Последний год Достоевского Волгин Игорь
Видимо, написанное не удовлетворило строгую к подробностям мемуаристку: непонятно, для какой надобности оказалось необходимым поднимать «тяжёлый стул».
Работа над текстом продолжается. В рукописи появляются следующие строки: «<…> вдруг из-за маленькой неосторожности (отодвинул тяжёлую этажерку) порвалась какая-то лёгочная артерия <…>» и т. д.
Но и этот вариант не устроил повествовательницу. Для пущей убедительности она решает передоверить рассказ о ночном происшествии самому его участнику: именно он извещает Анну Григорьевну, что «сегодня ночью ему пришлось зачем-то отодвинуть большой <шую>…».
Далее воспоминательница поступает следующим образом. Она зачёркивает слово «большой» и проставляет: «тяжёлую этажерку». Теперь следовало вразумительно объяснить читателю, для чего, собственно, предпринимались эти ночные передвижки мебели. Анна Григорьевна решительно отбрасывает слово «зачем-то». После слова «ночью» над строкой она вписывает: «его перо закатилось», «запало за этажерку»[1252].
В окончательном (печатном) тексте вставка с пером уже не просто закатывается под этажерку, а этому несчастью даётся ещё и некое дополнительное толкование: владелец вставки потому-де решился на немедленные меры по её спасению, что «вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос». Несколько туманная поначалу картина обрастает житейскими подробностями и обретает историческую достоверность.
Итак, выясняется: варианты рукописи – не результат мучительной работы памяти (они вовсе не отражают процесс припоминания), а, так сказать, следствие творческих поисков мемуаристки. В рукописи зафиксированы все стадии этой художественной работы: «тяжёлый стул» заменяется «тяжёлой этажеркой» (сам предмет здесь условен и играет чисто служебную роль), уточняются детали, подыскиваются логические связи.
На свет появляется версия.
«Очевидно, вещь была тяжёлая, и Фёдору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась лёгочная артерия и пошла горлом кровь…»[1253] Так сказано в «Воспоминаниях». В первой биографии Достоевского (в главе «Последние минуты», составленной «общими силами очевидцев») эти подробности отсутствуют. Там лишь кратко сообщается: «Предсмертная болезнь началась в ночь с 25 на 26 января небольшим кровотечением из носа, на которое Фёдор Михайлович не обратил никакого внимания»[1254].
В «Биографии…» сказано, что кровь шла из носа. Анна Григорьевна говорит о горловом кровотечении.
Известно, сколь мнителен был Достоевский, имевший склонность драматизировать даже мелкие нарушения в работе своего организма. Мог ли он не обратить внимания на кровь – если она появилась у него впервые и тем более если кровотечение носило всё-таки горловой характер? Думается, что при всей любви к Анне Григорьевне он – ввиду подобных чрезвычайных обстоятельств – рискнул бы нарушить её ночной покой.
Анну Григорьевну вполне устраивала версия, согласно которой причиной болезни был визит Веры Михайловны и бурная сцена между братом и сестрой. Такое объяснение бросало невыгодный свет на корыстолюбивых, с точки зрения Анны Григорьевны, родственников мужа, к которым жена Достоевского всегда испытывала инстинктивную, продиктованную заботой о собственной семье неприязнь. Для Анны Григорьевны важно умалить серьёзность первого кровотечения и подчеркнуть роковой характер второго.
Следует сказать, что уже на следующий день после смерти Достоевского эта версия вызвала некоторые сомнения.
30 января Е. А. Рыкачёва пишет А. М. Достоевскому: «Анна Григорьевна уверяет, что Вера Михайловна и была причиною (смерти) сильной болезни дяди, потому что она его очень раздражила 26-го, говоря с ним об Вашем наследстве и требуя от него денег; но я что-то не очень доверяю этому, так как кровь показалась у дяди ещё с утра 26, а Вера Михайловна была в обед у них, когда уже болезнь началась»[1255].
Рыкачёва ошибается в деталях (кровь «показалась» ещё ночью), но тенденциозность в рассказе Анны Григорьевны она уловила верно. Жена Достоевского желает создать впечатление – разумеется, в узком семейном кругу, – что истинной причиной недуга была ссора с родственницей. С годами эта версия укореняется как «внутрисемейная»: так, Любовь Фёдоровна вообще не упоминает о первом (ночном) кровотечении – она начинает отсчёт болезни прямо с драматического визита тётки.
В «Биографии…» сказано, что, когда О. Ф. Миллер узнал о внезапном недомогании Достоевского, он «в сильнейшем беспокойстве» поспешил к Анне Григорьевне – выяснить, «не вчерашние ли объяснения повредили Фёдору Михайловичу». Оказалось, что вчерашние объяснения ни при чём. «К успокоению своему, О. Ф. Миллер узнал, что вслед за тем Фёдор Михайлович был действительно сильно взволнован другим совсем посещением»[1256].
Под «другим посещением» подразумевается, очевидно, визит сестры – в понедельник 26 января. Сказано глухо, ибо широкой публике незачем знать о семейных раздорах. Но почему «вслед за тем»? Так, скорее, можно выразиться о происшествии, случившемся через несколько часов, а не по истечении целых суток после визита О. Ф. Миллера, который приходил в воскресенье 25-го.
Итак, можно установить существование различных, весьма отличающихся друг от друга версий. Причины болезни называются следующие: 1) ссора с сестрой (письмо Анны Григорьевны к Страхову от 21 октября 1883 года, воспоминания Любови Фёдоровны, свидетельство Рыкачёвой); 2) поднимание тяжёлого стула (черновые наброски воспоминаний Анны Григорьевны); 3) закатившаяся за этажерку вставка; 4) горячий спор Достоевского с неким не названным по имени господином (печатный текст тех же «Воспоминаний»); 5) взволнованность Достоевского каким-то таинственным посещением («Биография…»).
Множественность упоминаемых (и отчасти дополняющих друг друга) событий усиливает потенциальную возможность того, что среди них способно затеряться ещё одно – утаённое.
Какими субъективными причинами могла руководствоваться Анна Григорьевна, скрывая от ближайших друзей и от любопытствующего потомства какую бы то ни было прикосновенность своего мужа к событиям на квартире Баранникова?
Выше уже приходилось отмечать, что Анна Григорьевна не жаловала политики. Она всячески избегает опасных и двусмысленных (с её точки зрения) тем. Если судить по её воспоминаниям, Достоевский наглухо отделён от мира русской революции: таких проблем для него просто не существует. Мемуаристка игнорирует как раз ту сторону русской жизни, которая играла существенную роль в творческом и общественном бытии Достоевского.
