Последний год Достоевского Волгин Игорь
Надо отдать должное правительству: оно действовало оперативно. Если верить Анне Григорьевне, уже 29 января, около 11 утра, к ней явился «очень почтенного вида господин». Он прибыл по поручению министра внутренних дел. Выразив от имени графа Лорис-Меликова глубокое соболезнование, посланец добавил, что имеет для передачи вдове сумму – на похороны. «Не знаю, в каком размере была эта сумма, но я не захотела её взять», – пишет Анна Григорьевна. Отказ, вероятно, удивил чиновника: семейство покойного литератора не относилось к числу состоятельных. Как справедливо замечает Анна Григорьевна, во всех министерствах существовал обычай «оказывать осиротевшей семье помощь на погребение почившего члена её и… такая помощь никем не признаётся обидною»[1375]. Тем не менее вдова твёрдо решила похоронить мужа на деньги, им самим заработанные. Она просила благодарить графа[1376].
Она не знала, что визиту чиновника сопутствовали некоторые события.
29 января Победоносцев сообщает государю цесаревичу: «Вчера вечером скончался Ф. М. Достоевский. Мне был он близкий приятель, и грустно, что нет его».
Выразив в столь умеренных выражениях свою личную скорбь, обер-прокурор Святейшего Синода не забывает и общественную сторону дела: «Но смерть его – большая потеря и для России. В среде литераторов он – едва ли не один – был горячим проповедником основных начал веры, народности, любви к отечеству. Несчастное наше юношество, блуждающее, как овцы без пастыря, – к нему питало доверие, и действие его было весьма велико и благодетельно. Многие несчастные молодые люди обращались к нему, как к духовнику, словесно и письменно. Теперь некому заменить его».
Умелой рукой Победоносцев умело расставляет акценты. В его формулировках присутствуют почти все элементы будущей официальной версии. Деятельность Достоевского оценивается в категориях государственной пользы, и его смерть трактуется как государственный ущерб.
Именно поэтому Победоносцев ожидает от правительства немедленных действий – на первый случай, благотворительного характера. «Он был беден, – продолжает автор письма, – и ничего не оставил, кроме книг. Семейство его в нужде. Сейчас пишу к графу Лорис-Меликову и прошу доложить, не соизволит ли Государь Император принять участие. Не подкрепите ли, Ваше Высочество, это ходатайство. Вы знали и ценили покойного Достоевского по его сочинениям, которые останутся навсегда памятником великого русского таланта»[1377].
Победоносцев спешит подтолкнуть власть: он прекрасно понимает, что безучастность правительства была бы в настоящий момент серьёзным политическим просчётом.
Наследник цесаревич отозвался немедля:
29 января 1881
Очень и очень сожалею о смерти бедного Достоевского, это большая потеря и положительно никто его не заменит.
Гр. Лорис-Меликов уже докладывал сегодня утром государю об этом и просил разрешения материально помочь семейству Достоевского.
А<лександр>[1378]
Победоносцев недооценил государственную мудрость графа Михаила Тариеловича: необходимые действия уже предпринимались. Правда, отыскивается ещё одно лицо, склонное приписать себе эту заслугу.
28 сентября 1899 года Суворин записал в дневнике: «Я помню, какое впечатление произвела моя статья, без подписи, о смерти Достоевского. Я называл его “учителем”. Лорис-Меликов, как рассказывал А. А. Скальковский, тотчас поехал к Государю и выхлопотал пенсию вдове»[1379].
Суворин имеет в виду свой некролог в «Новом времени» от 29 января. Возможно, статья действительно произвела впечатление. Как бы там ни было, деньги на похороны ассигнуются – очевидно, из фондов Министерства внутренних дел. Затем – надо признать, очень оперативно – срабатывают другие части государственного механизма. В тот же день Лорис-Меликов письменно обращается к министру финансов А. А. Абазе – не сочтёт ли тот возможным «спросить всемилостивейшее Государя Императора соизволение на производство вдове Достоевского пожизненной пенсии в размере двух тысяч рублей в год из сумм Государственного казначейства»[1380]. И уже на следующий день, 30 января, на дневную панихиду в Кузнечный приезжает начальник Главного управления по делам печати гофмейстер Н. С. Абаза и вручает вдове документ следующего содержания:
Милостивая государыня Анна Григорьевна!
Государь Император в 30-й день сего января Всемилостивейше повелеть соизволил: во внимание услуг, оказанных покойным супругом Вашим русской литературе, в которой он занимал одно из самых почётных мест, производить Вам, Милостивая Государыня, нераздельно с детьми, пенсию в размере двух тысяч рублей в год.
