Последний год Достоевского Волгин Игорь
В письме Достоевского, повествующем о его триумфе (письме захлёбывающемся и задыхающемся, написанном дрожащей рукой), – в этом письме есть одно загадочное место.
«…Вдруг, например, – пишет Достоевский, – останавливают меня два незнакомых старика: “Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!”»[827]
Что же это за старики? Их имена не названы, но сама сцена запомнилась крепко. Через несколько дней в письме С. А. Толстой она воспроизводится вновь.
«Два седых старика подошли ко мне, и один из них сказал:
– Мы двадцать лет были друг другу врагами и двадцать лет делали друг другу зло; после вашей речи мы теперь, сейчас, помирились и пришли вам это заявить».
И Достоевский вновь подчёркивает: «Это были люди мне незнакомые»[828].
И, наконец, ещё одно упоминание о таинственных стариках. Это слова Достоевского в передаче М. А. Поливановой: «Два седых старика помирились после того, как двадцать лет жили во вражде. Да в какой! Где только могли, там вредили они один другому, ночь не спали, а думали, как бы почувствительнее затронуть другого; а тут один из них уверял меня, что теперь точно ничего и не было, вся ненависть пропала у него»[829].
Итак, факт зафиксирован трижды. Во всех случаях информация исходит от самого Достоевского.
Повторяются и некоторые устойчивые подробности: оба старика седы, жили во вражде (причём активной) двадцать лет; примирение произошло немедленно после Речи.
Правда, несколько странно, что говорит при этом только один из стариков («один из них уверял меня», «вся ненависть прошла у него»), второй почему-то предпочитает помалкивать.
Удивительно и другое: как быстро они успели столковаться! Насколько можно понять, всё происходит буквально через несколько минут после окончания Речи – и старики должны были проявить незаурядную прыть, чтобы найти друг друга в толпе (ведь не сидели же они рядом!), обняться и успеть известить обо всём этом Достоевского.
Право же, странные старики! Думается, однако, что они существовали на самом деле. И, кажется, мы даже можем назвать их имена.
Это – Достоевский и Тургенев.
Предвидя возможные протесты (и отчасти их разделяя), попытаемся всё же обосновать наше рискованное предположение.
Мы уже приводили слова Достоевского о том, что Тургенев бросился его «обнимать со слезами». Воспоминатель (Д. Н. Любимов) подтверждает: «Тургенев, спотыкаясь как медведь, шёл прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями». Именно Тургенев и Аксаков ведут его под руки: «…он, видимо, как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком»[830].
Достоевский говорит, что с Тургеневым они только обнялись (вернее, обнимал Тургенев), но кто знает, не подставил ли опять щёку автор только что упомянутого «Дворянского гнезда»? Во всяком случае, современник записывает: «По окончании речи оба писателя, несколько лет между собою не говорившие, говорят, горячо между собой поцеловались»[831].
Не забудем и об уже упоминавшемся воздушном поцелуе: он мог носить и менее платонический характер.
Наконец, в памяти А. И. Сувориной триумф Достоевского вообще запечатлелся как праздник двоих: после того как автор Речи произнёс имя тургеневской Лизы, кто-то вскрикнул, «кричали Достоевского, Тургенева…». И вот «Тургенева вытащили на сцену. Достоевский протянул ему руку, и они поцеловались… Восторга публики, – продолжает Суворина, – я не могу изобразить при этой трогательной сцене, когда два таких огромных писателя-учителя помирились!»[832]
Память подвела мемуаристку, и она, очевидно, смешивает два разных случая: публичное рукопожатие 16 марта 1879 года (чему она также была свидетельницей) и объятия 8 июня. Однако смысл происходящего передан верно.
Григоровичу было отчего бежать впереди и махать платком: он являлся вестником примирения.
Достоевский говорит о двух седых стариках. Оба они действительно немолоды: Тургеневу – почти шестьдесят два, Достоевскому – без малого пятьдесят девять. И один из них, именно Тургенев, бел как лунь.
Достоевский говорит, что старики не разговаривали двадцать лет. В явной ссоре они с Тургеневым несколько меньше: лет тринадцать. Но история их взаимного недоброжелательства (в том числе скрытого) насчитывает более трёх десятилетий.
Достоевский говорит, что старики только и думали, как повредить друг другу. Конечно, у него с Тургеневым имелись и другие заботы. Следует, однако, признать, что крови было попорчено немало.
Достоевский говорит, что старики именовали его пророком. Через несколько дней в письме С. А. Толстой он обмолвится, что «пророческой» назвал его речь именно Тургенев.
Наконец, в письме Анне Григорьевне фраза о стариках непосредственно предшествует описанию тургеневских объятий. Переход от стариков к Тургеневу совершается в рамках единого сюжета.
Почему же Достоевский не называет вещи (точнее, лица) своими именами?
Он – страшится. Нет, не Тургенева и уж, разумеется, не Анны Григорьевны, которую первой оповещает о достойных всяческого уважения незнакомцах. Он страшится поверить. Поверить в то, что такое действительно бывает.
Не потому ли всей картине сообщается почти художественный характер? Фигурам вполне символическим наспех придаются какие-то конкретные черты. Но благородные седины, двадцатилетняя вражда и внезапное, как гром небесный, раскаяние – всё это атрибуты сентиментально-романтической прозы. Достоевский слишком большой реалист, чтобы принимать такие вещи всерьёз.
Поэтому оба старика остаются там, в рамках некой мифологемы, в виде предельно обобщённом. Он не находит нужным расшифровывать эту метафору. И не случайно в этой полувымышленной сцене смещены некоторые акценты.
Тургенев и в самом деле обратился к нему с какими-то словами. Они, эти слова, могли содержать не только высокую оценку его Речи, но и косвенно относиться ко всему контексту их взаимных отношений. Эти слова могли содержать намёк на необходимость личного примирения – именно теперь, когда он призвал к примирению общему.
Недаром у Достоевского говорит только один из стариков: второй, то есть сам Достоевский, внимательно его слушает.
Он пишет С. А. Толстой: «Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая». Любопытно, что врагом назван здесь один Анненков. Он – «положительно враг»; в отношении Тургенева такой положительной уверенности теперь быть не может.
Тургеневские объятия сделали своё дело. Но предмет этих объятий, приявший их, так сказать, художественно, умудрён опытом: в частной жизни он оставляет себе путь к отступлению.