Анна Григорьевна ни словом не упоминает о трагедии Ишутина. Молчит она и о казни Млодецкого. Молчит, надо полагать, и о многом другом. С какой же стати было Анне Григорьевне связывать болезнь её удостоенного по смерти государственного признания мужа (о чём речь впереди) с каким-то сомнительным, живущим по фальшивому паспорту господином Алафузовым – как выяснилось, политическим преступником и злодеем, лишь по нелепой случайности оказавшимся соседом такого достойного человека, как Фёдор Михайлович Достоевский? Нет, не только упоминание, даже малейший намёк на ночное событие 25–26 января выглядел бы неприличным. И если о семейной ссоре ещё можно было сообщить ближайшим друзьям (и даже извлечь из этого сообщения кое-какую моральную выгоду), то об обыске в соседней квартире следовало забыть: сразу и навсегда[1257].
Теперь зададимся вопросом: мог ли майор Кузьмин со своими спутниками зайти к Достоевским (чтобы, скажем, расспросить о личности соседа)? Это не исключено. Достоевский мог и сам выйти из квартиры, привлечённый шумом и шагами на лестнице.
«Квартира наша, – пишет Анна Григорьевна, – состояла из шести комнат, громадной кладовой для книг, передней и кухни и находилась во втором этаже. Семь окон выходили на Кузнечный переулок… Парадный вход… расположен под нашей гостиной (рядом с кабинетом)»[1258].
Таким образом, окно кабинета выходило прямо на главный вход, и если та специфическая группа, что двигалась в квартиру Баранникова, избрала именно этот путь, она не могла миновать квартиры нижнего жильца[1259].
Не упустим из виду и «громадную кладовую». В кладовке хозяйничал мальчик Пётр (П. Г. Кузнецов). Среди массы книг легко могла затеряться литература определённого рода, особенно если допустить, что владелец этой литературы был в неплохих отношениях с тем же мальчиком Петром. «Стерильность» квартиры Баранникова невольно наводит на это, само собой, вполне безумное предположение.
Но вернёмся к майору Кузьмину. Он, как нам известно, явился не один: по крайней мере, двух из присутствовавших Достоевский должен был знать лично.
Первое из этих лиц – дворник Трофим Скрипин. Второе – полицейский пристав Надежин.
С дворником всё понятно. Его служебные обязанности (например, доставка дров) должны были сталкивать его с семейством Достоевских неоднократно.
Сложнее с надворным советником Надежиным.
В письме Рыкачёвой к отцу от 30 января, где она описывает паломничество ко гробу Достоевского, есть фраза: «Пристав говорил, что народа перебывало до 10-ти тысяч»[1260]. Пристав говорил это домашним: разумеется, он посещал квартиру в те печальные дни – хотя бы для установления внешнего порядка. Но трудно предположить, чтобы за два с половиной года проживания Достоевского в Кузнечном переулке у пристава 2-й Московской части не было случая познакомиться и пообщаться со знаменитым жильцом.
Наличие в группе, явившейся в квартиру № 11, лиц, лично знавших Достоевского, увеличивает вероятность того, что он – в той или иной форме – мог быть привлечён к ночному событию. Вероятность эта ещё более возрастает, если допустить, что присутствовавший тут же Баранников был знаком со своим соседом.
В. Шкловский приводит два аргумента в пользу того, что Достоевский мог кое-что знать о господине Алафузове. Во-первых, в набросках и планах к «Братьям Карамазовым» Алёша спорит с террористами. Во-вторых, дневниковая запись Суворина – рассказ о воображаемом разговоре двух взрывателей у магазина Дациаро: по мнению Шкловского, этот разговор мог быть не таким уж воображаемым.
Для того чтобы эти аргументы «работали», следует выяснить, когда именно Баранников поселился в Кузнечном переулке.
До сих пор об этом обстоятельстве ничего не было известно. Между тем соответствующие хронологические указания можно отыскать – как у самого Баранникова, так и в других заслуживающих доверия источниках.
26 января подполковник Никольский в присутствии товарища прокурора Добржинского (который под конец своей карьеры станет директором Департамента полиции) приступает к допросу арестованного.
В показаниях Баранникова, естественно, ничего не знающего об откровениях Ивана Окладского, преобладает элемент фантастический.
На вопрос, сколько ему лет, господин Алафузов отвечает – 26. О месте рождения и постоянного жительства сообщает, что он – гражданин города Ставрополя, где и ныне обитают его родители, получающие средства к жизни от собственных нефтяных промыслов; он же, их сын, разъезжает по их торговым делам. На вопрос, был ли за границей, отвечает, что не был, оставляя следствие в неведении относительно своего участия в черногорских делах. В графе «семейное положение» Баранников проставляет «холост», хотя он (под именем Кошурникова) обвенчался в 1879 году с Марией Николаевной Ошаниной (Оловенниковой), в будущем – одним из членов Исполнительного комитета. Найденные при обыске серебряная чайная ложка с вензелем М.О. и надетым на неё золотым обручальным кольцом – вещественные знаки этого весьма непродолжительного союза.
Арестованный упорно повторяет, что он никого не знает в Петербурге и приехал туда «вслед за своей невестой, с которой хотел провести в этом городе зиму». С Агатескуловым (то бишь Фриденсоном), на чьей квартире он был вчера задержан, он познакомился у дяди своей невесты.
В общем, в показаниях господина Алафузова не содержится ни грана правды. За одним, впрочем, исключением.
Говоря о своём последнем посещении Петербурга, он указывает время: «с последних чисел октября прошлого (то есть 1880-го. – И.В.) года». Сначала он «остановился в меблированных комнатах, что на углу Невского и Караванной, откуда переехал по Кузнечному переулку, дом 5/2, квартира 11»[1261]. В данном случае Баранникову не было смысла конспирировать: сообщаемые сведения легко могли быть проверены по домовым книгам.
К этим источникам мы и обратимся.
9 февраля 1881 года полиция произвела осмотр домовой книги дома, в котором умер Достоевский. «<…> Причём, – сказано в протоколе осмотра, – оказалось в отделе под буквою А на обороте 8-го листа имеется 2-ая статья следующего содержания: Алафузов Георгий Иванов, сын Ставропольского Потомственного Почётного Гражданина 28 лет (! – И.В.), православный, прибыл 10 ноября 1880 года из 1-го участка Спасской части из дома № 66/21 по Невскому проспекту кв. № 39 в квартиру № 11 названного выше дома (…) 26 января 1881 года значится выбывшим под арест»[1262].
Квартирная хозяйка М. Н. Прибылова показала: «Алафузов прожил в квартире моей, занимая комнату № 1, со 2-го ноября прошлого 1880 года по день своего ареста, т. е. до 26 января настоящего года»[1263].
Итак, можно считать установленным, что Баранников поселился рядом с Достоевским в первых числах ноября. Следовательно, он оставался его соседом около двух с половиной месяцев.
Но если это так, то вышеуказанные соображения В. Шкловского ничем не подкрепляются. В ноябре 1880 года «Братья Карамазовы» уже закончены. Что же касается свидетельства Суворина, то оно, как мы знаем, относится к февралю 1880 года.
