три[173]. <…> Также пришла Кэтрин Миллинэр, дочь графини Бэдфорд, и прелестные юные маркиз и маркиза Дафферин, и Ава[174], <…> Айрин Данн, <…> Франсуаза де Ланглад де ла Рента, <…> Чарльз Ревсон[175], Сальвадор Дали со своим оцелотом – в общем, можете себе вообразить.

Гостеприимство Алекса не помогло, однако, наладить отношения с королевской четой.

– Маргарет было непросто с Алексом, – вспоминает лорд Сноудон (сам он называет Алекса “покровителем всего популярного и пустого”). – Она была женщиной проницательной и чувствовала, что нравится ему по причинам, которые находила недостойными. Она насквозь видела Либерманов с их снобизмом и относилась к ним соответственно.

Во всех колонках отмечали мамины наряды от Сен-Лорана – молодой дизайнер стал дарить их ей, когда она переметнулась к нему от Диора. Стиль Алекса оставался по-кальвинистски строгим: серые или темно-синие костюмы, которые он десятилетиями шил в Лондоне, узкие вязаные галстуки из темно-синего шелка и бледно-голубые сорочки, которые он дюжинами покупал в римском ателье через дорогу от “Гранд-Отеля”. Но, несмотря на монотонность этой униформы, в середине 1960-х его вносили в список самых элегантных мужчин, составленный Евгенией Шеппард[176]: туда также входили Фред Астер[177], Кэри Грант[178], Олег Кассини[179] и герцог Виндзорский.

Кабинет, мастерская, гостиная и, главное, дом – Алекс, казалось, обладал способностью бывать повсюду одновременно.

– Это был человек-загадка, – вспоминает главный редактор Vogue Анна Винтур. Она любила Алекса и считает, что он оказал на нее самое большое влияние в жизни, потому что “искренне верил в идеалы в журналистике”. – Он был совершенно непредсказуемым. Мы никогда не знали, что он скажет, что сделает, одобрит наши решения или нет. Он уходил, ни с кем не прощаясь, приходил незаметно… Его униформа была для него и доспехами, и маской, она делала его еще более загадочным и неуязвимым.

– Он был чудовищно требовательным и стремился контролировать всё вокруг, – вспоминает Чарльз Чёрчуорд, еще один протеже Алекса, который с 1970 года работал арт-директором в нескольких журналах Cond Nast. – Например, каждую фотографию надо было распечатать в десяти размерах, прежде чем давать ему макет на утверждение. И он поразительно много работал. Он целыми днями носился по лестнице и контролировал свои тринадцать журналов – читал все статьи, все подписи и даже утверждал обложки.

Но Чёрчуорд также пишет, что характер Алекса с годами не улучшился:

– Помню, как он накричал на недавно устроившуюся к нам редакторшу: “Да вы вообще в моде ничего не понимаете, что вы тут делаете?!” Двери при этом были открыты настежь, и он попросил меня подождать снаружи, как будто для того, чтобы это точно уж была публичная порка.

Хотя на работе злобный мистер Хайд заставлял своих коллег трепетать в ужасе, дома он превращался в доброго доктора Джекилла и жил в постоянной тревоге – сравнимой, видимо, со страхом, который он наводил на окружающих в Cond Nast. На протяжении многих лет его коллеги веселились, видя, с каким испуганным лицом он бросается к телефону, когда звонит моя мать.

– Складывалось впечатление, что она щелкает кнутом, а он только с ужасом и обожанием смотрит на нее, – споминает Винтур. – Он во всех своих отношениях с женщинами искал доминанток.

Как правило, мама звонила, чтобы пожаловаться, что дома что-то сломалось – морозилка или кондиционер. В этом случае Алекс мгновенно бросался на Семидесятую улицу, чтобы всё починить.

Мне вспоминается, с каким важным видом он решал подобные проблемы: как-то раз зимним вечером я поскользнулась на льду и сломала ногу. Твердо решив не тревожить родителей, я вернулась домой и на четвереньках вскарабкалась по лестнице, наглоталась обезболивающих и легла спать. В 6 утра меня разбудил звонок нашей подруги – рыдая, она сообщила, что у нее только что умер муж. Я кое-как успокоила ее – Либерманы на ночь отключали телефон в спальне, чтобы не тревожить мамин сон, – и, как только услышала из родительской спальни знакомые утренние звуки, подползла к их двери и сообщила: – Алекс, милый, Николас умер, а я сломала ногу.

Через полчаса мне уже был назначен прием у известного хирурга-ортопеда, Алекс погрузил меня в лимузин и повез в клинику, вызвал другой лимузин, чтобы тот отвез меня домой, а сам отправился в Челси, чтобы помочь с организацией похорон. Разумеется, маму при этом не будили – она обычно вставала не раньше и часов.

(“Как нам с тобой повезло! – повторяла мама, вспоминая этот случай. – Как же нам повезло с Суперменом!”)

Поразительно, что Алекс никогда не подводил нас – даже в последние мамины годы, когда он сам уже тяжело болел, никогда не сдавался под грузом тяжелой работы. Этот феномен частично можно объяснить тем, что сам он невероятно гордился своей выносливостью. Коллеги не переставали дивиться безграничным запасам энергии Алекса.

– Он всю жизнь болел, откуда у него было столько времени? – задается вопросом Грейс Мирабелла, которая была главным редактором Vogue большую часть 1970-х и 1980-х годов. – Мы не понимали, откуда в нем столько энергии.

Я жила за городом, растила детей, вела хозяйство и силилась найти время на творчество – вездесущесть Алекса мне казалась мистической, дьявольской. Мне было некомфортно от мысли об этом: не слишком ли он разбрасывается? Мне вспоминался дурацкий стишок, популярный в 1940-х среди элиты восьмого класса, – мы читали его с комически преувеличенным британским акцентом:

  • Он как туман неуловим,
  • Он люцнфер? Он херувим?
  • Он вездесущ и вездеслед,
  • Проклятый Алый Первоцвет![180]

Маму подобные вопросы не волновали. Она звала мужа Суперменом, подразумевая, что Супермен никогда не устает, и обращалась с ним соответственно.

Глава 20

Закат Татьяны

Выйдя на пенсию, мама стала читать больше прежнего – в неделю она прочитывала три-четыре французские или русские книги. Она через день ходила в парикмахерскую на укладку. По меньшей мере час в день она говорила по телефону с Лидией Грегори, с которой их связывали воспоминания о Маяковском. Кроме того, она начала пить. Я приезжала в Нью-Йорк почти каждую неделю и вскоре заметила, что она превратилась в одну из тех профессиональных пьяниц, которые используют массу хитростей, чтобы скрыть свое пристрастие. Многие уловки она переняла у Марлен, которая начала серьезно пить с начала 1960-х, когда ее карьера пошла на убыль и пришлось зарабатывать на жизнь в одном из кабаре Лас-Вегаса. Когда я приезжала к родителям и заставала Марлен, то неизменно видела их с мамой в библиотеке – они пили виски и оживленно болтали. А когда я приходила в первой половине дня, около полудня, то находила расставленные по дому стаканы со смесью дюбонне[181] и водки (возможно, мама полагала, что после водки от нее будет меньше пахнуть). Она бродила по дому нечесаная, в халате, разрумянившаяся, с лейкой в руках, и притворялась, что строит планы на день. Если я видела, как она отпивает из одного из этих стаканов, она восклицала: “Я только чуть-чуть! Так у меня меньше болят суставы”. Почти каждый день она обедала в “Ла-Гренуй”, где, подозреваю, также пила вино и дюбонне, и почти каждый день играла в канасту.

В те дни, когда Марлен не было, мама восседала в гостиной, попивая виски или бордо, и принимала бывших клиенток – те были в ужасе от ее отставки и продолжали обращаться к ней за советами. Кроме того, с середины 1960-х в Америку стали приезжать русские художники и писатели, для которых Татьяна Яковлева дю Плесси Либерман была своего рода культурной иконой: среди них были Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Мстислав Ростропович. Особенно она подружилась с Михаилом Барышниковым и Иосифом Бродским. Поэт много раз приходил послушать, как Татьяна читает стихи, как с мудрым видом рассуждает о русской литературе, и сам не раз читал стихи на ее приемах. Эти вечера не всегда проходили гладко: выпив лишнего, мама иногда перебивала Евтушенко или Бродского, когда они читали что-нибудь из русской классики, и утверждала, что они ошиблись. После этого она сама дочитывала стихотворение, и только самые стойкие осмеливались после этого продолжить.

Но хотя она с готовностью обсуждала стихи Маяковского, о своих с ним отношениях Татьяна говорить отказывалась и не давала никаких интервью. В 1970-е годы одному из советских телеканалов удалось обманом заставить ее немного поговорить о поэте – они притворились, что хотят снять фильм об Алексе, который обожал рекламу и был недоволен маминой известностью. Тем сильнее он был возмущен, когда выяснилось, что телевизионщики приехали к Татьяне, а та, чтобы “показать этим кретинам, как надо читать Маяковского”, с неохотой согласилась прочесть его стихи перед камерой для советской передачи.

Русские хлынули и в Новую Англию. В 1968 году Либерманы купили соседний с нашим дом в Уоррене. С тех пор как я вышла замуж за Клива, они как минимум раз в две недели приезжали к нам на выходные, обычно с парочкой друзей. Они всегда мечтали обзавестись собственным загородным домом, но у них никогда не было на него денег – а наш дом полностью отвечал их вкусам. Они изо всех сил старались быть полезными, привозили нам дивные лакомства работы Мейбл, чтобы я не слишком много стояла у плиты, и всегда вызывались посидеть с внуками. Но мне нелегко давались их визиты. Первые несколько лет на пенсии мамина энергия оставалась прежней, и она пыталась полностью управлять моим домом и даже иногда убираться. В одно январское воскресенье я вернулась из церкви с детьми и увидела, что она намела в гостиную снега с подъездной дорожки и теперь пытается вымести его.