«Все плакали, даже немножко Тургенев»[833], – сообщает он С. А. Толстой. В этом «немножко» сказались всё его недоверие и вся осторожность по отношению к вечному сопернику. Он не убеждён в его искренности. И он – что, может быть, главное, – он не хочет выглядеть смешным.
Он не хочет выглядеть смешным, ибо ни он сам, ни Тургенев вовсе не годятся на роли чудесно перевоспитавшихся стариков. Оба они слишком непростые и слишком искушённые люди, чтобы поверить в столь благостный исход.
Но, с другой стороны, Достоевскому жалко упускать такой почти воплотившийся сюжет. Поэтому он предельно схематизирует ситуацию, даёт, так сказать, некий обобщённый образ. Старики – герои моральной притчи, они – персонажи нарицательные, и их собственные имена не так уж важны. Действие совершается, но сами действующие лица остаются неназванными.
Все эти предосторожности оказались совсем не лишними: Тургенев, как мы помним, очень скоро признается, что Речь Достоевского ему «противна».
Допустим теперь, что старики – вполне реальные люди и что сцена, описанная Достоевским, в точности соответствует действительности. Что же тогда? Тогда мы имеем выразительную смысловую рифму: зеркальность эпизодов, схожее поведение двух пар стариков – момент почти художественный.
Как бы там ни было, велик соблазн закончить «историю одной вражды» трогательной сценой примирения, хотя бы и внешнего. Но, увы, это невинное желание трудноисполнимо. Существует документ, заставляющий нас усомниться даже в таком формально благополучном финале.
Мы имеем в виду воспоминания Е. Н. Опочинина, в которых автор описывает свою московскую встречу с Достоевским. Встреча эта произошла, как он говорит, «после открытия памятника Пушкину и знаменитой речи».
Достоевский покинул Москву 10 июня утром: следовательно, встреча могла иметь место только 9 июня.
«Я встретил его у Никитских ворот, – говорит Опочинин, – и пошёл с ним по бульвару. Фёдор Михайлович смотрел понуро и, видимо, чувствовал себя неважно.
– Устал я что-то, – заметил он, когда мы прошли с сотню шагов по бульвару. – Давайте сядем».
Они садятся и продолжают беседу.
«А-а-а, Фёдор Михайлович! – послышался радостный голос с боковой аллейки позади нас, и вдруг перед нашей скамьёй выросла монументальная фигура И. С. Тургенева».
Тургенев присаживается рядом с Достоевским. «Занятый своими мыслями, – продолжает Опочинин, – я не прислушался к разговору… но с последними словами, которые медоточиво пропел Тургенев, я вдруг заметил, что Достоевский встал со скамьи. Лицо его было бледно, губы подёргивались.
– Велика Москва, – сердито бросил он своему собеседнику, – а от вас и в ней никуда не скроешься! – И, отмахнувшись рукой, зашагал по бульвару»[835].
Сразу же оговоримся: если сам факт, приводимый Опочининым, весьма правдоподобен, то некоторые сомнения возникают относительно его датировки.
Следует иметь в виду, что день 9 июня оказался для Достоевского очень насыщенным[836]. Днём он отдавал необходимые визиты. С утра же, по просьбе фотографа М. М. Панова, отправился к нему в мастерскую, где и был сделан тот знаменитый снимок, о котором мы говорили в главе «Портрет с натуры».
Анна Григорьевна считала эту фотографию «наиболее удавшимся из многочисленных, но всегда различных (благодаря изменчивости настроения)» изображений её мужа. Она говорит, что на этом портрете она «узнала то выражение, которое видала много раз на лице Фёдора Михайловича в переживаемые им минуты сердечной радости и счастья»[837].
Анне Григорьевне приходится верить, хотя, признаться, особой «радости», а тем более «счастья» на лице Достоевского не заметно. Скорее следует согласиться с И. Н. Крамским, полагавшим, что «по этой фотографии можно судить, насколько прибавилось в лице Достоевского значения и глубины мысли»[838]. Но, может быть, именно такое выражение и означало у него счастье?
Во всяком случае, 9 июня он бесспорно испытывал сильный душевный подъём. И свидетельство Опочинина, что Достоевский «смотрел понуро и, видимо, чувствовал себя неважно», плохо вяжется с переживаемым моментом. Трудно избавиться от подозрения, что воспоминатель просто путает числа и описанная им встреча произошла не после, а до Пушкинской речи.
Но, с другой стороны, в пользу Опочинина (точнее, в пользу его хронологии) говорят некоторые детали. Во-первых, в разговоре с ним Достоевский упоминает Ивана Аксакова и жалеет, что он только теперь по-настоящему его узнал. Эти слова, конечно, могли быть произнесены и до 9 июня, но после вчерашних аксаковских восторгов 9-е – дата очень подходящая.
Во-вторых, никем ещё не доказано, что нельзя быть усталым и даже понурым в момент величайших духовных взлётов. Вчерашний день измотал триумфатора: на той же фотографии Панова он выглядит (с житейской точки зрения) далеко не лучшим образом.
Кроме того: что могло так взорвать Достоевского? Уж не пытался ли Тургенев в этой – под липами Никитского бульвара – беседе несколько подкорректировать свои вчерашние оценки и «медоточиво» указать собеседнику на его идейные промахи? И не почувствовал ли Достоевский в словах Тургенева первые признаки той журнальной бури, того отбоя, которые обрушатся на его Речь и на него самого буквально через несколько дней?
Но Е. Н. Опочинин был занят своими мыслями и – «не прислушался». Когда свидетель событий рассеян, историку ничего не остаётся, как строить гипотезы.
И, наконец, самое капитальное. Если бы размолвка на бульваре произошла до 9 июня, такой факт, вне всякого сомнения, нашёл бы отражение в письмах Анне Григорьевне. Но там на это нет и намёка. Если принять хронологию Е. Н. Опочинина, тогда всё понятно: последнее письмо из Москвы написано 8-го вечером; о том же, что происходило 9-го, он уже рассказывал жене лично.
Достоевский уходит от Тургенева, «отмахнувшись». После вчерашних объятий это выглядит грустно.
Итак, как бы нам ни хотелось обратного, есть серьёзные основания полагать, что их последняя встреча (или, если угодно, расставание – перед вечной разлукой) произошла при обстоятельствах, не вполне приличествующих случаю. Не умильная слеза и не взаимное раскаяние двух «седых стариков» сопровождает последний акт этой исторической распри. Достоевский, уходя в вечность, даёт «отмашку» Тургеневу: несмотря на неизящность жеста, он более (чем, скажем, воздушный поцелуй) соответствует характеру их отношений.