И всё же отказаться от предположения о знакомстве Достоевского с Баранниковым было бы опрометчиво.
Семейство Достоевских – с детьми и прислугой, с рассылкой книг, приёмом бесчисленных посетителей, с заботами о подписке на «Дневник» и о куманинском наследстве – живёт своей жизнью и, по-видимому, совсем не интересуется, что происходит по соседству, – в меблированных комнатах, сдаваемых московской мещанкою Марией Николаевной Прибыловой. Эти миры почти не соприкасаются, но, очевидно, имеют возможность наблюдать друг за другом…
Как-никак жилец квартиры № 10 – всероссийская знаменитость, и уже одно это должно вызывать особый интерес – к нему самому, его семье, их образу жизни.
С другой стороны, трудно допустить, чтобы сам Достоевский и члены его семейства не обратили ни малейшего внимания на молодого, всегда со вкусом и по моде одетого соседа с восточными чертами лица и вообще довольно замечательной наружности. Не исключены беглые встречи на лестнице, взаимные поклоны, контакты на бытовом уровне. Но не исключены и другие, более тесные формы общения.
В одном письме из тюрьмы Баранников замечает: «…питая особенно нежные чувства к своему идеалу, я в то же время признаю существование и других, и, следовательно, могу любить и уважать людей, которые к осуществлению их стремятся, раз только служение это бескорыстно… В истории да и в жизни современной часто приходится видеть двух врагов, проникнутых друг к другу уважением»[1264].
Конечно, это общее место. Но за общими словами могут скрываться впечатления личные.
Баранников чувствовал себя очень уверенно на Кузнечном. Лицо, часто посещавшее Баранникова (о нём – речь впереди), говорит в своих показаниях: «Особенной озабоченности, тревоги или поспешности я в Алафузове не замечал: заставал его лежащим на кровати или диване за чтением Лермонтова, которым он особенно восхищался…»[1265]
«Но Лермонтов мне, говоря серьёзно, очень, очень нравится, – пишет Баранников из тюрьмы, – его «Демона» я знаю почти всего наизусть. Не кончи он так рано, в 26 лет, из него вышёл бы не только великий поэт, но и великий гражданин. В моих глазах он стоит неизмеримо выше Пушкина»[1266].
Темы для разговоров с соседом были: неясно только – были ли сами разговоры.
В своих тюремных посланиях Баранников ни разу не упоминает имя Достоевского. Казалось бы, это обстоятельство как нельзя лучше свидетельствует в пользу того, что этот сюжет нимало его не интересует.
Но отсюда можно сделать и совершенно обратный вывод. Ибо неупоминание Достоевского – факт поразительный и, на первый взгляд, необъяснимый.
Действительно: за срок более года, в ожидании суда Баранников написал из Петропавловской крепости и Дома предварительного заключения несколько десятков писем – и ни в одном из них нет и намёка на Достоевского. Положим, письма дошли до нас не все и не полностью; положим, в некоторых из них есть вымарки, сделанные тюремной цензурой, – всё равно такое молчание выглядит странным.
Круг тем, разрешённых Баранникову для переписки, весьма ограничен: родственные дела, воспоминания детства, ожидающая его участь. Отечественная словесность – тема совершенно нейтральная и вполне позволительная. Сказав о Лермонтове, почему бы не упомянуть и о другом литераторе – более близком по времени и по месту жительства? Ведь в конце концов не каждый день оказываешься соседом знаменитого писателя, который к тому же умирает через два дня после твоего ареста и чьи грандиозные похороны становятся национальным событием. Почему бы – хоть в двух словах – не откликнуться на это, с точки зрения жильца квартиры № 11, почти домашнее происшествие?
И тут закрадывается подозрение: да знал ли Баранников о смерти своего соседа?
Вопрос этот не столь невероятен, как кажется.
Вскоре после ареста Баранников пишет родным: «Одного только мне недостаёт в настоящее время, это – газет; не знаешь, что делается на свете, в каком положении греческий вопрос, ирландское движение, экспедиция Скобелева (военная жилка у меня ещё осталась); но, что делать, нужно мириться с этой маленькой неприятностью, тем более, что 99/100 обывателей Российской Империи не чувствуют даже и надобности в них». И снова – 22 марта: «Что-то делается на свете? Ах, если бы газет почитать! Не понимаю, право, отчего нам не дают. Воспользоваться сведениями, оттуда почерпнутыми, если бы ими можно было воспользоваться, мы лишены возможности; а между тем это весьма значительное стеснение, которого люди, находящиеся под предварительным арестом, не заслуживают. Но что делать!»[1267]
С момента своего ареста подследственный не видит прессы. Нет в его распоряжении и других источников информации (за исключением писем родственников, живущих вне Петербурга). Ни следователи, ни тюремные служители вовсе не обязаны докладывать ему, что происходит на воле.
Он, правда, знает, что покушение 1 марта увенчалось успехом: эти сведения ему вынуждены сообщить по его прикосновенности к событию.
Но если Баранникову ничего не известно о смерти Достоевского, его молчание становится ещё более выразительным. Создаётся впечатление, что он намеренно обходит эту тему: желание вполне извинительное, если допустить, что неупоминаемое лицо имеет какое-либо касательство к расследуемому делу.
Достоевский служил хорошим прикрытием: об этом можно было сказать товарищам. Но совершенно необязательно осведомлять об этом подполковника Никольского и прокурора Добржинского и тем самым компрометировать своего соседа.
Баранников, как известно, был немногословен.
Баранников был немногословен, и на следствии он не стал распространяться о лицах, посещавших его в Кузнечном. Между тем лица эти заслуживают внимания.
28 ноября 1880 года в фотографии на Невском был арестован Александр Дмитриевич Михайлов. В партии Михайлова звали «дворником» или «генералом от конспирации»: среди членов «Народной воли» не было более сурового блюстителя партийной дисциплины. Его, выдающегося организатора и оберегателя партии, после победы революции прочили на роль первого министра.
Но помимо своей широкоизвестной в подпольных кругах деятельности Михайлов занимался делом, о котором ведали лишь несколько посвящённых.
Он поддерживал связь с первым «контрразведчиком революции» – Николаем Васильевичем Клеточниковым, в январе 1879 года внедрённым в III Отделение, а после закрытия последнего беззаветно служившим «Народной воле» в 3-м делопроизводстве Департамента полиции[1268].
Клеточников не был профессиональным революционером. Выходец из скромной семьи пензенского архитектора, он служил мелким чиновником в Ялте и Симферополе – поближе к морю, ибо уже тогда чувствовал в себе признаки надвигающейся чахотки. Ему было за тридцать, когда он явился в Петербург, – с твёрдым намерением отдать остаток жизни тому делу, которое он считал единственно достойным.