Прошу Вас принять уверения в совершенном почтении и искренней преданности,
А. Абаза 30 января 1881 г.[1381]
Письмо было подписано министром финансов (родственником Н. С. Абазы).
Анна Григорьевна говорит, что она тотчас поспешила в кабинет мужа, чтобы порадовать его доброй вестью, и, только войдя в комнату, вспомнила и горько заплакала[1382].
Хорошо осведомлённый генерал А. А. Киреев 31 января записал в дневнике: «Знаменательно, что Победоносцев уведомил о смерти Лориса, этот доложил Государю, представление о пенсии сделал Абаза, где же во всём этом Сабуров? Он ко всему этому непричастен»[1383].
Действительно, всё это совершается помимо министра народного просвещения. Достоевский не числится по ведомству Сабурова. Автора «Дневника писателя» спешат включить в иерархию не столько культурных, сколько официально-государственных ценностей.
Видимо, запомнился урок 1837 года. Тогда впервые смерть русского писателя сделалась событием. Власть была раздражена и напугана. Прессе приказали молчать, отпевание произошло не там, где первоначально задумывалось, и покойника украдкой, по-воровски спровадили из Петербурга. Но Николай I даже из этой, бросавшей тень на него лично смерти сумел извлечь некоторый моральный капитал: толки об августейших благодеяниях (пенсия вдове и детям Пушкина, уплата его долгов и т. д.) перешли в потомство. Теперь, спустя почти полвека, правительство тем более не могло не сознавать, что его равнодушие выглядело бы просто неприличным. И, наоборот, публично явленное высочайшее участие – беспроигрышный ход в столь ответственный исторический момент[1384].
Решение это в некотором смысле было беспрецедентным.
Из числа русских литераторов пенсии назначались за Пушкина и за Карамзина: и тот и другой состояли на государственной службе. Достоевский был первым писателем, чьи литературные заслуги признавались, так сказать, сами по себе. Пенсия «производилась» вдове и детям частного человека. Впервые удостоверялось, что признание отечества можно заслужить не только на поприще государственном.
В правительственной реакции на смерть Достоевского можно усмотреть два важных момента.
Во-первых, официальные круги публично отдают дань уважения писателю. Литература берётся в расчёт как реальная историческая сила. Русский абсолютизм желает выглядеть просвещённым.
Во-вторых, правительство пытается перехватить общественную инициативу. Для него крайне важно, чтобы те, кто идёт проститься с покойным, шли бы ко гробу человека, осознавшего заблуждения молодости и добровольно разделившего с властью её нравственный труд.
Правительство имеет и более далёкий прицел: похоронив Достоевского как «своего», предъявить законные права на его духовное наследство, «застолбить» за ним выгодное, с точки зрения господствующих идеологических сил, место в будущей духовной борьбе. Смерть и похороны – хороший повод для закрепления официальной легенды.
Здесь важно всё: и где будет могила, и кто будет хоронить.
«В течение дня 29 января, – пишет Анна Григорьевна, – многие спрашивали меня, где будет похоронен Фёдор Михайлович? Помня, что при погребении Некрасова Фёдору Михайловичу понравилось кладбище Новодевичьего монастыря, я решила похоронить его там»[1385].
Тогда, проводив Некрасова, он сказал: «Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!»[1386][1387].
Он хочет лежать рядом с Некрасовым – ближайшим другом его литературных «врагов»; с Некрасовым – вождём направления, ему, Достоевскому, глубоко чуждого. Он не желает лежать рядом с «теоретиками»: он предпочитает поэта.
Анна Григорьевна не любила таких мрачных разговоров. Она постаралась обратить всё в шутку: сказала, что похоронит его в Александро-Невской лавре, месте почётном и привилегированном. Он засмеялся и возразил, что там хоронят только генералов от инфантерии.
Дочь Любовь Фёдоровна так передаёт дальнейший диалог:
«– Так что же. Разве ты не генерал от литературы? Ты имеешь право быть похороненным около них. Какие чудные похороны я тебе устрою. Архиепископы будут служить по тебе заупокойную обедню, митрополичий хор будет петь. Огромная толпа будет провожать твой гроб, и, когда шествие приблизится к Лавре, монахи выйдут навстречу тебе.
– Они делают это только для царей, – сказал отец, которого забавляли предсказания его жены.