– Что случилось? – воскликнула я. Она отставила метлу, подбоченилась и взглянула на меня свысока.

– Ты что, не знаешь, как чистить ковры?! Мы в России только так и делали!

Когда Алекс занялся скульптурой, а мама вышла на пенсию, они стали приезжать к нам еще чаще. Начиная с середины 1960-х, они чаще всего привозили с собой Жака Тиффо, знаменитого тогда кутюрье. Он возглавлял крупный дом моды “Тиффо и Буш” на Седьмой авеню; его лаконичные пальто и костюмы дважды за десятилетие были награждены премией “Коти”. Тиффо родился в крестьянской семье на западе Франции и обучался профессии у самого Кристиана Диора – в начале 1950-х он был его протеже и, недолго, любовником. Очень немногие были готовы спать с некрасивым Диором дважды, но добросердечный мэтр всегда готов был помочь своим бывшим возлюбленным. Либерманы считали Тиффо крайне полезным, поскольку он очень хорошо готовил. Если кушаний Мейбл не хватало, на помощь тут же приходили его изысканные блюда: баранья нога с фасолью, клафути[182], крем-карамель. Это был красивый мужчина с крепкими волосатыми руками и ногами, уверенной походкой и превосходным чувством юмора. Он был знатным гулякой, знакомился с любовниками на Таймс-сквер, в банях, в Центральном парке и любил услаждать слух близких рассказами о своих сексуальных похождениях – мои родители были в восторге.

Тиффо любил сельскую жизнь так же, как и Либерманы. увствуя, что для меня утомительны их еженедельные вторжения, он уговорил их подыскать себе дом неподалеку. Через несколько месяцев Клив нашел им просторный дом 1930-х годов в трехстах метрах от нас – с тремя спальнями и великолепным видом. Алекс так доверял мнению Клива, что купил его по телефону, ни разу не осмотрев. Мама и Тиффо пустили все силы на ремонт – они выкрасили стены в белый цвет, купили яркие ткани для гостевых спален, столы из оргстекла, белую пластиковую мебель в гостиную – мама превыше всех материалов ценила пластик. Стоит ли говорить, что Алекс никогда не стеснялся выставлять на всеобщее обозрение свою жизнь – вскоре на обложке журнала House and Garden, а также в тридцатишестистраничной статье появились фотографии коннектикутской гостиной, украшенной его картинами. (Наш сосед, Филип Рот, терпеть не мог моих родителей и говорил, что дом напоминает ему “операционную в больнице Маунт-Синай”.)

Тиффо также занялся садом вокруг “Косогора” – так родители окрестили свой дом. Садовником он был не менее искусным, чем поваром, и каждые выходные теперь возился в земле – сажал кусты, подрезал глицинии, устраивал розовые клумбы. Дом и сад теперь выглядели так прелестно, что родители с легкостью убеждали своих друзей по миру моды – первыми стали Франсуаза и Оскар де ла Рента и Диана фон Фюрстенберг[183] – купить себе дом в этом районе.

– Правда он душка? – ворковала мама, глядя на Тиффо. – Какая энергия, какой талант!

– Мама с ним так счастлива, – шептал мне Алекс – на лице его было написано благодарное облегчение, как обычно, когда дома всё шло хорошо.

К 1968 году Либерманы начали проводить выходные в “Косогоре”, Марлен большую часть времени жила в Париже, и маминым собутыльником стал Тиффо. Проблема была в том, что, как и многие физически крепкие мужчины, он мог выпить очень много – она, напротив, быстро напивалась и при этом стремилась за ним угнаться. Он пытался контролировать ее, но она протестовала и восклицала: “Налей мне того же, что ученым” – это была строчка из знаменитой песни Марлен[184]. По будням мама выпивала с обеда, и это стало заметно даже Алексу. Так я впервые узнала, как странно он реагирует на ее алкоголизм. После того, как мама споткнулась, выходя из кухни, упала и с безумным смехом залила весь обеденный стол борщом, я набралась смелости для серьезного разговора. Застав Алекса на лестнице, я загнала его в угол и спросила:

– Ты уверен, что ей полезно столько пить?

– Не лезь не в свое дело и никогда больше об этом не говори! – огрызнулся он так же злобно, как за десять лет до того, когда я заговорила с ним про мамино пристрастие к таблеткам.

Я была поражена и оскорблена и, наконец, решила поговорить с Тиффо. Он сказал, что получил от Алекса такую же отповедь. Видимо, он решил разобраться с проблемой по-своему, но в его подходе проявилась та склонность к садизму, о которой не раз говорили его подчиненные. Алекс выбрал стратегию постоянного незаметного унижения. Только я понимала, что происходит, поскольку он говорил по-русски. Стоило ей в очередной раз споткнуться, разлить что-нибудь или заговорить громче обычного, он сердито бормотал: “Снова надралась!” Это слово звучало особенно грубо, и каждый раз мне было больно видеть, как униженно она смотрела после этих слов.

Я наблюдала эти сцены с беспомощной печалью, поскольку ничем не могла помочь родителям и не могла заговорить с Алексом, боясь поссориться. Почему он не отведет ее к врачу, почему не посмотрит в суть проблемы – ей просто нечего делать? В отсутствие постоянной работы ее можно было свести с каким-нибудь благотворительным обществом, которое помогает русским эмигрантам, например с Толстовским фондом. Теперь я понимаю, что все эти идеи были бессмысленны – я не понимала тогда, что Либерманы настолько поглощены собой, что не способны заботиться о других. Кроме того, я не учитывала стремления Алекса оставаться центром маминой вселенной. Через несколько лет после выхода Татьяны на пенсию, мы как-то обедали с ним вдвоем, и я сказала, что ей было бы полезно заняться какой-нибудь благотворительностью. Он покачал головой и с загадочной улыбкой ответил:

– Нет уж, после стольких лет мне бы хотелось, чтобы она сидела дома и ждала меня.

Я вспомнила, как один наш знакомый в Париже отзывался об Алексе: “Он совершенно восточный человек, эдакий визирь-садист”.

Но проблема была совершенно реальной: Алекс, маэстро с безукоризненной репутацией и внешностью, вдруг оказался мужем женщины, которая то и дело выставляла себя не в лучшем свете. Его наверняка выводили из себя эти метаморфозы. Он впервые в жизни стыдился ее, и инстинктивной реакцией было отрицание. Можно великодушно увидеть в этом поведении очередное стремление уберечь Татьяну от реальности, на котором зиждился их брак: она была настолько закрытым человеком, что больше всего на свете ее бы смутило, если бы ее стали обсуждать врачи или даже родственники. Но будем честны, поведение Алекса скорее демонстрировало его склонность к полному контролю – для их брака было важно, чтобы Татьяна без остатка принадлежала ему: в их жизнь не должны были вмешиваться ни я, ни близкие друзья, ни даже врачи. Пока у них жил Тиффо и удерживал ее от окончательного распада, Алекс мог спокойно работать в своей мастерской. В то время творчество для него было превыше всего. Так проходила жизнь – в 1969,1970,1971 годах. Когда мы с Кливом возвращались домой с демонстраций, на которых нас не раз арестовывали, мама всё так же хмуро поглядывала на нас из-за стакана.

– Выступаете за Коминтерн? – бормотала она. – Помогаете Ханою?

Алекс не участвовал в этих нападках, но зачастую ругал нас за “возмутительную” политическую деятельность и выражал свое негодование “на языке усов”. Тиффо полностью разделял наши взгляды, сажал глицинии и готовил по выходным говядину по-бургундски.

Но он был беспокойным и самовлюбленным человеком. К 1972 году – тогда он уже заработал миллион – Тиффо вдруг закрыл свой нью-йоркский дом, почувствовав слишком сильное давление более обеспеченных конкурентов: Бласса[185], Халстона[186] и де ла Рента. Он переехал в Париж, год проработал у Сен-Лорана, но не сошелся характером с начальством и принялся переходить с одной неудачной работы на другую по обе стороны океана. К середине 1970-х, когда стало ясно, что успех Тиффо уже давно позади, Либерманы перестали с ним общаться. Когда они приезжали в Париж или он приезжал в Нью-Йорк, они не отвечали на его звонки: его отправили на помойку, куда попадали все бывшие друзья Либерманов. Он умер в 1989 году в своей родной деревне – от рака легких, а не СПИДа – и оставил всё другу детства, который самоотверженно возился с ним в последние годы.

После отъезда Тиффо Либерманам стало недоставать полезного друга, который мог бы развлекать Татьяну и готовить. Но это место никогда не пустовало подолгу. Не прошло и месяца, как в “Косогоре” появился очередной постоялец – известный композитор и импресарио Николай Набоков, двоюродный брат писателя. Он также был прекрасным поваром, к тому же теперь мама могла хвастаться, что ей по дому помогает представитель одной из самых благородных семей России.