Он предложил свои услуги – и они были приняты. Ему – отчасти во исполнение хитроумного плана, отчасти по невероятному везению – удалось устроиться в святая святых русской тайной полиции – в её сыскной отдел и таким образом получить почти неограниченный доступ к секретам того самого ведомства, которое твёрже и компетентнее всех других противостояло всё круче закипавшему валу русской революции.
Клеточников стал ангелом-хранителем партии. Он отвращал от неё неминуемые беды: предупреждал о готовящихся обысках, извещал о задуманных полицейских операциях, разоблачал шпионов и нейтрализовал последствия предательств.
Он был, пишет Вера Фигнер, «для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он отражал удары, направленные правительством против нас, и был охраной нашей безопасности извне, как Александр Михайлов заботился о ней внутри»[1269].
Невысокого роста, покашливающий, узкоплечий, в круглых очках, с небольшой мягкой бородкой – с внешностью неяркой и типично «интеллигентской», Клеточников спас от верного провала не одну конспиративную затею, предотвратил аресты десятков, если не сотен людей. Такого оборотня (причём формально – не члена организации) отечественные заговорщики не имели более никогда.
«Если Клеточников охранял революционную организацию, – пишет современный историк «Народной воли» Н. Троицкий, – то революционная организация охраняла Клеточникова». А. Д. Михайлов, как вспоминали потом народовольцы, «вёл все сношения с ним самолично и вообще берёг его как зеницу ока, готовый лучше погибнуть сам, нежели допустить гибель драгоценного агента»[1270].
Они встречались в совершенно «чистой» квартире: её нанимала Наталья Николаевна Оловенникова. Она жила по своему собственному паспорту и была отстранена от всякой нелегальной деятельности.
Н. Н. Оловенникова – родная сестра М. Н. Ошаниной, жены Баранникова, и, следовательно, его свояченица[1271].
После ареста Михайлова сношения с Клеточниковым должны были поддерживать Баранников и другой член Исполнительного комитета – Колодкевич.
«Почему Исполнительный комитет счёл возможным принимать своего сверхсекретного агента в квартире нелегального (имеется в виду Колодкевич. – И.В.), давно разыскиваемого жандармскими ищейками, непонятно», – пишет Н. Троицкий. Члены Исполнительного комитета вспоминали потом, «что это решение выглядит странным, но не могли объяснить, почему оно всё-таки было принято»[1272].
Сказанное о Колодкевиче в полной мере можно отнести и к Баранникову.
Обратимся к протоколам допросов Клеточникова.
31 января арестованный показал, что Михайлов познакомил его с неизвестным, назвав того «Порфирием Николаевичем», который на самом деле оказался Георгием Ивановичем Алафузовым, «легальным, как уверял меня Михайлов».
«В ноябре, – продолжает Клеточников, – Михайлов повёл меня в квартиру Алафузова, где потом я стал бывать довольно часто, иногда заходил просто побеседовать и выпить, так как Алафузов оказался весельчаком и жуиром»[1273].
Почему Михайлов, человек сверхосторожный, сам привёл Клеточникова на квартиру своего земляка и друга, давно разыскиваемого полицией за участие в убийстве Мезенцова, в покушении на цареубийство и в ряде других не менее отчаянных предприятий? Предчувствовал ли Михайлов свой близкий арест и старался ли на этот случай обеспечить преемственность в сношениях с «драгоценным агентом»? Уверовал ли он в неуловимость Баранникова и в надёжность имеющегося у него паспорта?
Конечно, Михайлов мог руководствоваться всеми этими соображениями. Но не исключено, что решающим аргументом в пользу Баранникова была высокая надёжность его квартиры – и имя Достоевского играло здесь не последнюю роль.
Материалы дознания позволяют нам – разумеется, лишь с внешней стороны – воссоздать образ жизни Баранникова.
Крестьянка Василиса Бомбина, жившая «в услужении у г-жи Прибыловой», показала: «Из дома уходил рано, часов в 9, и возвращался лишь к вечеру. Ничего особенного в жизни его я не замечала»[1274].
Клеточников сообщает некоторые подробности: «<…> Потом разговор за чаем и вином[1275] о мелочах, и только раза два за последнее время случалось, что в десятом часу, посмотрев на часы, Алафузов говорил, что через полчаса ему нужно ещё зайти в одно место и то говорил один раз, что едет в Мариинский театр, а в другой раз, что едет в маскарад, и одевался при этом, действительно, в чистое бельё и лучшее платье. Но мне известно из его же рассказов, что он все дни с утра до поздней ночи проводил вне дома и только в назначенные мне дни возвращался домой к условленному часу»[1276].
Клеточников не скрывает от следствия, что господин Алафузов вёл несколько рассеянный образ жизни. «Ему, – пишет в своих воспоминаниях одна из оставшихся в живых членов Исполнительного комитета, – часто приходилось показываться на улицах Петербурга в качестве прогуливающегося денди, безукоризненно одетого, видимо, беззаботного и праздного. Осенью 1880 года, в одну из таких прогулок, он нашёл подвал на бывшей Малой Садовой, отдававшийся в наём…»[1277]
Это, как уже говорилось, был подвал, откуда затем тянули минную галерею: тот самый.
Не так часто доводилось жильцу квартиры № 11 отдыхать на диване за чтением своего любимого поэта (о чём – это можно теперь сказать – поведал следствию тот же Клеточников). Полицейский документ подтверждает высокую мобильность Алафузова, который «никакого имущества, за исключением носимого платья, холщового чемодана и бархатного саквояжа не имел, из квартиры выходил рано, а возвращался поздно <…>»[1278].
Он уходил из дома, когда Достоевский ещё спал, и возвращался домой, когда тот бодрствовал. Видел ли он свет в окне его кабинета? Интересовался ли жизнью своего соседа, знал ли его домашних, общался ли с прислугой? Или автор «Братьев Карамазовых» оставался вне поля зрения погружённого в конспиративные заботы члена Исполнительного комитета?
В одном из своих показаний Клеточников пишет: «<…> арест Михайлова произвёл на Алафузова <…> не переполох, а только сожаление о потере одного из хороших и преданных делу сочленов; по словам Алафузова, такие люди, как Михайлов, вполне заменимы, тогда как литературные силы все целы»[1279].
Баранников преуменьшает последствия потери Михайлова по соображениям сугубо педагогическим: он желает утешить горячо привязанного к своему «опекуну» Клеточникова. Но вовсе не случайно подчёркивает он важность сохранения именно литературных сил: он ценит силу слова.
Два с половиной месяца проводит он бок о бок с крупнейшей «литературной силой» своего времени (по его представлениям, возможно, враждебной). Последние дни жизни одного из них совпадают с последними днями свободы другого. Оба они покидают сей мир «в его минуты роковые».
Что происходило в квартире № 11 по отбытии из неё должностных лиц вместе с одним из жильцов? Первую половину дня 26 января там, по-видимому, всё было тихо.
Из соседней квартиры уже послали за доктором фон Бретцелем; особенного волнения, однако, пока не наблюдалось и даже затевался семейный обед.