Конечно, в высшем смысле ни Достоевскому не дано «отмахнуться» от Тургенева, ни Тургеневу – умалить Достоевского. Они останутся навсегда рядом – как писатели и как люди, – являя разные, но в равной мере значительные исторические надежды, боль, упование и урок. И пусть они ещё раз не поймут друг друга на том московском бульваре (как не понимали всю жизнь), у них всё же остается шанс. Ибо и тот и другой – оба дети России, страны, где молодые люди способны грохаться в обморок от «мировых вопросов», где у седых стариков под влиянием всё тех же вопросов достаёт сил заключить друг друга в искупительные объятья. Да, оба они – разумеется, в высшем смысле – могут вписаться в ту идеальную картину, которая явилась одному из них, и, как мы сейчас убедимся, имела некоторые аналоги в реальной жизни.
Для этого следует отступить в один боковой сюжет.
Среди множества бумаг, составляющих архив Достоевского, находится несколько листов, аккуратно сшитых в отдельную тетрадку. Рука Анны Григорьевны узнаётся сразу: листы исписаны её крупным разборчивым почерком. Но сам текст принадлежит не ей: это всего лишь копии. Последнее обстоятельство сразу же привлекает внимание, так как почти все остальные документы представлены в подлинниках.
Естественно возникает вопрос: куда девались оригиналы?
Тетрадка имеет заголовок: «Lettres de M-me Polivanoff». При этом фамилия Polivanoff зачёркнута, но не очень густо: она без труда прочитывается.
Шесть сшитых в тетрадку копий сняты с писем Марии Александровны Поливановой. Корреспондентка – женщина не первой молодости: в одном из её посланий сообщается, что она – мать шестерых детей, старшему из которых (девочке) семнадцать и младшему (мальчику) – пять лет. Её сын И. Л. Поливанов опубликовал в 1923 году в журнале «Голос минувшего» запись своей матери о посещении ею Достоевского – документ, который нам уже приходилось цитировать. «Это… – пишет И. Л. Поливанов, – запись для себя… черновой текст, на двух листках почтовой бумаги большого формата, без какого-либо заглавия»[839].
Прежде чем обратиться к этой записи, скажем несколько слов о семействе Поливановых.
Сорокадвухлетний Лев Иванович Поливанов, известный педагог, директор весьма престижной московской гимназии, в 1880 году был временным секретарём Общества любителей российской словесности и одновременно – председателем комиссии по устроению Пушкинских торжеств. К нему, как к одному из главных распорядителей, сходились все нити праздника.
Достоевский посещает Л. И. Поливанова: «Познакомил меня с семейством…»[840]. Следовательно, и с Марией Александровной.
Это произошло 30 мая. Возможно, до своего отъезда из Москвы Достоевский ещё несколько раз мельком виделся с М. А. Поливановой, которая была усердной помощницей своего деятельного мужа.
Льву Ивановичу хотелось не только распоряжаться, но и участвовать. Вместе с Тургеневым, Достоевским и другими знаменитыми литераторами он продефилировал мимо бюста Пушкина – в памятном нам «апотеозе», что вызвало язвительное удивление современника – с какой это стати почтенный Лев Иванович, известный лишь своими грамматиками, очутился среди тех, «кого по заслугам можно, пожалуй, признать богами или полубогами»: ведь сам он едва ли годится даже в полугерои…
Он окажется настоящим героем, но – другого романа, о котором поведает Достоевскому жена Льва Ивановича. По свидетельству их сына, Достоевский был «властителем… духовных интересов»[841] его матери. Впрочем, в Москве у него оказалось неожиданно много поклонниц.
«А сколько женщин, – пишет Достоевский С. А. Толстой, – приходили ко мне в Лоскутную гостиницу (иные не называли себя) с тем только, чтоб, оставшись со мной, припасть и цаловать мне руки. (Это уже после речи)»[842].
Он сообщает об этом столь простодушно, что даже не замечает смешной двусмысленности фразы.
Жест, символизирующий высшую степень признательности, отмечается им неоднократно – причём не без некоторого изумления: «Что же до дам, то не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы и не сопротивлялся, принялись цаловать мне руки». Он чувствует неловкость от необходимости останавливаться на таких экстатических подробностях («…я столько наговорил о себе и нахвастался, что стыдно ужасно»[843]), но правда – выше всего.
В том, что это чистая правда, убеждают нас и свидетельства со стороны.
«Девушки, в состоянии близком к истерике и экстазу, – пишет наблюдавший эту сцену мемуарист, – плакали, хватали Фёдора Михайловича за руки, целовали их»[844]. Почти в тех же выражениях повествует об этом и жена Суворина: «…к нему буквально бросились девушки и вообще молодёжь, толпою, некоторые прямо падали на колени перед ним, целовали ему руки…»[845] (Все эти сцены происходят непосредственно после Речи.)
Он особенно выделяет женщин, хотя среди приходивших к нему случались и мужчины. Рук, правда, они не целовали, но выражались энергически. Один математик, фамилию которого он запамятовал («седоватый человек, пресимпатическое лицо»: не известный ли математик Н. В. Бугаев, отец поэта Андрея Белого, представлявший на празднике математическое общество?), посетил его, чтобы «объявить о своём глубоком уважении, удивлении к таланту, преданности, благодарности, высказал горячо и ушёл»[846].
Конечно, это приятно, но женское поклонение приятно вдвойне: оно как бы уравнивает его с Тургеневым, всегда пребывающим в окружении дам.
Одной из последних, кто видел Достоевского в Москве, была М. А. Поливанова.
Завтра, 10 июня, он уезжал – и Мария Александровна решилась посетить автора Пушкинской речи несмотря на поздний час («Будь что будет!»). На улице накрапывал тёплый июньский дождик. «Лоскутная» встретила её мёртвой тишиной. Коридорный шёпотом осведомился, как доложить. «Он постучался, а у меня помутилось всё в глазах».
Достоевский был одет совершенно по-домашнему: в валенках, в старом пальто и ночной сорочке. «Он стал извиняться, что принимает меня в таком наряде».
Мария Александровна попросила дать ей рукопись Пушкинской речи и даже изъявила готовность переписать этот текст за ночь. Достоевский не согласился: «А что сказал бы ваш муж на это! Нет, матери семейства нельзя сидеть по ночам. Я строго смотрю, чтобы жена моя уже спала к двенадцати часам».