Мои родители много лет знали Набокова как светского человека и, поужинав как-то у него в начале 1970-х, сочли его хорошим хозяином. В те годы он был высоким, энергичным, обаятельным человеком семидесяти лет с копной белоснежных волос и ярко-синими озорными глазами. Лицо Николая было странно асимметричным: в годы службы в американских войсках во время Второй мировой он страдал от сильной невралгии, из-за которой правый угол рта у него был всё время приподнят. Это придавало лицу выражение легкого злорадства, что превосходно сочеталось с едким чувством юмора. Тогда Николай был женат на своей пятой жене, Доминике, очаровательной француженке сорока годами его младше, которая была по уши в него влюблена. Мы с мужем и детьми часто приходили к родителям на субботний ужин или воскресный ланч. Когда Николай и Доминика стали их постоянными гостями, их стол ломился от бефстроганова, пожарских котлет и горячей каши. Мама с возрастом стала всё больше тянуться ко всему родному, русскому – друзьям, кухне, языку, – и дружба с Николаем была ей очень по сердцу. Он готовил ее любимые кушанья, с ним можно было бесконечно обсуждать русскую литературу. Мама полюбила и Доминику, которая стала для нее второй дочерью. Еще одним положительным эффектом появления Николая было то, что в его присутствии мама пила меньше, поскольку боялась оскорбить его чувства.

Что же до Алекса, для него тогда настал период, о котором он мало говорил впоследствии. Он начал страдать от сильного тремора в руке. Поскольку он был озабочен своей внешностью, любые внешние неэстетичные проявления приводили его в ужас. Алекс нашел невролога, который сумел снизить дрожь, но побочными эффектами от лечения стали сонливость и депрессия. Он тихо съедал свой обед, односложно отвечая на любые вопросы и прятался в мастерской, где делал макеты для огромных металлических скульптур, исполнение которых заказывал семье Лайманов. В остальном в “Косогоре” при Набоковых всё было спокойно – увы, эта пора продлилась всего три года. В конце 1975 года у Набокова случился сердечный приступ, и он уже не мог каждые выходные ездить в Коннектикут. Алекс стал звонить всем русским друзьям, чтобы те срочно нашли кого-нибудь, кто готовил бы для них и развлекал Татьяну. Через два месяца в доме появился Геннадий Шмаков и пробыл с Либерманами почти все оставшиеся годы маминой жизни. О нем я расскажу позже, теперь же мне надо поведать о еще одном поворотном моменте в маминой жизни.

Несмотря на то, что Татьяна вела тихую и размеренную жизнь – Алекс занимался хозяйством в обоих домах, русские друзья любили и опекали ее, сама она обожала внуков и гордилась ими, – после выхода на пенсию в 1965 году мама пала духом и утратила жизненные силы. Постепенно ее покидала та восхитительная энергия, которой она отличалась, когда была Татьяной из Saks. Начиная с 1970-х годов и позже это стало заметно даже по ее фотографиям. Некогда блистательная и самоуверенная, теперь Татьяна смотрела печально, потерянно, будто с ностальгией вспоминая утраченное сокровище – ее былую власть и то, где она могла ее проявить, – свою работу.

Физический упадок ее начался с 1976 года. Большую часть жизни злоупотребляя лекарствами, а последние десять лет регулярно выпивая, весной того года мама заработала сердечный приступ, после которого был поставлен диагноз – сердечная недостаточность. Мама очень испугалась. Алекс решил, что во время ежегодного летнего путешествия им надо провести побольше времени на острове Искья, а потом отправиться в любимую ими Венецию. (Дом в Ва-э-Вьен они продали в середине 1960-х, потому что считали, что на Ривьере стало слишком много туристов.) Мамины доктора велели ей ограничить употребление алкоголя красным вином, в результате чего она стала тише и спокойнее, но, к сожалению, печальнее.

Можно ли считать простым совпадением, что первый сердечный приступ случился у нее, когда мы с мужем впервые отправились в Советский Союз? Сомневаюсь. Для нее тяжелы были любые воспоминания об СССР, любые ассоциации. Ее страшила сама мысль, что мы отправимся к ней на родину, и она много месяцев пыталась нас отговорить.

– Там так опасно! – твердила она. – За вами по пятам будет ходить КГБ!

Но когда эта интриганка поняла, что нас не переубедить, а мы, в свою очередь, пообещали давать телеграммы через день, она неожиданно решила рассказать нам историю Маяковского, которая так много для нее значила и о которой она до того почти не говорила. Когда мы приземлились в аэропорту Шереметьево, нас с преувеличенным, раболепным восторгом встретил некий Владимир Макаров, который назвался директором музея Маяковского. Он вручил мне букет цветов и чуть не прослезился: “К нам вернулась дочь Татьяны Яковлевой! Я и не надеялся дожить до такого!”, после чего сообщил, что накануне получил от мамы телеграммы и готов сделать для нас всё, что потребуется.

К счастью, нас ждала программа общества “Интурист”, согласно которой всего пять дней мы проводили в Москве, после чего должны были отправиться в Киев, Одессу и Ленинград. Но во время пребывания в столице товарищ Макаров, сомнительный функционер, следовал за нами неотступно с утра до ночи. Очевидно, он имел обширные связи во власти, раз без труда смог выписать нас из группы “Интуриста”, устроив собственную экскурсию по Москве, – состоявшую в основном из долгих визитов в музей Маяковского, в доме на площади Дзержинского, где поэт покончил с собой. Как же мы были потрясены, увидев в первом же зале наши семейные фотографии, на которых были запечатлены более сорока лет семейной истории – свадьба моих родителей в 1929 году, мои младенческие и детские снимки и даже фото моей американской семьи – мужа и детей. Меня немедленно охватили параноидальные подозрения о роли КГБ в составлении этой коллекции (эта организация прославилась собственническими наклонностями во всём, что касалось наследия поэта). Но мои страхи утихли, когда Макаров сообщил, что фотографии достались им от моей бабушки. После отъезда во Францию, рассказал он, Татьяна посылала матери фотографии своей семьи. А через несколько лет после ее смерти в 1963 году ее вдовец, Николай Александрович Орлов, услышав, что музей Маяковского ищет документы, имеющие отношение к музе поэта, счел своим “гражданским долгом” отправить туда все фотографии.

Перед отъездом из России, в последний вечер в Москве, Макаров снова вытащил нас на обильный ужин, во время которого слезно клялся в вечной дружбе.

Мы улетели из Москвы утренним рейсом и прибыли в Нью-Йорк в тот же вечер. К нашему удивлению, в аэропорту Кеннеди нас встречал Алекс.

– У мамы был сердечный приступ, – сказал он, когда мы обнялись. Видимо, он хотел подготовить нас, но сам выглядел при этом слишком озабоченным, уязвимым – его потрясло осознание того, что у Татьяны начался новый, тяжелый период жизни. – Мы получали ваши телеграммы, но она всё равно очень волновалась – она ведь боится всего, что связано с Советским Союзом.

Мы рассказали ему о любопытном спутнике, которого мама отправила нам из своего прошлого.

– Видимо, она телеграфировала ему перед нашим отъездом, – пояснила я.

Алекс едва заметно пошевелил усами.

– Она мне ничего не говорила, мы с ней не обсуждаем Маяковского, – сказал он. – Мы не говорим о ее прошлом.

Тогда я поняла, что даже в разговорах с близкими мама сохраняла ледяное молчание, когда дело касалось величайшей трагедии ее жизни.

После сердечного приступа в 1976 году мама начала капитулировать – теперь она считала себя инвалидом и ждала, что так с ней и будут обращаться. Она забросила все дела, и единственным утешением для нее была компания Гены Шмакова. Интеллектуал, полиглот, историк балета, кинокритик и беллетрист, он недавно эмигрировал в Штаты из России. Это был темноволосый брюнет тридцати с лишним лет с густыми усами и большими печальными глазами. Его манеры менялись в зависимости от того, как он к вам относится – Геннадий мог держаться преувеличенно любезно, холодно-вежливо или крайне язвительно. Он происходил из семьи советских интеллигентов, которые старались сохранить дореволюционную гуманистическую культуру. Это был умнейший, надменный, самовлюбленный человек и преданный друг. Он обожал демонстрировать свои широкие познания в литературе, цитируя наизусть сотни строк из Вергилия, Гомера, Леопарди, Гейне и Рембо в оригинале, а также Пушкина, Лермонтова и других поэтов. (Иосиф Бродский, его лучший друг, называл Гену “своим личным университетом”.) С первой же встречи (Бродский их и познакомил) Гена с мамой тут же подружились, и она пригласила его приезжать в Коннектикут по выходным. Теперь обеды в “Косогоре” превратились в настоящие поэтические марафоны: поскольку мама знала русскую поэзию так же хорошо, как Гена, они часам по очереди читали стихи. Стоит ли говорить, что Либерманы с радостью приняли Гену в семью еще и потому, что готовил он не хуже Тиффо и Набокова? Для тех, кто пережил голод, еда играет огромную роль в жизни, и мои родители не были исключением. Алекс так высоко ценил общество и кухню Гены, что начал помогать ему деньгами и даже снял для него квартиру в модном районе Гринвич-Вилладж.

– Ну разве он не чудо? – вопрошала мама, когда Шмакова не было рядом. – Ты когда-нибудь встречала такого образованного человека? Он скоро напишет шедевр.

Как и Тиффо, Гена был гомосексуалистом и привык вести себя весьма свободно, но когда в начале 1980-х стал распространяться СПИД, ему пришлось умерить пыл. Это заставило маму еще сильнее к нему привязаться. Доминирование было в ее характере, и она не могла не наслаждаться своим господством над покорным квази-сыном, который был в некотором роде кастрирован социальными обстоятельствами. Я тоже полюбила Гену – мы с ним проводили много времени за русской поэзией, которой я не занималась с юности. Он напоминал мне одну из тех печальных обнищавших тетушек или кузин, которых можно встретить за обеденными столами в русских романах XIX века – например, у Тургенева. Во всём он предвидел мрачный исход: плохую погоду, эпидемию тифа, упадок демократии. Но мама с радостью впадала в пессимизм вместе с ним, и в его обществе последние годы ее жизни были относительно счастливыми. Гена так очаровал ее, что с легкостью убедил Либерманов разделить его пристрастия – он обожал Вагнера, и хотя они всегда презирали этого композитора, теперь в доме в любое время суток гремела его музыка.