Между тем в доме скрывалась засада.
О том, что произошло несколько позднее, свидетельствует приводимый ниже официальный документ:
Протокол № 89
1881 года января 26 дня, Полициею 2-го Участка Московской части составлен сей протокол о нижеследующем:
В доме 5/2 на углу Ямской улицы и Кузнечного переулка в квартиру № 11, где в ночь на сегодня арестован живший там сын ставропольского Почётного гражданина Георгий Иванов Алафузов, сего числа в 4-ом часу пополудни пришёл неизвестного звания мужчина, спрашивая Алафузова, получив ответ, что его нет дома, вышел на улицу, где наблюдавший за квартирою Алафузова околоточный надзиратель Яковлев пригласил неизвестного в управление участка, по дороге куда задержанный намеревался уйти, чего сделать не допустил Яковлев. После этого неизвестный просил отпустить его, предлагал деньги. По приходе в участок неизвестный отказался объявить своё звание и место жительства, почему заключено тотчас же отправить его в Секретное Отделение.
Пристав Надежин[1280]
Бесстрастный стиль полицейского протокола не в силах скрыть драматизма происходящего: смятения неизвестного, внезапно попавшего в западню, сомнительного «приглашения» в участок, обречённого единоборства с неподкупной честностью околоточного надзирателя Яковлева и, наконец, отбытия туда, откуда, как правило, нет возврата.
В своих позднейших показаниях околоточный надзиратель Яковлев сообщает дополнительные подробности. «Неизвестного звания мужчине», явившемуся около четырёх часов пополудни, дверь открыла «кухарка квартирной хозяйки» (Василиса Бомбина?) и пригласила его пройти. В эту минуту неусыпно бдящий Яковлев явился из комнаты Баранникова (где он помещался с другим полицейским, причём оба были одеты в цивильное платье) и ответил вошедшему, что, хотя хозяина нет дома, он может указать, где именно находится господин Алафузов[1281].
Впрочем, это могли указать и другие обитатели дома. Нельзя сомневаться в том, что утром 26 января многие из них уже знают об исчезновении одного из квартиросъёмщиков. Вряд ли эта животрепещущая новость миновала и обитателей квартиры № 10. Вопрос лишь в том, осведомлены ли они о засаде.
Знает ли о засаде Достоевский?
Если даже допустить, что он не был ни прямым, ни косвенным участником, ни, наконец, просто свидетелем ночных событий, то толки о них не могли не взволновать его до глубины души. Он, пристально вглядывающийся в мир русской революции, как личную драму переживший смертную участь Ишутина, ввергнутый в горестные раздумья казнями Дубровина, Квятковского, Преснякова и, наконец, принявший на себя труд явиться на казнь Млодецкого, неужели он мог равнодушно отнестись к известию, что ночью в соседней квартире взяли человека, которого он видел, встречал и, может быть, знал по имени? Могли ли не посетить его совершенно естественные в подобном случае воспоминания – его собственного давнего обыска, ареста, увоза в здание у Цепного моста и затем – исчезновения на долгие годы «в мрачных пропастях земли»?
Думается, что утреннее известие могло потрясти его не меньше, чем дневная ссора с сестрой Верой Михайловной.
То, что квартира № 11 находится под наблюдением, не было, очевидно, большим секретом – ни для жильцов самой этой квартиры, ни для их соседей. Хорошо информированный дворник – Трофим Скрипин – вовсе не давал обета молчания.
Кроме того, наблюдение за лицами, направлявшимися в одиннадцатую квартиру, удобно вести из квартиры № 10.
И тут следует вновь вспомнить разговор Достоевского и Суворина – воображаемую сцену у магазина Дациаро. Там смертельная опасность грозила государю («власти»): «машина заведена» – и Зимний дворец обречён взлететь на воздух. И некто, знающий об этом, цепенел перед вопросом: как поступить?
26 января ситуация практически та же, но уже не воображаемая, а вполне реальная и при этом как бы вывернутая наизнанку. Смертельная опасность грозит теперь не власти, а тем, кто на эту власть посягает. «Машина заведена», но на сей раз «завод» работает против самих взрывателей.
И снова между этими и теми оказывается некто третий, знающий об этих и о тех и медлящий перед мучительным выбором.
Тогда можно было спасти «своих», предав в их руки тех, кто завёл машину. Теперь – спасти «чужих», играющих роль жертвы. Невмешательство было бы равносильно тому же предательству, только молчаливому, скрытному.
Конечно, как и тогда, на вопрос: предупредить ли? – он мог бы ответить: «Разве это моё дело? Это дело полиции» – с обратным, правда, знаком, ибо предупреждать тех, кого ловят (как и тех, кто ловит), тоже – не его дело. Однако этот успокоительный трюизм не снимал самого вопроса. Он не был обязан предупреждать – ни в том, ни в другом случае, но и в том, и в другом случае нравственное чувство (и, если угодно, «чувство красоты») оставалось неутолённым.
«Христос» у магазина Дациаро не ведал, как ему поступить, точно так же, как не ведал этого и «Христос» у квартиры Баранникова.
Но пора вспомнить о хронологии.
Согласно имеющимся сведениям, неизвестный мужчина явился в квартиру Баранникова около четырёх часов пополудни. В «Воспоминаниях» Анны Григорьевны говорится, что господин, взволновавший её мужа спором о «Дневнике писателя», посетил их «часа в три» и ушёл «около пяти часов», после чего случился первый серьёзный приступ болезни[1282]. В «Биографии…» время указано более точно: «В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом»[1283]. Это же время названо и в письме Анны Григорьевны Страхову[1284].
Итак, имеются уже два по меньшей мере странных и озадачивающих совпадения. Первые признаки предсмертной болезни появляются у Достоевского в часы обыска у Баранникова, а решительный приступ той же болезни настигает его буквально через несколько минут после задержания ещё одного члена Исполнительного комитета «Народной воли» – Николая Колодкевича.
Таково настоящее имя неизвестного мужчины, не пожелавшего объявить своё звание и место жительства.
На следующий день граф Лорис-Меликов сообщает Александру II: «В дополнение к всеподданнейшей записке моей (о задержании Агатескулова. – И.В.), долгом считаю доложить Вашему Императорскому Величеству, что вчерашнего числа в квартире Агатескулова (в действительности Фриденсона) на Казанской улице, дом № 38 задержан снова под фамилией Сабанеева давно разыскиваемый студент Киевского университета Николай Колодкевич, в чём он уже и сознался. Колодкевич известен по производящимся делам как деятельный член “Исполнительного комитета”»[1285].
Происходит несообразное: министр внутренних дел лжёт своему государю! Ибо упомянутый Колодкевич арестован не на квартире Фриденсона (где был арестован Баранников), а – на квартире самого Баранникова.
В чём же дело?