– Они сделают это и для тебя. О, у тебя будут чудесные похороны…»[1388]
Теперь Анна Григорьевна вспомнила этот давний разговор. Конечно, она не собиралась осуществлять своей шутливой угрозы: Александро-Невская лавра была не по чину, да и не по карману. Она командировала брата, И. Г. Сниткина, и зятя, П. Г. Сватковского (мужа покойной сестры), в Новодевичий монастырь – чтобы приобрести место: возможно ближе к могиле Некрасова. Взрослые захватили с собой детей – прогулка в санях была им полезна.
«…Вернулся зять, – пишет Анна Григорьевна, – и заявил, что игуменья монастыря предъявила какие-то затруднения по поводу выбранного моею дочерью места, а потому покупка могилы отложена до завтра»[1389].
Анна Григорьевна прекрасно знает, о каких «затруднениях» идёт речь, но пишет об этом глухо, не вдаваясь в подробности. Любовь Фёдоровна, присутствовавшая при переговорах, вносит в рассказ матери важные дополнения.
Когда посетители изложили настоятельнице монастыря (монастырь был женский) желание Достоевского покоиться в его стенах и присовокупили, что семья хотела бы осуществить это желание не за столь высокую плату (были захвачены с собой все наличные деньги), игуменья «сделала презрительную мину»: «Мы, монахини, не принадлежим больше миру, – возразила она холодно, – и ваши знаменитости не имеют в наших глазах никакого значения. У нас установленные цены на могилы, и мы не можем их изменить для кого бы то ни было».
Таких денег у Достоевских не было (вот когда могло вспомниться непринятое погребальное пособие!). Просьба разрешить внести сумму по частям была с негодованием отвергнута. «Не оставалось ничего больше, как встать и распрощаться с этой ростовщицей в монашеском одеянии»[1390], – заключает Любовь Фёдоровна.
Между тем 30 января газета «Порядок» сообщила, что тело будет завтра перенесено в ближайшую от дома Владимирскую церковь (Достоевский любил селиться в угловых домах – так, чтобы окна непременно выходили на какой-нибудь храм). «Место погребения ещё не определено»[1391], – осторожно добавляла газета.
Газета «Минута» (издание полубульварного пошиба) оказалась более информированной. В тот же день, 30 января, она воспроизводит на своих страницах следующий диалог:
«Я обратился к полицейскому приставу:
– Когда назначено погребение?
– Завтра будет вынос во Владимирскую церковь, а в воскресенье – погребение в Новодевичьем монастыре, – любезно отвечал мне он»[1392].
Любезность пристава Надежина (а это, надо полагать, именно наш знакомый) не уступает его осведомлённости. А также – его выносливости. Ибо в последнюю неделю приставу 2-й Московской части пришлось изрядно потрудиться: руководить обысками и засадами в доме № 5/2, составлять отчёты и протоколы, а теперь ещё следить за порядком в толпе, осаждающей всё тот же беспокойный дом. Когда он отдыхал? Он любезно отвечает корреспонденту, и его ответ попадает в газеты, но, увы, сообщаемая им информация уже устарела.
Достоевского не перенесут во Владимирскую церковь и не похоронят в Новодевичьем монастыре.
Анна Григорьевна говорит так: пока родственники ездили объясняться с игуменьей, её посетил редактор «С.-Петербургских ведомостей» В. В. Комаров. «Он объявил, что является от имени Александро-Невской лавры предложить на её кладбищах любое место для вечного успокоения моего мужа. “Лавра, – говорил В. В. Комаров, – просит принять место безвозмездно и будет считать за честь, если прах писателя Достоевского, ревностно стоявшего за православную церковь, будет покоиться в стенах Лавры”»[1393].
По словам Любови Фёдоровны, Анну Григорьевну посещает не Комаров, а некий лаврский монах, который «“по поручению братии” обращается к вдове с аналогичной просьбой»[1394].
«Предложение, сделанное Александро-Невскою лаврою, – продолжает Анна Григорьевна, – было столь почётно, что было истинно жаль его отклонить»[1395]. И так как с Новодевичьим монастырём все разладилось, то желание Лавры получило удовлетворение.
Итак, если верить семейному преданию, инициатива погребения Достоевского в стенах Александро-Невской лавры исходила от самой Лавры и отвечала, так сказать, заветным чаяниям её руководства. Однако существует один малоизвестный источник, который заставляет усомниться в этой – ныне общепринятой – версии.
Речь идёт о дневнике генеральши Александры Викторовны Богданович. Её муж, Евгений Васильевич, исправлял должность церковного старосты Исаакиевского собора. Он не был чужд литературы: его перу принадлежит множество душеспасительных брошюр. Но литературное наследие его жены (хроника трёх царствований) – значительно интереснее.