Кроме того, Гена упрочил свои позиции, заявив, что будет писать биографию Татьяны. “Пора работать”, – объявлял он, усаживал маму в гостиной и включал (или притворялся, что включает) диктофон. (Любая книга, в которой речь бы шла об одной из двух муз Маяковского, имела бы в России огромный успех, и Гена, наряду со множеством советских литераторов, видел в Татьяне золотую жилу.) Но на протяжении их дружбы Гена очень уклончиво говорил об их беседах.

– Сложнее всего заставить ее рассказывать о личном, – признавался он, прижимая палец к губам. – А если речь заходит о сексе, она держится как партизан!

К тому времени у Алекса прошла дрожь в руке, он перестал пить лекарства, которые вгоняли его в депрессию, – в общем, период затишья кончился. Но в присутствии Гены он держался сумрачно и неприветливо по многим причинам: его раздражали Генины манерные повадки, рядом с ним Алекс чувствовал неловкость, которая всегда охватывала его в присутствии подлинных интеллектуалов, наконец, он вовсе не интересовался поэзией и очень мало – литературой, и всегда хвалился, что не прочел ни единой книги после “В круге первом” Солженицына, вышедшей в 1968 году. Разговоры Алекса с вечным гостем состояли в основном из ядовитых подколов. Кроме того, в те годы жизнь Алекса омрачал тот факт, что я стала писателем – чем практически полностью обязана поддержке Клива Грея.

Первые мои книги были публицистическими – одна была посвящена католическому социализму, а другая Гавайям. Родители ими не интересовались и гордились мной весьма умеренно: этих двух перфекционистов удовлетворил бы только громкий успех, и они упрекали меня, что я мало рекламирую свои работы. Проблемы начались, когда я опубликовала свой первый роман, “Любовники и тираны”[187]. Его героиня, Стефани, приезжает в Нью-Йорк во время войны, после того как ее отец погибает во время освобождения Франции. Как и большинство первых романов, эта книга довольно автобиографична, и Либерманам очень не понравилась ирония, порой доходящая до сатиры, с которой я описывала родителей героини, во многом похожих на них. Помешанная на успехе мать Стефани была описана как “трудолюбивая замкнутая красавица со множеством поклонников”, которая приписывает себе якобы дворянский титул. Седовласый, властолюбивый, умный и успешный отчим героини – верный муж и отец под каблуком у своей жены. Когда он везет семью на свой любимый пляж во Франции, его усы “дрожат от избытка чувств”. Пляж Стефани не нравится – “умащенная маслом плоть блестит на солнце, как разделанное мясо”, и вся обстановка напоминает ей “устье реки, поблескивающее от зашедшей для спаривания рыбы”.

Несмотря на то, что в целом книга была написана очень мягко, я совершила непростительный грех, описав размышления Стефани о гибели папы и о том, как трусливо ее мать скрыла этот факт. Маму больше всего поразил эпизод, в котором Стефани подводит итог многолетней нереализованной скорби, увидив могилу отца. Это напоминало мою собственную историю: через тридцать лет после смерти папы я вдруг ощутила сильную потребность узнать о нем всё, что только можно, и наконец-то набралась смелости впервые посетить семейный склеп в Бретани. В романе есть момент, где я описываю, как Стефани впервые приходит к могиле отца: “Я опустилась на колени на камне, который отделял от меня покойного, камне, который стоял между его и моим телами… В этот момент я почувствовала, как освобождаюсь от тяжкого груза. Я свободна, стоя на коленях на могильной плите, свободна и вся дрожу, опираясь лбом о ржавую металлическую ручку, которую теперь можно приподнять в честь нашего воссоединения. Я плачу, дрожу и бьюсь головой о камень, бью его кулаками, пинаю… Он здесь, здесь, здесь. Теперь он может жить в моей памяти, как будто он воскрес, когда я наконец приняла его смерть”.

В 1976 году, вскоре после того, как в журнале The New Yorker был опубликован отрывок из романа, включавший этот эпизод, я, как обычно, приехала в Нью-Йорк. Я понимала, что никто не обрадуется тому, что я вернула к жизни лейтенанта дю Плесси и пролила свет на ложь и тайны. Был поздний вечер, Алекс готовил себе “Овалтин”[188] на кухне. Он поцеловал меня холоднее обычного.

– Мама хочет тебя видеть, – сообщил он и так пошевелил усами, будто хотел сказать: ты не заслуживаешь предостережений, но она недовольна.

Когда я вошла к маме, она лежала в постели и, разумеется, держала в руке журнал, словно в доказательство того, что только что перечитала его.

– Это ужасно, – заявила она, указывая на вышеприведенный абзац. А затем произнесла две совершенно отдельные фразы: – Как ты могла? – глядя мне в глаза. – Рассказать правду таким образом? – отводя взгляд и вжимаясь в подушки.

– Мне нужно было это рассказать, – мягко сказала я. – Мне нужно было исцелиться.

– Исцелиться? – переспросила она так, будто не поняла, что я сказала. После чего нетерпеливо пожала плечами, легла на бок, натянула на голову одеяло и притворилась, что спит.

На следующее утро я вернулась к себе и не видела маму с Алексом до следующей недели. К тому времени стало известно, что книжный клуб выбрал “Любовников и тиранов” книгой месяца. Родителям пришлось решать следующую проблему: как быть с этой чертовой книгой, раз уж она имеет успех? Они вышли из положения единственным известным им способом и тут же стали планировать прием.

Но как бы великолепно они ни держались все дальнейшие месяцы и годы, до конца жизни они гордились мной и одновременно опасались: что еще выкинет их жуткая дочь? Какие еще ошибки решит исправить, в чем исповедуется? (“Было бы замечательно, если бы ты и дальше писала о религии, – не раз говорил мне Алекс. – Тебе эта тема удается лучше всего”.) Как-то днем я пришла к ним и застала маму в кресле Алекса в столовой – она согнулась над журналом. Услышав мои шаги, она взглянула на меня с опаской, как русская крестьянка XIX века – злая, подозрительная старуха, которая видит постороннего в своем курятнике или огороде. Что еще она задумала? Как бы ее побыстрее выгнать?

Я сочувствую им. Ужасно должно быть иметь ребенка-писателя. Я благодарю Небеса, что мои сыновья не пишут – это постоянная угроза частной жизни, неприкосновенность которой я сама ценю превыше всего. С середины 1970-х в наших отношениях с родителями появилась горечь. Я сожалела об этом и всё же была рада – так мне удалось завоевать их настороженное уважение, и это было единственное мое оружие против них. Как сказала Мейбл Мозес: “Слава богу, ты стала писательницей! Мадам даже не смотрела на тебя, пока ты не написала ту книжку”.

Раз уж я вспомнила Мейбл – так и вижу ее в белом фартуке, подбоченившуюся, готовую воскликнуть: “Да ладно!” и густо засмеяться, – надо рассказать о переменах в хозяйстве Либерманов, которые произошли несколькими годами ранее. Около 1970 года, когда Жан, замкнутый француз, который двадцать лет был дворецким у родителей, вышел на пенсию и уехал во Францию, ему на смену пришел проворный, задиристый испанец Хосе Гомес. Хосе был худеньким барселонцем среднего роста с быстрыми недоверчивыми карими глазами. С посторонними он держался немногословно и почти надменно. Надо сказать, что Хосе был гомосексуалистом (тем больше он нравился маме), но держал это в тайне – возможно, эта самоцензура была причиной его вспыльчивости. Помимо гневливости, еще одной характерной чертой Хосе была его каталонская гордыня. Он наотрез отказывался носить что-нибудь помимо джинсов и водолазки в рабочие часы, даже когда прислуживал у стола.

Алекс называл это чудачеством, “совершенно естественным для нашей демократичной эпохи”, а мама терпела только потому, что Хосе необычайно проворно бегал по лестницам и выполнял любые ее поручения.

Поручений было немало, поскольку после шестидесяти у Мейбл начались проблемы с сердцем, и Хосе приходилось вызывать плотников, сантехников, электриков и других работников. Он работал безупречно – родителей это приводило в восторг – и был всем сердцем, по-собачьи предан дому и, в частности, Алексу. Ни одно требование не казалось ему чрезмерным: сбегать в русский магазин в Брайтон-Бич за кассетами с русскими фильмами или обойти весь Манхэттен в поисках какой-нибудь редкой французской сосиски. Поэтому больше десяти лет ворчливый Хосе изображал Лепорелло при Алексе Дон Жуане – Io non voglio pi servir[189] – и заботился о Либерманах, когда здоровье их пошатнулось.

Мамино здоровье резко ухудшилось в 1981 году, когда ей пришлось перенести пятичасовую операцию на желчном пузыре и провести в больнице два с половиной месяца. Она страдала от всех возможных осложнений – сначала у нее началась пневмония, а позже, когда она пришла в себя, инфекция поразила мозг, и потребовалось несколько недель, чтобы побороть ее. Первые дни после операции каждые четыре часа ей давали большую дозу демерола, и она настояла на продолжении приема лекарства до окончания пребывания в больнице. Когда врачи пытались снизить дозу, она начинала стонать от болей (мнимых или реальных) и требовала вернуть прежнюю схему лечения. К моменту выписки у нее развилась серьезная зависимость. Помню, как меня поразило, что она считала демерол едой. Как-то раз во время очередного визита я застала ее с чашкой желе. Она подробно рассказала, какую боль ей причиняет еда, и заявила, что нуждается только в чае и лекарствах.