В. Шкловский полагает, что адрес квартиры Баранникова остался «секретом III Отделения (очевидно, Департамента государственной полиции, ибо III Отделение уже не существовало. – И.В.)»: жандармы «боялись неожиданности компрометантного свойства». Поэтому, мол, указанный адрес и был удалён «из оглашаемых документов»[1286].
Это предположение логично, если иметь в виду именно «оглашаемые документы» (например, такие, как обвинительный акт по «делу 20-ти», где адрес Баранникова действительно не назван). Но с какой стати Лорис-Меликову утаивать местонахождение баранниковской квартиры в документе, абсолютно «неоглашаемом», предназначенном исключительно для августейших очей? (В бумагах такого рода назывались вещи и посекретнее – например, имя Ивана Окладского, которое было одной из самых охраняемых тайн государственной полиции.)
Думается, всё обстояло гораздо проще. Явила себя обычная российская неразбериха. В бюрократической переписке – донесениях нижестоящих вышестоящим – выпало одно звено. Колодкевич оказался, по не очень грамотному выражению всеподданнейшего доклада, «задержан снова» – на той же квартире, на которой сутками ранее уже был арестован Баранников.
Но для Александра II было не суть важно, где именно задержан Колодкевич. Важно было, что он – задержан. И на победоносном рапорте министра государь удовлетворённо начертал: «Браво»[1287].
Колодкевич между тем посещал Баранникова не впервые.
Бывший младший помощник делопроизводителя Департамента государственной полиции Николай Васильевич Клеточников показывает: «В конце же месяца (ноября. – И.В.), после ареста Михайлова, при мне к Алафузову зашёл нарочно, чтобы познакомиться со мною и заменить Михайлова некто, отрекомендовавшийся Владимиром Николаевичем, но в котором я почти с первой встречи заподозрил Колодкевича»[1288]. (Клеточников знал его по фотографиям, имевшимся в том учреждении, где он служил.)
Михайлов познакомил Клеточникова с Баранниковым (нелегалом) и ввёл его к нему в дом, что было, с точки зрения конспирации, весьма рискованным шагом. «Порфирий» в свою очередь свёл Клеточникова с Колодкевичем, а тот усугубил дело, открыв для «драгоценного агента» ещё одну небезопасную квартиру – свою собственную.
«Во второй половине декабря, – продолжает Клеточников, – Алафузов собрался ехать куда-то недели на две-три (так как он просматривал расписание поездов Николаевской железной дороги), то я полагаю, что он поехал в Москву, после чего Владимир Николаевич (т. е. Колодкевич) пригласил меня к себе»[1289].
Можно сказать, что с ноября 1880 года Клеточников всё время ходит по краю: предательство Окладского, положившее начало цепочке январских арестов, ускорило развязку.
Чем же было вызвано это, по выражению Н. А. Троицкого, «конспиративное затмение»? Нельзя не согласиться, что, занявшись генеральной подготовкой цареубийства, Исполнительный комитет пренебрёг всем остальным. Слежка за царём, рытьё подкопа на Малой Садовой, изготовление метательных снарядов – всё это поглотило почти все силы партии и отвлекло её внимание от важнейших требований безопасности. «Мы затерроризировались»[1290], – с тревогой говорил Желябов.
Сам Желябов будет арестован через месяц – 27 февраля, за сорок часов до взрыва на Екатерининском канале. И хотя партия ценой неимоверных усилий и жертв достигнет своей заветной цели, она уже идёт навстречу гибели: январские провалы станут началом конца.
…26 января, в 4 часа пополудни, мужчина «неизвестного звания» был доставлен в Секретное отделение. Протокол его обыска содержит двадцать пять наименований различных предметов (вспомним – по контрасту – аскетизм аналогичного документа, относящегося к Баранникову!). Кажется, что, если бы некто намеренно решил навлечь на себя самые мрачные подозрения, ему трудно было бы иметь при себе больше того, что он имел. У Колодкевича были отобраны: устав кружка партии «Народная воля», Программа Исполнительного комитета, фальшивые служебные бланки – «с печатью и подписью должностных лиц», рукопись «Общие начала организации местной и центральной группы» и т. д. и т. п.[1291]. Добычей полиции стала и записная книжка с адресами и различными заметками (в которых, как выяснилось позднее, заключались «сведения об изготовлении разных веществ для стопина, гремучего студня, гремучей ртути, а также таблица удельного веса динамитов разного состава»)[1292].
Непостижимо, зачем Колодкевичу понадобилось брать с собой полный набор вещественных доказательств. Ведь не был же он настолько беспечен, чтобы постоянно таскать отобранные у него при обыске предметы. Не естественнее ли предположить, что в настоящем случае он намеревался передать фальшивые служебные бланки, равно как и подлинные документы «Народной воли», своему товарищу по партии?
Однако мы знаем: квартира Баранникова была абсолютно «чистой». Если у жильца и имелись какие-то компрометирующие его материалы, то, во всяком случае, они хранились вне занимаемого им помещения.
Приходится вспомнить о нашем фантастическом предположении. В жилище Баранникова (или в окрестностях) действительно могли находиться какие-то тайники. Во всяком случае, обнаруженные у Колодкевича предметы выглядят как транзитные.
Единственными относительно безобидными вещами в этом собрании улик оказались браслет – с выглядевшей в свете всего случившегося весьма двусмысленно надписью «Бог тебя храни» и «медальон на бархотке с фотографической карточкой женщины» (женский портрет, как помним, наличествовал и у Баранникова), а также «две серьги в виде стрел гнутых» и «маленькие стальные ножницы»[1293].
Колодкевич отказался назвать свою квартиру в Петербурге. У него на то были серьёзные причины.
Он, член высшего руководящего органа «Народной воли», один из немногих посвящённых в тайну Клеточникова, не мог не понимать, что с арестом Баранникова он, Колодкевич, – единственное связующее звено между «драгоценным агентом» и Исполнительным комитетом. Клеточников мог пойти к Баранникову – его бы там взяли. Он мог пойти к Колодкевичу: жильца не оказалось бы дома, но не оказалось бы пока и полиции.
В одном из своих показаний Клеточников пишет: «Т. к. Алафузов вернулся раньше, чем я предполагал (из своей московской поездки. – И.В.), а именно пробыл в отлучке всего 5–6 дней, то я опять стал по-прежнему посещать квартиру Алафузова»[1294].
Таким образом, в январе 1881 года квартира, расположенная рядом с последним обиталищем Достоевского, оказалась главным пунктом, где «Народная воля» получала поистине бесценную информацию.
Но почему же «ангел-хранитель» партии не мог предотвратить ареста Баранникова?