По ночам можно было сидеть только ему самому: диктовка Анне Григорьевне не простиралась, по-видимому, далее известного часа.
Мария Александровна высказала убеждение, что многие, слышавшие вчера его речь, стали лучше. «Фёдор Михайлович схватил мою руку и со слезами на глазах повторял, что это его лучшая “награда”, что ничего ему более не надо».
Он тронут: признание Поливановой имеет для него принципиальную важность. В её словах он как бы находит практическое подтверждение небесполезности своих художнических усилий. Он слышит подобные признания не впервые.
6-го числа на думском обеде В. Н. Третьякова сказала ему, что он помог ей и её близким «стать на несколько ступеней выше». Он ответил: «Да, надо молитвенно желать быть лучше! Запомните это слово, оно как раз верно выражает мою мысль, и я его сейчас только придумал»[847].
Именно после этого он захотел поцеловать Третьяковой руку. И теперь, после слов Поливановой, «схватил со слезами» руку своей гостьи.
Целование рук на Пушкинском празднике было взаимным и намекало на высший смысл.
Хозяин сам заварил чай, отказавшись от услуг Марии Александровны. Точно так же чуть позже он откажется от услуг вошедшего в номер Юрьева: последний предлагал свою помощь в дорожных сборах («…услуги эти были отклонены улыбкой, которая говорила: “Никто никогда мне не укладывает. Я всегда сам”»).
Итак, они беседовали уже втроём. Юрьев всё «хрипел», оправдывался, рассказывал о «дёргании за фалды» и тому подобном и между прочим выпрашивал у Достоевского прозу для своего журнала (тот обещал какой-то будущий рассказ, как следует из текста – «фантастический»). Председатель Общества любителей был многословен (в одном из писем Достоевский назовёт его Репетиловым «в новом виде») и, как замечает Поливанова, «всё не знал, в какой тон попасть». «Массивный растрёпанный Юрьев, – пишет она, – казался мне таким незначительным рядом с этим маленьким тщедушным человечком…», измождённое лицо которого озарялось по временам душевным огнём и «кроткой весёлостью».
Когда пробило одиннадцать, Юрьев поднялся уходить, а Поливанова намеренно задержалась: ей не хотелось идти вместе с Юрьевым. Очевидно, в связи с обещанным фантастическим рассказом уже в дверях зашёл разговор о пушкинской «Пиковой даме». Достоевский воодушевился. Его рука «лежала в руке у Юрьева, но говорил он всё время, обращаясь ко мне».
Именно этот разговор послужит поводом для первого письма Поливановой.
Наконец Юрьев ушёл; стала собираться и Мария Александровна. Достоевский передал поклон мужу. Упомянул, что после вчерашнего дня он «всю ночь не спал, сердце всё билось, не давало спать, дыхание было несвободное»[848] (не случайно, знать, показался он утром Опочинину понурым и усталым). Она вышла от него счастливая. Юрьев всё ещё стоял у подъезда, поджидая извозчика…
Её первое письмо Достоевскому написано 22 июля. Оно отправлено из сельца Загорено Нижегородской губернии: там, очевидно, семья проводила летний отдых. Корреспондентка Достоевского воспользовалась разрешением, данным ей при расставании: написать свои впечатления от чтения «Пиковой дамы».
Но «Пиковая дама» лишь явилась литературным предлогом для изъяснений нелитературных. Далее в письме Марии Александровны начинают звучать очень личные ноты.
«Возможность Вам написать является для меня спасением, – говорит Поливанова. – Вам Господь даровал великую силу: делать людей лучше. Никто в мире, кажется мне, не понимает человека так вполне, как Вы, никто не любит бессмертную душу человека так по-христиански, как Вы, а поэтому Вы и не можете презирать никого…»[849]
Она как бы заранее просит его о снисходительности. Она обращается к нему за помощью, не открывая пока, в чём именно эта помощь должна заключаться.
«Я черпаю всё новые силы в Вашем богатстве, – продолжает Поливанова, – и чувствую, как почва вновь твердеет подо мной. Это Господь послал мне Вас. О, позвольте и впредь писать Вам, когда мне нужна будет помощь! Перед Вами я готова всю душу излить и знаю, что Вы не подадите камня просящему хлеба <…>»[850]
Конечно, это зондаж. Автор письма вполне готова «излить душу»; требуется лишь разрешение исповедующего.
Такое разрешение последовало. В ответном письме от 16 августа Достоевский благодарит свою корреспондентку за добрые слова и отвечает на некоторые её вопросы. Эти ответы удивительным образом напоминают его известное письмо от 11 апреля 1880 года к Екатерине Фёдоровне Юнге. И там и здесь он советует своим корреспонденткам один и тот же способ преодоления душевной раздвоенности: «…найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду»[851]. (Для него самого такой спасительной «посторонней деятельностью» является искусство, творчество.)
Но кажется, что письмо Марии Александровны адресат прочитал достаточно бегло. Ибо он полагает, что её мучают те же самые проблемы, что и Е. Ф. Юнге: собственная личная раздвоенность, столь знакомое ему двойничество. Однако Поливанова имела в виду вовсе не себя.
Она пишет: «Может ли ненормальное положение вещей, ненормальное и тяжёлое отношение между хорошими людьми тянуться без конца, целыми годами, до самой смерти и не найти разрешения? <…> Может ли человек двоиться вечно и не пожелать, не делать усилий, чтобы выйти из такого положения?»[852]
Последняя фраза и ввела Достоевского в заблуждение. Он решил, что сказанное относится к самой Поливановой. Между тем речь шла о другом.
«К тому ж, – добавляет в ответном письме Достоевский, – Ваш вопрос слишком общ и вообще задан. Нужно многое знать о частностях и подробностях»[853].
Подробности не замедлили явиться.
В письме от 25 августа Поливанова рассказывает о своей жизни, главным образом о своём многолетнем счастливом супружестве. Но – ничто не вечно под луной. «Он почувствовал себя более оценённым и лучше понятым другой»[854].
Нет, не ту мучительную метафизическую раздвоенность, которую переживала Е. Ф. Юнге, имела в виду Мария Александровна. Она разумеет вещи куда более прозаичные: «От семьи своей он отстал, там не пристал, и вот он двоится без конца и даже и в прочих вопросах жизни».