– Выйди, мне нужно судно, – сказала она и позвонила медсестре.

Я вышла, понимая, что она сейчас попытается выпросить инъекцию вне очереди. Мама смотрела мне вслед усталым, невыразительным взглядом, в котором не было ни грамма любви. Она будто говорила: мне наплевать на весь мир, мне наплевать, увижу ли я тебя снова, ты для меня теперь всё равно что весь остальной мир, мне нужен только демерол.

За несколько дней до выписки мне позвонил врач родителей Айседор Розенфельд, замечательный доктор, безгранично преданный своим пациентам:

– Как мне уговорить ее отказаться от демерола? – спросил он. – Каждый раз, когда я пытаюсь снизить дозу, Алекс говорит: пожалуйста, не надо, мне невыносимо видеть ее страдания. Но я не имею права выписывать ей лекарства, если не зарегистрирую ее как наркоманку.

Я объяснила, что никогда не могла говорить с Алексом о маминых зависимостях, что в период ее пьянства я поняла: его забота лежит в основе их брака, и он разбирается с такими вещами в одиночку.

– Возможно, вам придется ее зарегистрировать, – сказала я чуть не плача.

Айседор сердито вздохнул:

– С такими дозами она превратится в овощ.

Чтобы продолжать инъекции дома, наняли сиделок. Поскольку Алекс рвался в свою студию, сиделки ездили с ними в Коннектикут. С одной из них, Рейган, я по утрам, пока мама не проснется, играла в теннис – это была симпатичная, искренняя женщина тридцати с чем-то лет с рыжими волосами и спортивной фигурой. В эти месяцы Рейган стала единственной, кроме мужа, с кем я могла говорить о маминой зависимости. Она откровенно не одобряла ее поведения.

– Ваша мать из тех, кто счастлив только под кайфом, – объяснила она, пока мы отдыхали между сетами. – Кайф для нее важнее всего в жизни.

Я рассказала Рейган, как мама злоупотребляла бензедрином и нембуталом в годы работы, как выпивала, выйдя на пенсию.

– Что и требовалось доказать, – ответила она. – Наркоманами не становятся, ими рождаются.

Возможно, Рейган чересчур критично относилась к Татьяне, но она не желала мириться с отговорками Алекса, сводившимися к тому, что мамину зависимость нельзя не только обсуждать, но даже упоминать. Через полгода на смену Рейган пришла тихая филиппинка лет сорока, Мелинда Печангко, которая держалась с большим достоинством и полюбилась маме еще в больнице. Мелинда завязывала темные волосы в гладкий узел, вела себя спокойно, но дружелюбно, а смех у нее был тихий и мягкий. Она родилась в семье санитарного инспектора филиппинского острова Висайя, у нее было семеро братьев и сестер, и перед тем, как стать медсестрой, она прошла непростую подготовку – каждый день ей приходилось преодолевать десятки километров по болотам и принимать роды, порой имея в своем распоряжении разве что банановые листья. После переезда в Штаты она стала специализироваться на интенсивной терапии и много лет была старшей сестрой отделения.

Но, несмотря на непростую жизнь, Мелинда сохранила в себе благородство и внутреннее достоинство, которое восхищало маму. Днем она носила элегантные твидовые костюмы, а вечером, если шла с родителями в гости к Оскару де ла Рента, надевала скромные черные шелковые платья и жемчужные украшения. В этих случаях Мелинда вела себя особенно сдержанно – она говорила, что соблюдает строгую диету, и уходила наверх, чтобы посмотреть телевизор, пока остальные гости веселились, и спускалась только чтобы позвать маму на очередной укол.

– Какое благородство! – восклицала мама, когда сиделки не было рядом. Мелинда отличалась от своей предшественницы тем, что в душе была собственницей, а потому легко приспособилась к тому, что Алекс предпочитал замалчивать и отрицать мамино пристрастие. Сама она порицала маму.

– Если бы мы остались с ней вдвоем, я бы ее вылечила, – сказала она мне много лет спустя, – но рядом с Алексом это было невозможно – он не мог ей ни в чем отказать.

Хотя Мелинда строго отказывала матери, когда та умоляла увеличить дозу, она считала, что должна следовать принятой в доме политике молчания.

Вернувшись из больницы, мама отказалась прогуливаться даже по своему кварталу и вообще не выходила из дома при дневном свете, исключая поездку в салон красоты на лимузине два раза в неделю. Она всё больше зависела от Гены, который каждые несколько дней приходил на Семидесятую улицу и приносил ей русские продукты и журналы. Татьяна всё так же обожала внуков (Тадеуш теперь строил карьеру в финансах, Люк стал художником), но они рассказывали, что иногда она засыпает посреди разговора. Мама по-прежнему любила играть в канасту, хотя друзья и жаловались, что она стала плохо соображать; чтобы приободрить ее, они намеренно проигрывали несколько раз в месяц. (Тут надо знать маму – она притворялась, что всегда выигрывает, и раз в несколько месяцев подсовывала мне чек со словами “я только что выиграла, купи себе что-нибудь”.)

Когда Татьяна пристрастилась к наркотикам, их с Алексом светская жизнь поутихла, и в результате у нас с мамой в последние десять лет ее жизни возникла новая форма отношений, связанных с тем, как я одевалась. Когда я приезжала в Нью-Йорк, чтобы поужинать с друзьями, она неизмено просила меня заглянуть к ней перед уходом.

– Покажись-ка! – командовала она, оглядывая меня сквозь бифокальные очки, после чего неизменно следовал какой-нибудь комментарий: – Ты похожа на побирушку, подойди поближе, мне надо понять, что не так. – Или же: – Очень неплохо – что бы мы делали без шалей!

Как бы одурманена наркотиками она ни была, если в моем наряде было что похвалить или поругать, она каким-то образом пробуждалась и приходила в сознание:

– Слава богу, что у тебя вьются волосы, но зачем ты надела юбку, если тебе надо носить только брюки?

Я содрогалась под ее взглядом, но что было делать? Теперь я заменяла ей манекенщицу, служила единственным механизмом для удовлетворения ее нарциссических наклонностей и мое тело осталось единственным, которое она могла изучать и выставлять напоказ.

Глава 21

Последние годы Татьяны

На протяжении 1980-х годов в загородном доме родителей стали особенно очевидны все те уловки, которыми пользовался Алекс, чтобы скрыть мамины пристрастия. Чем сильнее она впадала в зависимость, тем более мрачная атмосфера воцарялась в “Косогоре”. Мама стала ужасно разборчива в еде – она едва прикасалась к яствам, рецепты которых Гена находил в старых русских поваренных книгах, требовала, чтобы он к каждому обеду готовил шесть-восемь блюд, чтобы все их перепробовать, после чего сидела за столом с совершенно отсутствующим видом и каждые несколько минут гляделась в карманное зеркальце. Гена растолстел от обилия пищи, которую ему приходилось готовить и доедать, чувствовал себя очень одиноким от ограничений, появившихся в его жизни из-за эпидемии СПИДа, и угасшей светской жизни Либерманов, бесконечно болтался по дому и жаловался на скуку сельской жизни. Алекс держался холоднее и циничнее обычного и при малейшем упоминании сексуальности в любом аспекте принимался задавать вопросы – не лесбиянка ли такая-то актриса? был ли Наполеон геем? В этом тепличном мире, полностью отрезанном от реалий 1980-х, за обедом Гена вяло говорил с мамой о русской поэзии, а с Алексом только переругивался, оба ядовито передразнивали голоса и акценты друг друга. По вечерам мама становилась более агрессивной – торопила всех есть быстрее, чтобы поскорее получить свой восьмичасовый укол и вернуться к порнографическим фильмам, которые Алекс привозил из города по выходным (в последнее время это было их любимым развлечением – когда они ужинали вдвоем, мама неизбежно просила Алекса включить “этих девочек”).

– Кто хочет супа? – вопрошала она за столом. – Бубусь, суп только у тебя, ешь быстрее.

– Я не хочу суп, если больше никто не будет, – протестовал Алекс.

– Тебе уже налили, так что ешь быстрей!

Ужин поглощался с такой скоростью, что гости часто страдали от несварения, а потом начиналась пантомима перед вечерним уколом. Через несколько минут после десерта мама бралась за живот и говорила Алексу что-то вроде:

– Бубусь, я не переварила торт, поднимись наверх и помоги мне с лекарством.

Или же, если мы ужинали у меня, мама громко кашляла за обедом, а под конец говорила:

– Бубусь, у меня ужасный кашель! Отвези меня домой, мне надо выпить сироп.

Наблюдая за этими спектаклями, я дивилась тому, как в Либерманах сочетались наивность и прагматизм – эта наивность была тем более примечательна, если учитывать, какие усилия Алекс прилагал к тому, чтобы скрыть мамину зависимость. (В 2004 году я связалась с юношей, который работал у родителей в последние два года маминой жизни после Хосе. Он ответил, что не может поговорить со мной, поскольку Алекс заставил его подписать соглашение о конфиденциальности.)

Около 1982 года Алекс с доктором Розенфельдом решили, что мама может жить дома без помощи медсестер – Алекс половину дохода тратил на свои скульптуры, и ему стало не хватать денег. За исключением ежедневных визитов врача, который делал ей уколы в полдень и в 16:00, всё остальное легло на плечи Алекса. Он делал ей укол в 8:оо, прежде чем уйти на работу, а также в 20:00 и в полночь. Больше всего меня тревожило, что мама будит его посреди ночи, чтобы он выдал ей трехчасовую дозу. Я беспокоилась, что он не высыпается, так как сам стал слаб здоровьем – Алекс много лет страдал от диабета, а недавно у него начались проблемы с сердцем. Кроме того, я гадала, как это участие отразится на динамике их брака: полвека мама была его госпожой, и главной его радостью и задачей было укротить это восхитительное создание, выполняя все ее пожелания. Но теперь они словно поменялись местами, и наркотики дали Алексу полную власть над Татьяной. Не пострадают ли от этого их отношения? Не утратит ли она очарования для Алекса? И не держал ли он ее постоянно в забытьи, чтобы она не мешала ему творить? Андре Эммерих сказал как-то, что для Алекса мастерская была тем же, чем для других мужчин является любовница.