Осенью 1880 года розыскными операциями в Петербурге занимается не только Департамент полиции, но и Секретное отделение градоначальника. Этот полицейский параллелизм обратился против Клеточникова. «В последний раз, – говорит он в своих показаниях, – у меня было назначено свидание с Алафузовым в трактире Палкина, на углу Б. Садовой, на понедельник 26 января, но ни он, ни Колодкевич не явились, во вторник я узнал об аресте Алафузова, а в среду, наконец, решился зайти в квартиру Колодкевича, чтобы узнать о причинах ареста Алафузова <…>»[1295]
«Чтобы узнать о причинах ареста Алафузова», – говорит Клеточников. Он мог бы узнать об этих причинах у себя, в Департаменте полиции. Он направился («решился зайти»!) к Колодкевичу, чтобы предупредить того о Баранникове, не ведая, что уже слишком поздно.
Но покамест, 26 и 27 января, Колодкевич темнит и сбивает жандармов со следа, надеясь, что за это время Клеточников что-нибудь разузнает и – спасётся. Медлит и Клеточников. Между тем полиция не оставляет в покое дом, где угасает Достоевский: там совершаются события, о которых до последнего времени ничего не было известно.
Приведём документ.
М. В. Д. С. Петербургской полиции
Пристав 2-го Участка Московской Части
27 января 1881
№ 27
Секретно
В отделение по охране общественного порядка и спокойствия в С. Петербурге
Вследствие отношения Отделения от 26 января за № 1118 мною произведён обыск в имуществе жены подпоручика Веры Фёдоровны Григорьевой, проживающей в д. 5/2 на углу Кузнечного переулка и Ямской улицы, причём ничего преступного не найдено. Опечатанную переписку Григорьевой с протоколом обыска имею честь представить в Секретное Отделение. Григорьева до особого распоряжения подвергнута домашнему аресту.
Пристав Надежин
Из приложенного протокола явствует, что приставу Надежину пришлось вновь посещать всё ту же беспокойную квартиру номер одиннадцать, которая уже доставила полиции столько чреватых радостью хлопот.
Представители власти прибыли в квартиру 27 января, «в 1 пополуночи» (то есть в ночь с понедельника на вторник) – в комнату № 2, занимаемую вышеназванной женой подпоручика, и произвели «тщательный обыск в имуществе», а также рассмотрели переписку. Не найдя ничего «преступного или предосудительного», пристав Надежин запечатал бумаги Григорьевой своей печатью, а самой жене подпоручика было объявлено, чтобы она никуда не выходила из дома.
Протокол подписали знакомые нам лица: содержательница меблированных комнат Прибылова и неразлучная пара дворников-понятых, причём один из них, а именно Трофим Скрипин, в порядке возрастающего от ночи к ночи самоуважения, именует себя не просто младшим дворником, а ещё и «отставным рядовым».
К протоколу сделана приписка: «Гласное наблюдение за Г-жою Григорьевой принял помощник пристава ротмистр [подпись неразборчива]».
«Доктор фон Бретцель, – говорит Анна Григорьевна, – всю ночь провёл у постели Фёдора Михайловича, который, по-видимому, спал спокойно. Я тоже заснула лишь под утро».
Это была его предпоследняя ночь.
Но кто же такая госпожа Григорьева и почему она удостоилась ночного посещения? Ответить на этот вопрос не столь просто. К сожалению, в деле не сохранилось отношения за № 1118, на основании которого производился обыск. Скорее всего визит пристава Надежина к госпоже Григорьевой (живущей в комнате № 2) каким-то образом связан с бывшим накануне обыском у Баранникова (жившего в комнате № 1): её, например, могли заподозрить в сообщничестве[1296].
Об этом обыске жилец квартиры номер десять действительно мог ничего не знать: теперь его старались не беспокоить.
Итак, в течение суток, на которые приходится начало предсмертной болезни Достоевского, в доме по Кузнечному переулку происходят три драматических события, по меньшей мере два из которых могут быть поставлены в связь с внезапным недомоганием одного из жильцов: обыск у Баранникова в ночь с воскресенья на понедельник, арест Колодкевича в понедельник 26 января и новый обыск (у Григорьевой) в ночь с понедельника на вторник.
Кстати: что это за господин наверху, чья ходьба, как помним, очень беспокоила Достоевского и к которому Анна Григорьевна отправилась во вторник вечером с просьбой «не ходить»? Если комната Баранникова действительно располагалась над кабинетом, то ходить там мог только один человек: томящийся в засаде полицейский. (Впрочем, возможно, их было двое.) Ибо после ареста Баранникова других мужчин в квартире № 11 не оставалось (только женщины: хозяйка квартиры Прибылова, её служанка и г-жа Григорьева со своим ребёнком). Вчера, в понедельник, там взяли Колодкевича и ночью обыскали Григоьеву. Во вторник наступило затишье. Что остаётся скучающему, но неусыпно бдящему в засаде служивому, как не мерить шагами вверенное ему пространство?[1297] Не читать же Лермонтова. «Господин перестал», – пишет Анна Григорьевна. В свою последнюю ночь Достоевский мог спать спокойно.
Но, следует, наконец, назвать ещё одно имя. Это имя доселе никогда не связывалось с последними днями обитателя квартиры номер десять. В январе 1881 года оно ещё не известно полиции. Но зато – давно знакомо Фёдору Михайловичу Достоевскому.
Речь идёт об Анне Павловне Корбе.
А. П. Корба (урождённая Мейнгард, во втором замужестве – Прибылёва) примкнула к партии «Народная воля» в год её основания (1879); самой Анне Павловне было уже 30 лет. В январе 1880 года из «агента первой степени» Корба была кооптирована в полномочные члены Исполнительного комитета, насчитывающего тогда семнадцать человек.
У неё не было такого стажа подпольной борьбы, как, положим, у Желябова, Перовской, Баранникова. Она вела довольно мирную жизнь. Пожалуй, самой яркой страницей её биографии стало участие в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов: добровольно отправившись в Румынию в качестве сестры милосердия, она работала там при эвакуации раненых и больных.
Перед этим, в 1876 году, она написала Достоевскому.
Она обращается к нему как к автору «Дневника писателя», горячо приветствовавшему русское добровольческое движение. Она пишет: «И вот кончилась хотя и мнимая, но всё-таки рознь (народа и интеллигенции. – И.В.). Наш класс, отдалявшийся от народа, потому что не знал его или перестал его знать, воссоединяется с ним. Среди сборов и приготовлений к войне за освобождение славян на Руси ныне стоит праздник, святое торжество примирения братьев»[1298].
Вернувшись с войны, она ушла в революцию.
Она переживёт первое марта, разгром Исполнительного комитета, смерть товарищей. Арестованная в 1882 году, она проведёт долгие годы на каторге, станет свидетельницей карийской трагедии – коллективных самоубийств политических заключённых. Она переживёт три русские революции. После 1917 года будет активно работать в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев, печататься в исторических журналах.
Умрёт А. П. Корба в 1939 году в возрасте 90 лет.