29 января Александра Викторовна записывает: «Пришёл Комаров, пришёл от покойного Достоевского, говорит, что семья в нищете. Мною была высказана мысль, не попросить ли митрополита похоронить Достоевского безвозмездно в Александро-Невской лавре. Комаров схватился за эту мысль, и меня Е<вгений> В<асильевич> и он попросили съездить к Владыке и попросить у него разрешения»[1396].
Таким образом, выясняется, что счастливая мысль впервые пришла в голову даме – Александре Викторовне: сама Лавра об этом пока ничего не подозревает. Не подозревает об этом и пресса, приписывая «погребальную инициативу» именно тем, кому следовало озаботиться такими вещами не в порыве сердечного увлечения, а по долгу службы.
В день похорон Достоевского «Голос» сообщал:
«Его Высокопреосвященство Исидор, Митрополит Новгородский и Петербургский, всегда относился с уважением к отечественной литературе и её представителям. Весть о кончине Ф. М. Достоевского глубоко опечалила Священноархимандрита Святотроицкой Александро-Невской лавры, и он, желая достойным образом почтить новопреставленного писателя, сделал распоряжение о безвозмездном отводе места для могилы на лаврском кладбище»[1397].
Если бы корреспонденту «Голоса» каким-то чудом удалось присутствовать при беседе генеральши Богданович с митрополитом Исидором, его информация, надо полагать, была бы выдержана в менее восторженных тонах.
«Митрополит, – записывает Богданович, – встретил очень холодно это ходатайство, устранил себя от этого, сказав, что Достоевский – простой романист, что ничего серьёзного не написал, что он помнит похороны Некрасова, которые описывались, – было много всякого рода демонстраций, нежелательных в стенах Лавры, и проч.»[1398].
Свидетельство А. В. Богданович более чем красноречиво. Высший церковный иерарх (за полуторавековым отсутствием патриаршества – первый в России по своему положению духовный пастырь) категорически отказывается поддержать столь невинную и, главное, казалось бы, столь выгодную для Церкви идею. При этом его доводы достаточно любопытны.
Во-первых, в глазах Исидора Достоевский «простой романист». Если для игуменьи Новодевичьего монастыря автор «Братьев Карамазовых» – человек мирской, равный всем прочим мирянам и абсолютно ничем не заслуживший просимой его родственниками материальной уступки (мзда, взимаемая монастырём, для всех одинакова), то высокопреосвященный Исидор приводит доводы идеологического порядка: покойный – с точки зрения Церкви – «ничего серьёзного не написал».
Во-вторых, владыка опасается «всякого рода демонстраций». Но Достоевский – не Некрасов. Он – писатель, по-видимому, благонамеренный.
Тем не менее настоятель Александро-Невской лавры выказывает присущую его сану осторожность: он не переоценивает степень этой благонамеренности.
Официальная Церковь в лучшем случае индифферентна к самому Достоевскому и к его делу. Эта официальная сдержанность граничит порой с прямой подозрительностью.
В записках Е. Н. Опочинина приводятся слова одного православного священника, русского миссионера в Китае отца Алексия. «Вредный это писатель! – так отзывается о Достоевском отец Алексий. – Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в её прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны… И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется… И хуже всего то, что читатель при всём том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, а все его углубления… суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие»[1399].
Отец Алексий полагает, что жизнь сама по себе бездуховна. И раз такая жизнь вызывает у Достоевского неподобающий восторг, значит, он вовсе не христианин.
Достоевский, исходя из своего понимания христианства, мог бы переадресовать этот упрёк самому отцу Алексию. Старец Зосима знает, что творит, когда отсылает Алёшу из монастыря в мир: он не страшится, что «прельстительность» жизни поколеблет его веру.
Между тем сам старец Зосима не вызывал особых симпатий у тех, кто считал себя глубокими знатоками и ревнителями истинного православия.
Константин Леонтьев писал В. В. Розанову: «Его (Достоевского. – И.В.) монашество – сочинённое. И учение от<ца> Зосимы… ложное; и весь стиль его бесед фальшивый»[1400].
Это не только частное мнение самобытного религиозного писателя, одного из примечательнейших деятелей русского консерватизма. Он спешит подкрепить его авторитетом едва ли не самой известной в России православной обители. «В Оптиной, – продолжает К. Леонтьев, – “Братьев Киреевских” (описка К. Леонтьева или опечатка. – И.В.) “правильным” православным сочинением не признают… У от<ца>Зосимы (устами которого говорит сам Фёд. Мих.!) – прежде всего мораль, “любовь”, “любовь” и т. д., ну, а мистика очень слаба»[1401].