Пока у мамы ухудшалось здоровье, Алексу сопутствовал успех. Дружба с Саем Ньюхаусом-младшим открыла новую главу в его жизни – в середине 1960-х, став главой Cond Nasty он поднял зарплату Алекса до полумиллиона долларов в год. (В 1980-х эта сумма увеличилась до миллиона.) Младший Ньюхаус стал серьезно коллекционировать современную американскую живопись, и Алекс его консультировал. Распознав в нем ценителя, Алекс стал каждую неделю водить его по галереям. То, что Сай купил у Алекса четыре его картины, а также работы Мазервелла, де Кунинга и Раушенберга, только укрепило их дружбу. К началу 1970-х Алекс стал ближайшим другом и почти “отцом” своему начальнику, а также помог Саю преодолеть серьезный кризис в Cond Nasty наступивший после увольнения эксцентричной Дианы Вриланд, которая была редактором Vogue с 1962 года. Тогда она произнесла свой лучший афоризм: “Я слышала о белых русских, о красных, но никогда о желтых”[190].

Не обращая внимания на бурю в прессе, которая поднялась после ухода Бриланд, Алекс следующие пятнадцать лет наслаждался тишиной и покоем, пока журналом управляла его протеже, пришедшая на смену Бриланд, Грейс Мирабелла: живая, практичная красавица, американка с головы до ног. Под ее руководством в Vogue вновь появились стильные лаконичные наряды и продажи взлетели до небес.

– Естественность – это разновидность благородства, – сказал как-то Алекс про новый стиль журнала.

Между ним и Мирабеллой сложились близкие отношения, одновременно покровительственные и игривые, и Алекс ими наслаждался.

– Он был необыкновенно щедрым человеком, – вспоминает Мирабелла. – Мог вызвать вас обсуждать парижскую командировку и заявить – берите “Конкорд”, сорите деньгами, переснимайте всё по десять раз, только не экономьте.

Широта редакторской души Алекса основывалась на том, что начиная с середины 1970-х Cond Nast начал расти и процветать. (“Мы каждую неделю обедали в отеле Four Seasons, – с ностальгией вспоминал Сай Ньюхаус двадцать лет спустя, – и обсуждали, какой журнал нам надо открыть или переделать”.) Первый за сорок лет новый журнал назывался Self и имел огромный успех. За ним последовало полное преображение House and Garden, покупка и переделка Mademoiselle, Gourmet, GQ и Details, а также основание Cond Nast Traveller. Всеми этими проектами руководил Алекс – самым драматичным из них было воскрешение в начале 1980-х журнала Vanity Fair, который в 1920-1930-е гг. был воплощением вкуса высшего американского общества.

С этим журналом возникли некоторые проблемы, поскольку ему надо было превзойти свою предыдущую инкарнацию. Тут на помощь снова пришел мягкий подход Алекса к увольнениям. Первыми двумя редакторами журнала были Ричард Локе и Лео Лерман (последний был самым давним и близким другом Алекса) – два интеллектуала, которые пытались сохранить первоначальный дух журнала и печатали авторов вроде Клемента Гринберга[191], Габриэля Гарсии Маркеса и Сьюзан Зонтаг. Через несколько месяцев обоих увлили. Лермана заменили знаменитой Тиной Браун, исполнительным редактором британской версии журнала Tatler. Под ее руководством Vanity Fair прославился – она исповедовала знаменитую доктрину Энди Уорхола: “Культура – это нирвана для масс” и опиралась на опыт как Нью-Йорка, так и Голливуда. Лерман, который до того звал Алекса “женушкиной радостью”, был глубоко обижен. И даже Тину Браун потрясло холодное равнодушие, с которым Алекс уволил старого друга.

– Он совершенно хладнокровно отвернулся от него, и меня напугало, что он, похоже, ничуть не раскаивался, – вспоминает она.

Следующее увольнение было еще болезненнее. Несмотря на то, что под руководством Грейс Мирабеллы Vogue процветал, а продажи за десять лет выросли втрое, Алекс с Саем решили, что журналу требуется новый образ. Они начали опасаться конкуренции со стороны Elle, который Алекс восхвалял за отсутствие острых тем (“Только яркие картинки на каждой странице!”). Как он считал, по сравнению с Elle, серьезный, сдержанный тон Vogue и его уважение к женщинам начинали выглядеть несколько старомодно. В 1988-м их очаровала очередная британка с алебастровой кожей, Анна Винтур, которая тогда была редактором английского издания Vogue. Ее стиль – каре в духе 1920-х и невозмутимость, благодаря которой ее почему-то прозвали “Ядерная зима”[192], – был именно тем, что Алекс хотел видеть в новом Vogue.

В те годы американская журналистика начала полниться выходцами из Великобритании, и путем долгих переговоров, которые до последнего держались в тайне, было решено, что Винтур придет на смену Мирабелле. Увы, в какой-то момент конспирация провалилась: как-то вечером муж Мирабеллы, знаменитый хирург Уильям Каи услышал, как Лиз Смит в пятичасовых теленовостях сообщает, что его жену скоро уволят. Он тут же позвонил ей: “Грейси, Лиз Смит говорит, что тебя уволили”.

– Я была потрясена, – вспоминает Мирабелла. – Алекс был моим лучшим другом. Я и не подозревала, что что-то не так. Я пришла к нему, он поднял взгляд и сказал: “Грейс, я старею”. Подставил ли он меня? Да, он был трусом.

Но Алекс, как глава Cond Nast, обязан был следить за тем, чтобы все редакторы его журналов соответствовали времени, чтобы сами журналы регулярно обновлялись. Продажи Self падают: уволить редактора и взять очередную стильную британку, Антею Дисней. Дисней недостаточно хорошо выполняет указания Алекса? Уволить ее, и нанять энергичную авторшу книжек “Как заниматься любовью с мужчиной” и “Отличный секс” Александру Пенни. Сай хочет мужской журнал и еще один, для молодых мужчин? Купить и переделать GQ и Details, поставив во главе последнего блестящего молодого англичанина Джеймса Трумана. Следующим успехом компании был журнал Allure – половину 1991 года Алекс занимался только им. Allure разрастался быстрее остальных журналов империи, и это значило, что Алекс – хотя ему было почти восемьдесят и он был тяжело болен – по-прежнему оставался настоящим волшебником американской глянцевой журналистики.

В 1970–1980-е годы Алекс играл Бога в том числе в своей мастерской. Билл Лайман возил его на экскурсии на коннектикутские свалки, где грудами лежали искореженные металлические детали. Сначала им попались выхлопные трубы, и вскоре на наших участках возвышались горы этих изогнутых труб. Особенно Алекса влекли крупные предметы – ржавые чугунные бойлеры и бензобаки. К этому времени он полюбил работы Марка ди Суверо[193] и хотел делать большие скульптуры. Он тут же понял, что измятые бойлеры можно резать различными способами и сплавлять в огромные конструкции. Лайман с большой фантазией подходил к сгибанию, закручиванию и деформации металлических объектов. Он давил бойлеры бульдозером, взрывал их динамитными шашками (как-то раз к нему даже приехали обеспокоенные пожарные), а один из результатов таких взрывов вдохновил Алекса на создание самой большой его скульптуры, четырнадцатиметровой “Евы”. “Ева” и ее спутник “Адам” (8,5 9 10 метров) были первыми скульптурами в серии монументальных работ, для постройки которых требовались подъемные краны, леса и другие приспособления. Все они предназначались для демонстрации в общественных местах. Со временем его произведения выросли в два раза – одна из самых больших скульптур, “Путь”, насчитывала 30 метров в длину, 15 – в ширину и 15 – в высоту. К концу 1970-х можно было сказать, что только Роберт Смитсон и несколько других художников делают работы большего размера.

Увлечение крупными формами сказалось на его финансах. Стоимость изготовления скульптур сильно превосходила их цену при продаже. Трое из семейства Лаймана и работники, которых нанимали на время, трудились семь дней в неделю – на это уходило 360 ооо долларов в год, больше половины его дохода в Cond Nast. Для изготовления таких скульптур требуется изрядная самоуверенность – которая тем более удивительна, учитывая, что работы Алекса не пользовались успехом. Если не считать язвительных замечаний Хилтона Крамера[194], который как-то назвал его “третьеразрядным модерновым копиистом”, ежегодные выставки в галерее Парсонса почти не получали отзывов. Экспозиция в музее Коркоран в Вашингтоне в 1970 году получила мало отзывов, но и те отличались остроумием: арт-критик The Washington Post увидел в ней “нечто, вызывающее в памяти изящные и великолепно оформленные страницы журналов Либермана”. Критик Джон Расселл[195] назвал его скульптуры “фаллической артиллерией”. (В самом деле, его работы очень эротичны, и в них маниакально повторяется тема проникновения.)