Она заявит на суде: «Виновною себя не признаю, но признаю принадлежность к партии и полную солидарность с её принципами, целями и взглядами. Но партии, излюбленный путь которой есть кровавый путь, такой партии я не знаю, и вряд ли она существует, иначе мы слышали бы о ней. Может быть, такая партия и возникнет со временем, если революции суждено разлиться широким потоком по России. Но если я буду жива к тому времени, я не примкну к такой партии»[1299].
Она выразила здесь мысль, общую почти для всех народовольцев: их тактика – терроризм поневоле (К. Маркс уверял, что по поводу этого исторически неизбежного способа действия «так же мало следует морализировать – за или против, – как по поводу землетрясения на Хиосе»)[1300]. Возможно, подобная версия успокаивала совесть.
В дни, когда умирает Достоевский, Анна Павловна вместе с другими членами Исполнительного комитета готовит близкое уже цареубийство.
Ответил ли Достоевский Корбе тогда, в 1876 году? Скорее всего – да: он имел обыкновение откликаться на такого рода послания (к сожалению, многие его ответы до нас не дошли)[1301]. Во всяком случае, одна его корреспондентка из Минска (Софья Лурье) в своём письме называет Корбу – как имя, хорошо знакомое автору «Дневника».
Переписывались ли они позже? Об этом можно только гадать. Встречались ли когда-нибудь? И об этом тоже нельзя сказать ничего определённого.
Сама Корба упоминает имя Достоевского только однажды. Говоря об этапах своего духовного развития, она пишет: «Моё идейное народничество сложилось под влиянием книг Лаврова, Флеровского, Глеба Ив. Успенского, отчасти также Достоевского…»[1302]
«Отчасти также Достоевского…» Это написано в 1916 году. Сорока годами ранее она писала автору «Дневника писателя»: «Я скажу прямо, что я жду от Вас помощи, не имея на то права, разве только право страждущего от боли; а у меня в течение долгих лет наболела душа, и если теперь я решаюсь беспокоить Вас своими стонами, то потому, что знаю, что лучшего врача не найду»[1303].
Достоевский влиял на неё значительно сильнее, нежели ей кажется спустя десятилетия. Но в 1916 году его имя непопулярно в среде заслуженных революционеров.
В 1876 году она бы многое отдала за встречу с тем, к кому столь горячо взывала. Через пять лет, в январе 1881-го, ей, вероятно, не до своего давнего адресата. Но если они были ранее знакомы, то естественно задаться вопросом: могла ли А. П. Корба, проходя мимо квартиры Достоевского, ни разу не заглянуть к человеку, бывшему когда-то врачевателем её душевных ран?
Проходить же мимо ей приходилось неоднократно: она навещала Баранникова.
Квартирная хозяйка арестованного жильца – «московская мещанка Прибылова» сообщила следствию, что она видела приходившую к господину Алафузову «даму брюнетку высокого роста лет 20 от роду, очень красивую собой и очень хорошо одетую в шёлковой подбитой лисой ротонде и в белом платке на голове, вроде оренбургского. Дама эта стала ходить к Алафузову тоже лишь последнее время пребывания его у нас».
Белый оренбургский платок, очевидно, очень шёл неизвестной посетительнице: Прибылова[1304] скостила ей минимум десять лет.
Последний раз, продолжает Прибылова, дама заходила к Алафузову дня за три до его ареста. «В тот раз она зашла на несколько минут, поговорила с Алафузовым, не снимая ротонды, – о чём именно – не знаю, и ушла»[1305].
Василиса Бомбина (как помним, прислуга в квартире номер одиннадцать) доставила следствию некоторые дополнительные подробности. Опознав Клеточникова («Клеточкина», как упорно записывает следователь) и Колодкевича в качестве лиц, посещавших Баранникова, Василиса Бомбина присовокупила, что однажды вечером указанные лица, а также неизвестная дама брюнетка пили у Алафузова чай. «Собрались часов в 7 или 8 вечера и оставались до 10. Я подавала им самовар, но заходила в комнату лишь на несколько минут и о чём они беседовали тогда – не знаю. Припоминаю, что такое собрание у Алафузова было 2 раза, причём во второй были опять те же лица»[1306].
В двух шагах от квартиры Достоевского мирно распивают чаи три члена Исполнительного комитета «Народной воли» и самый наисекретнейший его агент[1307].
Наконец один из участников этого чаепития, а именно Клеточников, называет имя: «<…> В конце ноября в квартиру Алафузова вместе с Александром Михайловым приходила молодая женщина лет 26–27, среднего роста, смуглая, худощавая, брюнетка, которую при мне называли Елизаветой Ивановной. Она же заходила потом одна на Рождество или на Новый год на короткое время к тому же Алафузову»[1308]. Строки эти в тексте показаний подчёркнуты карандашом.
На допросе 11 февраля Клеточников вновь касается этого сюжета: «Женщина, приходившая к Алафузову и называвшаяся Елизаветою Ивановною, по-видимому, состояла в близких отношениях с Александром Михайловым, что я заключаю из того, что он был с нею на “ты” и что арест его, как после передавал мне Алафузов, произвел на неё такое сильное впечатление, что она заболела, но я не помню, чтобы при мне Михайлов называл её по имени, и личность её мне не напоминает ни одна из карточек, виденных мною в 3-й экспедиции бывшего 3-го Отделения»[1309].
Клеточников пытается уверить следствие, что у него самого с «Елизаветой Ивановной» никаких дел вроде бы не было. Но у следователя существовало на этот счёт собственное мнение. В обвинительном акте по «делу 20-ти» сказано: «Впоследствии же он (Клеточников. – И.В.) познакомился и вступил в сношения с Квятковским, Баранниковым, Колодкевичем и ещё одним, до настоящего времени неразысканным лицом»[1310].
«Неразысканное лицо» – это всё та же Елизавета Ивановна, таинственная посетительница Баранникова. Настоящее её имя – Анна Павловна Корба[1311].
В 1924 году Анна Павловна написала статью «Январские, февральские и мартовские аресты в 1881 году», где подробно остановилась на трагических событиях тех дней. Разбирая причины провалов, приведших к гибели Клеточникова, она пишет: «Январские аресты могут считаться объяснёнными, и факт, что причина этих арестов заключалась в предательстве Окладского, должен считаться доказанным»[1312].
В 1932 году восьмидесятитрёхлетняя Прибылёва-Корба вновь обращается к, казалось бы, давно исчерпанной теме: «Николай Васильевич Клеточников беспредельно доверял членам партии «Народной Воли» и Исполнительного комитета и чтил в них не только высокие нравственные и гражданские качества, но также ценил в них умение конспирировать, верил в их осторожность и заботу о чужой жизни. И всё-таки, всё-таки он погиб, благодаря оплошности своих новых друзей».
Статья называлась: «Памяти дорогого друга Николая Васильевича Клеточникова».
В авторской интонации, в двукратном горестном повторении («и всё-таки, всё-таки он погиб») – звучит не просто печаль о павшем товарище. В этих словах слышится что-то очень личное: прошедшее через пять десятилетий неизбывное чувство вины…