Ей дорог муж; она тяжело переживает свою драму. «Он был моим кумиром, и я не помнила себя, любя его». Она пытается найти выход в хлопотах по гимназии; она вся в заботах – до 11 часов вечера. «Потом в 12, в 1 приезжает он». Они просиживают до двух за корректурами, испытывая внутреннюю неловкость. Конечно, стараются скрыть всё от детей.
Она рассказывает историю его измены. Всё началось летом 1874 года. В качестве гувернантки к детям им порекомендовали молодую девушку с французским языком. «Одна дама, – пишет Поливанова, – заметила мне, что в нынешнее время опасно для семейной жизни брать таких “самостоятельных” девиц в дом. Я рассорилась с этой дамой, но сердце моё дрогнуло <…>»[855].
Сердце, как выяснилось, дрогнуло недаром. Правда, новая гувернантка заявила Марии Александровне, что у неё есть жених, однако не преминула добавить, что не верит в прочность любви и что брак, по её мнению, безнравственное дело, ибо «в нём человек постоянно сам себя насилует». И конечно же, что «мужчины все одинаковы». В подтверждение последнего тезиса она сказала, что «берётся всякому вскружить голову и завлечь его».
Сказано – сделано. Теоретические рассуждения самонадеянной эмансипантки нашли практическую почву – причём гораздо быстрее, нежели могла предположить её неопытная слушательница. Лев Иванович пал. (Из письма его жены нельзя, впрочем, с определённостью заключить, что именно он был жертвой.)
Далее Мария Александровна повествует о том, как в историю этих сложных и запутанных отношений неожиданно вмешалось новое лицо.
Этим лицом оказался Достоевский.
Поливанова пишет: «После Вашей речи 8 июня (в тексте ошибочно июля. – И.В.) шла я потрясённая, среди толпы, в другую залу и вдруг сталкиваюсь с “ней”. Она бросилась ко мне, обняла меня, говорила, что она очень несчастна, просила прощения или что-то в этом роде <…>».
Если бы подобная сцена была изображена в романе, в её реальность трудно было бы поверить. Это чудо ещё почище случая со стариками. Женская ненависть сильнее мужской, особенно когда она питается столь специфическими причинами.
«До сих пор, – продолжает Поливанова свою исповедь, – каждая мысль о ней сопровождалась желанием ей смерти. Если я встречала её, то меня охватывала чуть не дурнота. Я ненавидела её всем существом, мне хотелось приковать её ко дну реки».
Марии Александровне трудно не поверить. Но ещё труднее поверить – в то, что произошло 8 июня: «А тут всё как рукой снялось. Кроме безграничной жалости к ней ничего не осталось во мне. Мы поцеловались и поговорили несколько незначительных слов»[856].
Да, это ещё одно маленькое чудо, которое оттеняет другое, большое, потрясшее всех. И Достоевский не мог не сопоставить этот эпизод со своими стариками. Оба сюжета как бы нарочно явились для того, чтобы наглядно продемонстрировать, что мировая идея Пушкинской речи не есть пустая абстракция. Последействие совершалось немедленно – на микросоциальном, главном для него, уровне.
Но, как уж повелось с Пушкинской речью, вскоре начались сбои.
Мария Александровна написала письмо сопернице – в духе их последнего объяснения. Та отозвалась – в не менее благородном тоне. «Она надеется, что мы с ней будем “друзьями”, что будем составлять счастье Л<ьва> Ив<ановича>». Однако сам Лев Иванович оказался не на высоте. Он почему-то не спешил разделить столь возвышенные чувства. Он, пишет его супруга, «ко всему этому отнёсся никак, ему скорее всё это было неприятно»[857].
Впрочем, когда поостыли первые восторги, в душу самой Марии Александровны начали заползать сомнения. Предложение покаявшейся разлучницы представляется ей уже не столь заманчивым. «<…> Согласиться на mnage trois[858] – я не могу, – пишет она Достоевскому. – А я знаю, что это её мечта».
Автор письма чистосердечно пытается обвинить во всём себя. «Может быть, это очень скверно с моей стороны, жестоко и чёрство, и доказывает тупую гордость, неумение любить и жертвовать собою – я, ей-богу, не знаю и путаюсь»[859].
Было с чего путаться. Бедная женщина желает быть искренней, хочет идти до конца и честно нести свой крест. Но именно искренность мешает ей сделать вид, что всё это ей по душе, что она без насилия над собой способна смириться со своим положением и даже считать ситуацию нормальной, вполне приемлемой для всех заинтересованных лиц.
Любопытно: предусматривал ли глобальный призыв Достоевского («Смирись, гордый человек!») подобные частные применения? Универсальность формулы подверглась сомнению при первой же – бытовой – проверке.
Он давно задумывался над этим. Ещё в 1864 году у гроба первой жены («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?») он записывает: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует»[860]. Он пытается примирить «закон личности» с «законом любви», но приходит к выводу, что по достижении этой цели человек как таковой «оканчивает своё земное существование».
В Пушкинской речи он постарается обойти эти философские подводные камни.
Высказав 8 июня 1880 года свою «заветную мысль», он, очевидно, не подозревал, что его слова будут поняты столь буквально. Но время было слишком нетерпеливо – и оно сыграло с ним жестокую шутку. Он стал первой жертвой собственного призыва, очутившись в объятиях своего давнего врага, которому на мгновение возжелалось сделаться другом. Но «я препятствует» – иобъятия размыкаются тем быстрее, чем жарче они были. И тут же, рядом, женщина, всё ещё надеющаяся на личное счастье, понимает его слова в прикладном смысле; ей, однако, ещё труднее преступить своё – женское! – «я».
Он ничего не ответил Поливановой на её августовское письмо. И она пишет ему вновь: она говорит о «Дневнике писателя», о нападках прессы на Пушкинскую речь и о прочих серьёзных материях, но ни слова о том, что волнует её больше всего на свете. Он по-прежнему молчит – и она не выдерживает.
«Последнее своё письмо кончила я тем, – пишет она ему 17 октября, – что не обижусь Вашим молчанием, буду считать, что это так и должно быть. Может, это и должно быть так, но вынести этого я не могу, и потому пишу Вам вновь».
В своём несчастии она становится эгоистичной и нетерпеливой: она уже не просит, а требует. «Я тайну свою положила Вам в руки – и это связало меня с Вами». Она словно забыла, что он вовсе не просил её о подобной доверенности. И теперь она возлагает на него ещё одну непосильную ношу: «О, я чувствую, что если суждено нам с ним быть опять счастливыми <…> то произойдёт это непременно через Вас и Вы сами об этом не будете знать»[861].