Ирония жизни Алекса заключалась в том, что, хотя его картины значили для него гораздо больше, именно скульптуры принесли ему известность. Андре Эмерих прозорливо сыграл на том факте, что работы самых знаменитых скульпторов послевоенной эпохи – Генри Мура и Александра Кальдера – стали слишком дороги для большинства американских коллекционеров. Он написал соответствующие таблички к работам Алекса, оценил их в скромные шестизначные суммы и выставил в своем загородном доме в Путнеме. Деньги начали поступать в начале 1970-х, когда строительная компания позаимствовала шесть работ для инсталляции на Второй авеню, между Сорок шестой и Сорок седьмой улицами. Одна из работ так поразила Нельсона Рокфеллера, что он купил ее себе домой. К середине 1980-х Алекс стал одним из двух-трех самых плодовитых скульпторов страны. Я видела его работы во всех городах, куда приезжала рекламировать свою книгу – они стояли перед аэропортами и офисными зданиями, посреди торговых центров. К тому времени работы Либермана красовались в (список неполон) Нью-Хейвене, Сент-Луисе, Фениксе, Олбани, Сиэтле, Майами, Корал-Гейблс, Стемфорде, Рокфорде, Миннеаполисе и Грэнвилле, в кампусе пенсильванского университета в Филадельфии, в аэропорту Грейт-Баффало, в Уодсвортской библиотеке Хартфорда. А “Адам”, огромная красная скульптура, которую директор музея Картер Браун установил перед Национальной галереей Вашингтона в честь открытия восточного крыла, уже засветилась в газетах, когда стояла в музее Коркоран: Ричард Никсон был оскорблен видом на “Адама” из окон Белого дома и попросил ее убрать.

К каким событиям в биографии автора привязать эту потребность в монументальности? Сам Алекс говорил, что всё идет из детства, проведенного в дореволюционной России – огромная легендарная пушка на Красной площади, временные памятники, которые воздвигли в Москве в честь героев революции 1917 года – гигантские импровизированные скульптуры, построенные движением Агитпроп с целью просветить безграмотное население и приобщить его к зрелищному, доступному искусству. Билл Лайман, который работал с Алексом двадцать пять лет, считает, что эта масштабность была для автора способом выплеснуть фрустрацию, которую он испытывал на аботе и дома – эта фрустрация ярко проявлялась в его обращении с Лайманом и другими помощниками.

– В начале 1960-х, когда дома было всё в порядке и никто не претендовал на его работу, Алекс был сама вежливость, – вспоминает Лайман. – В конце 1970-х и в 1980-х, когда Татьяна уже тяжело болела, а на работе накопились проблемы, он стал куда более резким и требовательным – приходил в пятницу вечером, когда мы уже отработали восьмидесятичасовую неделю, и говорил: “Я разочарован, ничего не готово!” Мы словно были для него механизмом для получения удовольствия… Когда Татьяне стало хуже и ему пришлось тяжелее, Алекс стал еще грубее.

Жена Билла Лаймана Элен, которую Алекс очень любил, вспоминает, как встретила его как-то в магазине и сказала что-то вроде: “Вы выглядите расстроенным”, на что он ответил:

– Дорогая, вы себе и представить не можете…

Для нашей семьи 1987 год стал самым тяжелым. Весной выяснилось, что у Алекса рак простаты и серьезные проблемы с сердцем. (Он рассказал о диагнозе только ближайшим родственникам и позволил коллегам думать, что отсутствовал на работе из-за острой пневмонии.) Несколько месяцев спустя мы узнали, что моему мужу Кливу предстоит операция на открытом сердце. А в мае мама, пытаясь натянуть брюки перед игрой в канасту, упала и сломала бедро. Нас ждали больницы и осложнения – ее вновь надолго госпитализировали.

Зависимость уже повлияла на маму – она отказывалась гулять, мало что ела, – но теперь она стала настоящим инвалидом. После ухода Мелинды Алекс позволил матери увеличить дозу демерола, а теперь ее пришлось увеличить снова из-за усилившихся болей. Когда Мелинда вернулась, она была потрясена огромными дозировками.

– Я ушла в 1982-м, тогда она получала двадцать пять миллиграмм каждые четыре часа, – вспоминает она. – Когда я вернулась в 1987-м, она получала пятьдесят миллиграмм каждые два часа. Заправлявший всем Алекс вечно уступал ее просьбам дать побольше лекарства.

На Семидесятой улице и в “Косогоре” пришлось установить электрические подъемники. Когда мама вернулась из больницы, я сразу заметила перемены в ее внешности. Я ждала ее в холле и протянула руки, чтобы обнять. Она прошла мимо, сутулясь и опираясь на трость, она не узнала меня – все мысли ее были только о следующей дозе. Ее голову украшал какой-то тюрбан, и она нетерпеливо махала сухой рукой с проступившими венами медсестре, которая должна была сделать ей укол. Мне вспомнились безумные principessas[196], которые запирались в своих венецианских палаццо, приказывали запереть окна, двери, ставни, увольняли дворецких… Жест сухой руки как бы говорил: оставьте меня в покое, к черту весь мир, он мне не нужен, прощай, жизнь, я никогда тебя не любила, а теперь и подавно. Этот жест символизировал переход в замкнутый мирок, сложившийся вокруг ее зависимостей.

Не прошло и месяца после маминого выхода из больницы, как на родителей свалилось очередное горе: у Гены обнаружили СПИД. Мама отреагировала неожиданно – она была возмущена, негодовала. Умирающие – не победители; узнав, что ее друг обречен, она стала резкой и раздражительной – одергивала его за столом, приказывала есть быстрее, вытирать рот, отвечала на его вопросы односложно. Мама тут же перестала хвалить его окружающим – панегирики его уму и великолепию прекратились. Он не оправдал ее ожиданий, не доказал своей гениальности и тем самым подвел ее.

В “Косогоре” воцарилась гнетущая атмосфера. Вечно недовольная, изможденная мама и слабеющий Алекс то и дело нападали на мрачного Гену. Вдобавок к проблемам со здоровьем Алексу теперь приходилось записывать Гену к врачам, вызывать лимузины, чтобы он туда съездил. Я чувствовала, как в Алексе растет пессимизм и цинизм. Он выполнял свой всё растущий семейный долг с раздраженным видом, со сжатыми губами – от прежней нежной заботы не осталось и следа. Я часто думала, что, возможно, это было частью его сделки с дьяволом – в обмен на фаустовскую гибкость и всемогущество. Возможно, ответ на извечный вопрос коллег: “Да как ему это всё удается?” крылся в том, что Алекс просто выключил эмоциональное участие и обратил часть сердца в лед. В общем, он сосредоточился на том, что поставлял маме людей и лекарства, которые ей были нужны, поскольку на этом этапе жизни хотел лишь немного тишины и покоя.

– Мне ужасно не повезло, – прошептал Гена, когда я в последний раз навестила его в квартирке на Девятой улице, которую мы нашли ему десятью годами ранее.

Он умер в августе 1988-го. В последние недели его постоянно навещали друзья – Иосиф Бродский, Миша Барышников, журналистка Люда Штерн. За ним круглосуточно ухаживали доброжелательные медсестры, которых нанял Алекс. Когда Гена умер, я поняла, что мамин гнев был всего лишь формой отрицания его близящегося ухода – эта форма давалась ей лучше всего. Вскоре она ощутила глубокую скорбь и почти перестала есть. Мама потеряла лучшего друга, практически сына, человека, который крепче всего связывал ее с утраченной Россией. В следующие месяцы я делала попытки утешить ее чем-нибудь русским – приносила книги, готовила ей блюда русской кухни. Она не была верующим человеком, скорее относилась к религии романтически – любила православные праздники и всегда говорила, что ее соотечественники совершенно справедливо считают Пасху, а не Рождество центром литургического года.

– Все мы когда-то родились, – говорила она, – но воскрес-то Он один.

На Пасху после Гениной смерти я заказала традиционные блюда, которыми мы кормили ее последние десять лет, – густую кремовую пасху и золотистый кулич с фруктами – и привезла их в “Косогор”. Мама так похудела, что зубные протезы начали спадать; всю зиму она отказывалась пойти к стоматологу; мышцы ее ослабли из-за того, что она не желала вставать; и к этому времени она могла есть только мягкую пищу. Но в то воскресенье она села в постели и очень медленно съела изрядную порцию угощений, порой поднимая на меня ехидный взгляд, будто хотела сказать: “Видишь, я могу есть, если хочу, если специально для меня готовят русскую еду”.

Смерть Гены, который больше десяти лет вел их дом в Коннектикуте, была не последней бедой этого года для Алекса. Тогда же он решил закончить отношения с семьей Лайманов и полностью перестроить систему создания скульптур – теперь их делали в литейном цехе на берегу Гудзона. В тот же год руководитель персонала в Cond Nast Боб Леман, который более двадцати лет проработал в издательстве, вынужден был оставить свою должность, поскольку тоже заболел СПИДом. Он умер через несколько месяцев. Наконец, через некоторое время после кончины Лемана Алекс узнал, что их домашнего помощника Хосе, который вел дом на Семидесятой улице более двадцати лет, поразил тот же недуг, а Мейбл, которой уже было под семьдесят, должна уйти на пенсию из-за проблем со здоровьем. За несколько месяцев сложная многоуровневая жизнь, которую Алекс строил десятилетиями с макиавеллиевской тщательностью: мастерская, работа, дом – рухнула. Кроме того, надо же было не забывать об интригах. (Сколько же лет мы с ним играли в эту игру!) Рассказав мне о диагнозе Хосе, он решил, что маме пока что сообщать об этом не нужно.

К этому моменту Алекс раз в несколько недель ненадолго ложился в больницу из-за проблем с сердцем и хронической анемии (которая развилась у него из-за облучения) – ему требовались постоянные переливания крови. Это не заставило его бросить ведение дома на Семидесятой улице и перестать, как обычно, преданно заботиться о маме. Как-то раз я навещала его в больнице, и он вкратце рассказал мне о “падении дома Ашеров”, как он выражался.