Но пока-то он знает. И это знание не радует, а тяготит его. Без его ведома и согласия у него берут моральное обязательство, причём – очень деликатного свойства. Его дальнейшее молчание было бы расценено как отказ от долга. И, получив последнее письмо Поливановой, он отвечает в тот же день.
Три четверти своего письма от 18 октября он, по его собственным словам, «употребил на описание себя и своего положения». Он просит, он умоляет свою корреспондентку «собрать всю силу Вашего дружества» и поверить ему, что он не отвечал только потому, что физически не мог этого сделать. Всё лето и осень не разгибаясь, лист за листом он гнал «Карамазовых», он писал день и ночь – и в Старой Руссе, и здесь, в Петербурге, – он «по пяти раз переделывал и переправлял написанное». Он ищет себе оправдание: «Не мог же я кончить мой роман кое-как, погубить всю идею и весь замысел». Его сокрушают эпилептические припадки; его мучат посетители с просьбами и авторы с рукописями. Он не успевает отвечать на самые нужные ему письма. Даже его собственные дети, которых он гонит от себя, «вечно занятый, вечно расстроенный», говорят ему: «Не таков ты был прежде, папа». Он призывает Марию Александровну на него не сердиться.
Наконец он переходит к главному. Не вдаваясь в подробности и избегая давать советы – вообще стараясь не обсуждать ситуацию, – он лишь пытается осторожно поддержать Марию Александровну в её собственных усилиях. Признанный психолог и знаток человеческой души, он – в конкретном случае – страшится бестрепетной рукой коснуться чужого горя. По-своему благодаря за доверие («То, что Вы мне открыли, у меня осталось на сердце»), он тем не менее дает понять, что не в состоянии исполнить возлагаемую на него великую миссию.
«Конечно никакая сделка невозможна и Вы правильно рассуждаете и чувствуете», – пишет он, очевидно имея в виду mnage trois. Сторонник всеобщей любви, он высоко ставит права любви индивидуальной и не считает, что такой исход и есть гармония. «Но если он (муж; ни имя, ни фамилия Поливанова в ответном письме не названы. – И.В.) становится другим, то хотя бы и продолжал быть перед Вами виноватым, Вы должны перемениться к нему – а это можно сделать без всякой сделки. Ведь Вы его любите, а дело это давнее, наболевшее…» Он отнюдь не подсказывает своей корреспондентке какие-то конкретные (волевые!) решения, он возлагает надежды на время, терпение, человечность. «Если он переменится, то будьте и Вы дружественнее. Прогоните от себя всякую мысль, что Вы тем даёте ему повадку. Ведь придёт же время, когда он посмотрит на Вас и скажет: “Она добрее меня” – и обратится к Вам. Не безмолвным долголетним попреком привлечёте Вы его к себе».
Заканчивая своё письмо, Достоевский деликатно отстраняет от себя честь быть конфидентом в подобных вопросах. «Да, впрочем, что ж я Вам об этом пишу? (Может быть, ещё и… обижаю Вас). Ведь если я и знаю Ваш секрет, то сколько бы Вы мне об этом ни написали – всё-таки останется целое море невысказанного и которого Вы и сами не в силах высказать, а я понять. И не слишком ли Вы увлекаетесь, думая про меня, что я могу столько значить в Вашей судьбе? Я не смею взять столько на себя»[862].
Она пошлёт ему ещё два письма – будет писать о «Карамазовых», о «хватающих за душу» вопросах, которые он ставит в своих произведениях, благодарить за внимание («…одним только Вам высказываюсь, не выскажусь – задохнусь»[863]). Но более не будет требовать от него невозможного. Она, кажется, поняла, что он не всемогущ.
Он уже не успеет откликнуться на её последние письма.
Теперь нам осталось повторить вопрос: почему исчезли оригиналы? Ответить на него нетрудно. Скорее всего, после смерти Достоевского Поливанова обратилась к Анне Григорьевне с просьбой вернуть её послания: у неё были для этого серьёзные причины. И вдова Достоевского пошла ей навстречу[864]. Она вернула письма, не забыв предварительно аккуратно снять копии.
Письма Поливановой составляют незначительную часть писательского архива Достоевского. Но они очень точно отражают ту степень человеческого доверия, которое испытывали к автору «Братьев Карамазовых» многие из его современников. И в письмах Поливановой, и в приводившемся выше письме слушательницы Бестужевских курсов, и в некоторых других посланиях (порой носящих ещё более интимный и откровенный характер) можно усмотреть одну общую черту: страстное упование, что именно он, Достоевский, способен разрешить не только общие, но и сугубо личные вопросы, утолить сердечную боль, подать немедленную духовную помощь. Подобные упования превышали его человеческие возможности: в этом смысле он был жертвой собственного искусства.
Направляясь в Москву, он полагал, что отрывается от этого искусства всего на несколько дней. Он ошибся: московская пауза хотя и принесла ему ни с чем не сравнимое утешение, взяла всё же более трёх недель. За всё время писания «Карамазовых» он не позволял себе таких длительных отвлечений.
Надо было навёрстывать упущенное.
Глава XVI. Горячее лето
Надо было навёрстывать упущенное, ибо ни в мае, ни в июне «Русский вестник» не смог порадовать своих читателей новыми главами «Братьев Карамазовых». Автор хотел закончить роман к осени: и так уже печатание растянулось на восемнадцать месяцев. Все его прежние романы (кроме «Бесов») печатались в пределах двенадцати годовых номеров.
Тут явил себя характер. Было не так просто после деятельного московского безделья, парадных обедов, торжественных раутов и заседаний и, главное, после потрясших весь его телесный и духовный состав оваций – было не так просто заставить себя отрешиться от этих мучительно-сладостных воспоминаний, собраться, сжать свою художническую волю – и прямо из праздника без перехода с головой окунуться в прозу: буквально – в прозу.
Он обладал этой способностью в высокой мере. В критические минуты жизни он умел направлять всю свою энергию в одну точку. И ныне, вернувшись в Старую Руссу, он за каких-нибудь двадцать дней «залпом» пишет три печатных листа романа. 6 июля текст уже отправлен Любимову. «В этой части (которую высылаю), – говорит он в сопроводительном письме, – надеюсь ничего не найдёте неудобного для Р<усского> Вестника»[865].
Сказано дипломатично, однако – достаточно твёрдо. Теперь он разговаривает с редакцией как власть имущий (как власть – с властью): ведь только что вся Россия (и вместе с нею он сам!) убедились в его неоспоримом духовном могуществе.
Речь появилась в «Московских ведомостях» 13 июня; инициатива в данном случае исходила не от автора. Даже 8 июня, то есть в день признесения Речи, он ещё не знает, какому печатному органу отдать предпочтение. На «статью» (так именует он Речь) имелись три претендента: Юрьев («Русская мысль»), Суворин («Новое время») и Катков. Но Юрьев, не предвидевший чуда, вёл себя уклончиво, и раздражённый Достоевский «почти пообещал» статью Каткову – предположительно для журнала: она должна была заполнить вынужденную паузу в публикации «Карамазовых».
Возникает вопрос: когда и при каких обстоятельствах произошла передача текста?
9 июня О. А. Новикова посылает в гостиницу «Лоскутная» следующую записку:
«Вчерашний день, благодаря вам, действительно велик! Но вашей гениальной речи не подобает появиться в Чухонских Афинах; Катков будет счастлив напечатать её на каких угодно условиях, в этом не сомневаюсь… Я могу ему телеграфировать. Если согласны, я была бы рада ехать с Вами; нас примут с распростёртыми объятиями…»[866]
Катков, «возвративший билет», находился на даче: телеграфировать предполагалось именно туда.
Неясно, явилась ли сестра генерала А. Киреева посредником при передаче текста Каткову или же Пушкинская речь попала к нему через другие руки. Во всяком случае, 9 июня Достоевский на даче у Каткова не был. Вечером этого дня он говорит Поливановой, что Речь «взяли» у него «сегодня в 2 ч. в редакцию “Московских ведомостей”»[867].
«Взяли» – то есть кто-то из сотрудников редакции (или та же Новикова) явился за Речью лично.
Затем текст был срочно отправлен Каткову и получил его «добро». Это явствует из записки секретаря редакции «Московских ведомостей» К. А. Иславина:
Редакция. Понедельник 1/2 4-го ночи
Милостивый государь Фёдор Михайлович!
Посылаю Вам только что полученную мною телеграмму, из которой Вы увидите, что речь Ваша принята с удовольствием. Радуюсь, что это дело нам удалось, и пользуюсь случаем выразить Вам чувства моего к Вам искреннего уважения и готовности к услугам.
К. Иславин
На конверте: «Его Высокоблагородию Фёдору Михайловичу Достоевскому в Лоскутную Гостиницу № 33 от К. А. Иславина»[868].
Записка, без сомнения, написана в ночь с 9-го на 10 июня. Упомянутая в ней телеграмма Каткова неизвестна: она, очевидно, не сохранилась. Речь «принята с удовольствием»: Каткову ничего не оставалось, как выразить именно это чувство – может быть, не вполне искреннее (вспомним: «Какое же это событие!»).
«Радуюсь, что это дело нам удалось», – пишет Иславин. Звучит несколько странно. Кому – «нам»? Может быть, троим: Достоевскому, Иславину и Новиковой, которая и взяла на себя труд отвезти Речь Каткову на дачу? Из фразы Иславина как будто следует, что не все участники «дела» были абсолютно уверены в его успехе.
Достоевский ответил Иславину утром 10 июня – уже с Николаевского вокзала. Он благодарит за добрые вести и просит напечатать Речь как можно скорее. Теперь он желает, чтобы Речь явилась непременно в газете – по свежим следам событий (может быть, исполнение этого условия и имел в виду Иславин, говоря об успехе «дела»).
Он просит прислать ему в Старую Руссу корректуры для просмотра. «Поправок от Редакции (т. е. в смысле и содержании) убедительнейше прошу не делать»[869], – оговорка свидетельствует о том, что, несмотря на заявленное Катковым «удовольствие», автор не исключает редакторских сюрпризов.
11 июня, в день своего возвращения в Старую Руссу, Достоевский получает следующую телеграмму:
Подана 11-го 9 ч. 30 м. пополудни
Корректуры не было возможности отослать сегодня. К. (то есть Катков. – И.В.) сам держал корректуру. Никаких перемен. Желает поместить завтрашнем номере без Вашей корректуры. Весь интерес немедленном появлении. Всю ночь будем ожидать Вашего согласия. Ответ уплачен.
Иславин[870]
Достоевский телеграфирует согласие. И на следующий день (уже в письме) просит Иславина выслать ему рукопись Речи и номер газеты, где она будет напечатана.
Проходит неделя, Речь давно опубликована, а из Москвы – ни ответа, ни привета. Достоевский, у которого подобные небрежности всегда вызывали острую подозрительность (не поступают ли с ним так преднамеренно, чтобы он «не забывался»?), пишет Иславину довольно резкое письмо. По пунктам исчислив свои необременительные просьбы, он замечает, что ни одна из них «не была уважена».
«Между тем время уходит, – пишет Достоевский. – Листки надо послать в Петербург (для публикации в «Дневнике писателя». – И.В.). В них есть места, не напечатанные в Московских Ведомостях. Вспомните, что это литературная собственность, и пропасть она не должна».
В своих объяснениях с редакцией он прибегает к аргументам юридическим: такие приёмы неприменимы между друзьями. Тон письма делается под конец почти ультимативным: «А потому ещё раз и в последний раз прошу настоятельно исполнить мои просьбы: т. е. прислать № газеты с моей статьёй и листки рукописи, хотя бы рваные и запачканные». И уже совсем раздражённо добавляет, что, несмотря на неоднократные просьбы перевести в летнее время подписку «Московских ведомостей» на его старорусский адрес, это «простейшее дело» до сих пор также не исполнено. Поэтому лучше вообще прекратить высылку газеты на его имя: «Не могу же я ездить в Петербург читать её»[871].
В тот же день, не удовольствовавшись письмом Иславину, он делает ещё один решительный шаг: пишет самому Каткову. Сетуя на нерасторопность Иславина, он косвенно упрекает и его шефа: «Не могу постичь, чем я заслужил такую небрежность со стороны Редакции Моск<овских> Вед<омостей>. Будьте уверены, многоуважаемый Михаил Никифорович, что я слишком чувствительно огорчён этим»[872].
Он, как помним, не состоял с Катковым в регулярной переписке. Он даже не обращался к нему в чрезвычайных случаях – когда речь шла о судьбе тех или иных страниц романа. Но считает необходимым войти с редактором в прямой контакт по вопросам, казалось бы, мелким, процедурным: здесь задето личное самолюбие.