– Как нам быть? Как нам жить теперь? – спрашивал он. Лежа на подушках с медицинскими иглами в обеих руках, он с горечью говорил, что и “Косогор”, и Семидесятая улица стали ему не по силам. – Я больше не могу. Я мечтаю переехать в какую-нибудь простую квартиру, где надо будет просто позвонить, чтобы вызвать сантехника или сменить лампочку… У меня нет сил, – усы его дрожали от избытка чувств. – Но это безнадежно – мама скорее умрет, чем уедет с Семидесятой улицы.

С ностальгией вспоминая, как безупречно складывалась когда-то жизнь на Семидесятой улице, он принялся перечислять, какие помощники ему нужны – кто-то вроде Мейбл, чтобы готовить и вести хозяйство, кто-то вроде Хосе, чтобы всё чинить… Я поцеловала Алекса и сказала, что сделаю всё возможное.

– Когда приходишь к нам, бери трубку, если зазвонит телефон, – попросил он, когда я уходила. – Au fond, l’Anglais la fatigue[197].

Я шла и размышляла, что почти полвека спустя английский всё еще утомляет маму, а мы между тем стали настоящей американской семьей – СПИД, наркотики и прочее в этом духе.

Вскоре Алекс вернулся на работу и несколько приободрился. Он нанял умного и трудолюбивого помощника, Лэнса Хьюстона, которому тогда было двадцать шесть, нашел талантливого художника Кросби Кафлина на замену Бобу Леману. И, что не менее важно, из Москвы к Либерманам выехал друг Иосифа Бродского и Миши Барышникова, который должен был заменить Гену на посту маминого компаньона.

Мамин новый спутник, некий Юрий Тюрин, недотягивал до Гены: это был поверхностный и далеко не такой образованный человек, низкого роста, с мелкими потемневшими зубами, зловонным дыханием и жеманными, угодливыми манерами балетмейстера. Он тоже был гомосексуалистом, и возраст его давно перевалил за сорок. Юрий утверждал, что был стоматологом, танцовщиком, телеведущим, и говорил только по-русски. Но нас не волновало его мутное советское прошлое, пока он мог развлекать маму русскими стихами и готовить ей бефстроганов. В первые же выходные, которые он провел в “Косогоре”, стало ясно, что это удачный выбор.

– Он настоящий мастер, – торжественно объявила Татьяна, попробовав борщ и пирожки. Несколько обедов спустя Либерманы стали петь дифирамбы своему новому другу.

– Как тебе наш дорогой новый Геночка? – мечтательно вопрошала мама. – Он просто ангел, нам так повезло.

Пока Юрий шел наверх, чтобы спустить маму на подъемнике, Алекс прошептал:

– Я нашел ему квартиру в Гринвич-Вилладж.

(Алексу удалось записать Юрия в штат Cond Nast в качестве “консультанта” – так же он когда-то поступил с Геной.)

Мама стала приходить в себя и предлагала приготовить кисель на субботний обед и щи на воскресный ужин. Алекс был в восторге, что теперь может подолгу стоять в мастерской, которая всё более играла для него роль любовницы – источник наслаждений, радости и возможность бежать от мира.

Пока мама поправлялась, Юрий, завороженный финансовыми перспективами, объявил, что тоже будет писать о ней книгу. Для этого ему нужны были записи разговоров с Геной – он совершенно справедливо полагал, что там будет упоминаться Маяковский. Однако изучая Генины документы, которые мы хранили в погребе на Семидесятой улице, он обнаружил только несколько листов со списками вопросов и ответов. (Один диалог выглядел следующим образом: “Какого размера у Маяковского член?” – “Да откуда мне знать! В сотый раз говорю тебе, я не спала с ним!”) Потому Юрий начал выпрашивать кассеты у Алекса, а тот, по обыкновению, уходил от разговора – то же самое произошло десятью годами позднее с письмами Маяковского. “Наверное, моя секретарша положила их в банковскую ячейку”, – говорил он, или: “Ты уверен, что кассеты вообще существуют?” или: “Может, Гена уничтожил их перед смертью?”. Поэтому бедному Юрию пришлось заново интервьюировать маму, и он столкнулся с теми же трудностями, что и Гена. Он не был ни опытным исследователем, ни хорошим писателем и через тринадцать лет после маминой смерти попросил меня предоставить ему какие-нибудь семейные документы – оказывается, он всё еще планировал написать книгу.

(Генины записи всплыли только после смерти Алекса: они всё это время хранились в подписанном конверте в его рабочем столе. Их отправили мне с другими его документами. Слушая эти записи, я поняла, как непросто было Гене “работать” с мамой в 1980-е: все его исследования и единственный итог трехлетних бесед укладывались в трехчасовую запись. Мамину речь порой нелегко разобрать из-за обилия принимаемых ей лекарств, а во многих эпизодах она откровенно лжет. Стремясь создать образ праведницы, она, в частности, сообщила, что они с Алексом стали любовниками только летом 1940 года, после смерти моего отца. Несмотря на страстную довоенную переписку с Алексом, которая перешла ко мне по завещанию от матери, в интервью она с трогательной наивностью пыталась предстать безгрешной пуританкой.)

Теперь мама была окончательно привязана к дому и много времени проводила за туалетным столиком – каждое утро, прежде чем выйти из спальни, она красилась, укладывала волосы и надевала атласный костюм. Каждый мой приезд она, как и раньше, критиковала мои наряды.

– Подойди-ка, а то мне не видно, – командовала мама и тянулась за синими бифокальными очками.

– Я ничуть не переменилась, – говорила я в шутку.

– Да, вижу, не переменилась, – отвечала она, пристально меня разглядывая. – Хотелось бы мне дожить до того, чтобы увидеть твои брови под этой чертовой челкой.

В феврале 1991 года Алекс снова попал в больницу – у него случился первый обширный инфаркт, осложненный диабетом и раком простаты. Я вылетела к ним из Флориды, где навещала больную свекровь. Мама сама то и дело ложилась в больницу из-за проблем с почками, иногда они с Алексом попадали в больницу одновременно. Мне было больно думать, что вскоре я их потеряю, и я боялась думать, кто уйдет первым. (“Будь же джентльменом – дамы вперед”, – много лет говорила мама Алексу, поскольку боялась пережить его.) Когда Татьяна оказывалась дома одна, то становилась неуправляема – она отказывалась вставать, принимать врачей, есть Юрины деликатесы.

– Не могу ее такой видеть, она будто вышла из Бухен-вальда, всё так сложно, – жаловался Алекс, когда я навещала их в Нью-Йорке. – Я всё думаю, кто же будет о ней заботиться, если я не смогу. Семидесятая улица превратилась в дурдом, всё так сложно…

Я никогда раньше не слышала от Алекса Либермана слово “сложно”. Пока что для Супермена всё было постижимо, посильно, исполнимо. Слыша это слово, я понимала, что он говорит: “Всё пропало, я в ловушке, она меня убивает”.

Худшие наши недостатки и лучшие достоинства усиливаются под весом времени. Чем мы старше, тем тяжелее нам жить под грузом сложного характера, со всеми его свойствами и качествами, поэтому мы концентрируемся на главном в себе – черты нашей личности заостряются. Колетт стала добрее, но прижимистее, Айзек Динесен исхудала и смягчилась, а вы, дорогой читатель, могли заметить, как с течением времени усиливаются альтруизм и ипохондрия. Мама, к несчастью, была исключением из вышеописанного правила – с возрастом ее легендарная щедрость, экстравагантная и прихотливая доброта становились всё прихотливее и эгоцентричнее под неизбежным влиянием демерола. Больнее всего в последние годы жизни родителей мне было видеть, как мама отрицает тяжелые недуги Алекса. Словно завидуя его инфарктам и раку простаты, она злилась на него: в любую минуту Алекс мог отнять у нее почетное звание самой больной – этого бы она не вынесла. Мама перестала быть средоточием забот Супермена и старалась поразить его единственно доступным ей орудием – отказом есть. Она превратилась в настоящего мастера голода и изводила своими отказами всех; на Семидесятой улице только и говорили, что о ее рационе – мама шантажировала нас в открытую. За полтора года Алекс нанял и затем отказался от услуг тридцати четырех поваров. Он заказывал некогда любимые ею лакомства отовсюду – меншиковский шоколад, который продавался только в Шартре, кнели[198] и шоколадный мусс из ресторана “Ла-Гренуй”, белые трюфели и провансальские калиссоны[199] из кондитерской “Фошон”. Она притворялась, что радуется, пробовала и отодвигала блюда, уверяя, что теперь они совсем не те, что раньше.

В те дни, когда их обоих госпитализировали и я бегала между больничными палатами, Алекс сякий раз первым делом спрашивал меня, как мама. Она же ни разу не поинтересовалась его самочувствием.

– Ее настолько мало волновало его здоровье, – вспоминает доктор Розенфельд, – что я сомневался, любит ли она его вообще.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждая женщина от рождения владеет четырьмя энергетическими состояниями, четырьмя стихиями: Девочка,...
Уникальный, без преувеличения исторический материал! Где, как не в письмах к своим близким мы можем ...
Сарум – сердце Англии. Край, окутанный легендами. Место, где с незапамятных времен до наших дней кип...
Сначала были дядя Федор, пес и кот. Ну, еще вредный Печкин. Потом появились корова Мурка, трактор тр...
Книга Марка Солонина «22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?» давно стала историче...
В 60-х годах ХХ века НАСА обнаружило внеземной космический корабль, скрывающийся в поясе астероидов....