В тоне его писем в Москву начинают проскальзывать жёсткие нотки: теперь он чувствует себя значительно уверенней.
17 июня (ещё до получения его сердитого письма) рукопись Пушкинской речи была выслана автору. Казалось бы, уже ничто не могло отвлечь его от работы над «Карамазовыми». Однако 6 июля писание романа было приостановлено: он занялся совсем другим делом.
Десять дней были отданы «Дневнику писателя». Первоначально он полагал напечатать в этом единственном за весь год выпуске одну только Речь – без каких бы то ни было дополнений. Но обстоятельства переменились: комментарии сделались необходимы.
Мысль об этом, как он сам говорит, пришла ему в голову ещё на эстраде, в тот момент, когда Тургенев и Анненков бросились «лобызать» его, уверяя, что он написал «вещь гениальную». И он добавляет: «Увы, так ли они теперь думают о ней?»
Задавая в одном из писем этот риторический вопрос, он, разумеется, ничего не знает о последних тургеневских оценках. Но интуиция не обманывает его. «И вот, – продолжает он, – мысль о том, как они подумают о ней, сейчас как опомнились бы от восторга, и составляет тему моего предисловия». Наряду с «предисловием» августовский «Дневник» содержит «четыре лекции г. Градовскому» – ответ на статью последнего в «Голосе». В лице А. Д. Градовского как бы обобщена «профессорская» критика Речи: если бы её автор захотел отвечать каждому своему оппоненту в отдельности, ему не хватило бы всей – уже недолгой – жизни.
Он имел обыкновение ежедневно просматривать газеты в старорусской читальне минеральных вод. Чтение было неутешительным.
«В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания её, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо его затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уж много кушали»[873].
Он пишет это Е. А. Штакеншнейдер, которая горячо поздравила его с успехом: «Воображаю, что это было. Как жаль, что Анна Григорьевна не присутствовала. Главное неожиданность. То есть все знали, что будут Вам рукоплескать, ведь всем рукоплескали, но не знали, что будут плакать, что бросятся к Вам, что Аксаков откажется от своей речи…»[874]
Отвечая, он не может (да и не хочет) скрыть своего раздражения. Уж слишком внезапен и резок переход от недавних восторгов к грубой газетной брани: несмотря на немалый опыт, вряд ли он был к этому готов.
Нападки на Речь означают для него не только ревизию Речи, но и отказ от надежды.
«Дневник» был написан в Старой Руссе, но следовало ещё издать его и реализовать тираж. Анна Григорьевна, оставив на несколько дней детей и мужа, отправляется в Петербург. К 12 августа «Дневник» поступил в продажу. В первый день дела двигались туго: Анна Григорьевна наторговала всего на 6 р. 75 к. (отпечатано было между тем более четырёх тысяч экземпляров). И хотя она сообщает в Старую Руссу, что «многие покупают у нас на дому и притом изъясняются в любви к тебе», в тоне её звучит неуверенность.
На следующий день положение изменилось. «“Дневник” пошёл и уверяют, что его рвут на части…»[875] – ликует Анна Григорьевна в своём кратком и спешном послании из Петербурга, не ведая, что это её деловое письмо окажется последним: оно завершит их четырнадцатилетнюю переписку.
Августовский «Дневник» производит странное и двойственное впечатление.
То, что 8 июня было целостным переживанием, единым художественным актом, теперь подвергается разъятию и запальчивому толкованию. Вступая в полемику со своими оппонентами, Достоевский фактически перенимает их критическую методологию: он ввязывается в бой на чуждой ему почве. И хотя его суждения порою чрезвычайно остроумны, а наносимые им удары – неотразимы и точны, всё же логическая аргументация «Дневника» оказывается слабее художественной аргументации Речи. Принцип действия этих двух текстов различен. Если «фантазия» выглядела убедительно, то реальный комментарий к ней не лишён фантастичности.
«Дневник» был встречен почти единодушным поношением.
«Отбросив всякую совестливость, – писала «Молва», – г. Достоевский позорит, грязнит самых дорогих и уважаемых людей того западничества, в котором числился в своё время и Пушкин, которое драгоценно если не всей, то уж, конечно, значительной части России»[876].
Желая усилить впечатление от Речи, её автор добивается порой результатов прямо противоположных.
Только что провозгласивший «формулу примирения», он в «Дневнике» обрушивается на своих оппонентов с резкими и далеко не всегда справедливыми упрёками.
Весь августовский «Дневник» заострён против отечественных либералов и, следовательно, – против Тургенева. И хотя имя прямо не названо, к нему, вечному своему спутнику, обращается Достоевский в первую очередь.
Выпуская «Дневник», его автор сознавал, что он предпринимает акцию, «до того разрывающую с ними все связи, что они теперь меня проклянут на семи соборах»[877].
И в письме К. П. Победоносцеву повторяет ту же мысль: «Думаю, что на меня подымут все камения»[878].
«Камения» действительно были подняты.
«Уж лучше бы он не возражал! – восклицал «Голос», имея в виду ответ автора «Дневника» А. Градовскому. – Романист, заслуживший себе в литературе доброе имя, становится жалок разоблачениями своего невежества. Видно, подражать Золя в “Братьях Карамазовых” куда как легче, чем рассуждать о матерьях важных, когда ум не дисциплинирован философским образованием!»
Не было ничего непривычного в том, что подвергался осуждению его беспорядочный ум, не дисциплинированный (увы!) «философским образованием»: за это доставалось ещё Пушкину. Собственное открытие «Голоса» состояло в другом: автор «Карамазовых» объявлялся эпигоном Золя (писателя, к которому он, кстати, относился с изрядной долей скептицизма).
«Гораздо большим “событием”, чем новейшее произведение г. Достоевского, – заключал «Голос», – был, бесспорно, пожар на табачной фабрике братьев Шапшал»[879].
Сравнение не вполне справедливо: отклики на «Дневник писателя» по своему количеству и эмоциональному накалу всё же идут несколько впереди сообщений о вышеупомянутом пожаре.
«Сущность этих нападок уловить трудно, – писала «Неделя» о поднявшейся вокруг августовского «Дневника» буре, – да, строго говоря, в них никакой сущности и нет: это просто сплошное издевательство над г. Достоевским, без малейшей попытки отделить в его взглядах зерно от мякины»[880].