Суровое (можно сказать – угрюмое) христианство Константина Леонтьева имеет мало общего со «слишком социальным», открытым вовне, жизнеприемлющим христианством Достоевского. Но оказывается, что последнее отлично и от тех верований, которые, на первый взгляд, должны быть Достоевскому близки. Недаром, желая сделать свою точку зрения более убедительной, К. Леонтьев цитирует (правда, по памяти) письмо к нему Владимира Соловьёва, в котором автор «Оправдания добра», считающий себя последователем покойного «учителя», говорит следующее: «Достоевский горячо верил в существование религии и нередко рассматривал её в подзорную трубу, как отдалённый предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел».
«По-моему, это злая и печальная правда!»[1402] – заключает К. Леонтьев.
Два религиозных мыслителя, как правило, редко согласных друг с другом, сходятся в одном: Достоевский не вполне религиозен или, по крайней мере, не вполне теологичен. Его вера, если не внецерковна, то, во всяком случае, не глубоко церковна, не ортодоксальна; его воззрения страдают неким изъяном, который заставляет усомниться в их абсолютной религиозной ценности.
В 1883 году Я. П. Полонский писал Страхову: «Я понял… как понимал Достоевский Христа – но одного, признаюсь Вам, не понял – как мог Достоевский – с таким пониманьем Богочеловека – думать, что понимание его вполне совпадает с духом теперешнего православия?»[1403]
«Теперешнее православие» в лице митрополита Исидора чувствует это несовпадение. Оно не желает почтить покойного автора «Карамазовых» каким-то особенным вниманием, как, впрочем, и не спешит высказать в его адрес своё пастырское неудовольствие. Оно предпочитает не вмешиваться.
Но в России 1881 года Церковь ещё не отделена от государства, и, если она в чём-то ошибается, государство мягко, но решительно её поправит.
Генеральша А. В. Богданович записывает: «Победоносцев на панихиде выразился, что «мы ассигнуем деньги на похороны Достоевского», и нелестно отозвался об Исидоре».
Светский глава духовного ведомства (фактически – министр по делам культов) оказывается дальновиднее и тоньше не только дуры-бабы из Новодевичьего монастыря, но и самого петербургского митрополита. «Мы ассигнуем деньги на похороны Достоевского» – в этом «мы» звучит внушительная государственная нота. У Победоносцева нет ни времени, ни охоты вдаваться в далёкие от жизни богословские прения. Он, реальный политик, спешит извлечь из ситуации максимальную пользу.
«Сейчас был наместник Лавры, – записывает А. В. Богданович на следующий день, 30 января. – Победоносцев тоже ходатайствует, чтобы похоронили Достоевского в Лавре, и это ходатайство равняется приказанию. Митрополит прислал наместника нам сказать, что он исполняет нашу просьбу, даёт место, и служение будет безвозмездно»[1404].
Очевидно, лишь после этого В. В. Комаров поспешил известить Анну Григорьевну о «лестном предложении» Лавры[1405].
То, что случайно пришло на ум прекраснодушной, но политически не очень далёкой генеральше А. В. Богданович и что благодаря одной её личной инициативе никогда бы не смогло осуществиться, по достоинству оценивается обер-прокурором Святейшего синода и незамедлительно проводится им в жизнь. Вообще за кулисами событий чувствуется его незримая, но твёрдая рука.
Победоносцев, более чем кто-либо другой, занят идеологическим (и материальным) обеспечением похорон Достоевского. Он приводит в действие правительственный механизм – и добивается высочайшего повеления. Он нажимает на петербургского митрополита – и Достоевский удостаивается места в Лавре. Он хочет, чтобы Церковь и государство – в первую очередь они – согласно и торжественно проводили почившего в последний путь.
И хотя этот план отчасти удался, нельзя сказать, что Победоносцев добился своей цели. Общественная волна, вызванная смертью Достоевского, буквально захлестнула собой все попытки официального участия. И дарованная вдове пенсия, и неожиданное благотворение Александро-Невской лавры – всё это показалось незначительным в сравнении с теми проявлениями общего чувства, которые изумили современников и в которых оттенок скорби – как это ни странно – играл далеко не главенствующую роль.
В субботу 31 января пророчество Анны Григорьевны стало сбываться.
В субботу 31 января громадная толпа запрудила Кузнечный переулок, Ямскую и прилегающие улицы.
День выдался солнечный, сухой, тёплый.
«Похороны Достоевского, – пишет Страхов, – представляли явление, которое всех поразило… Можно смело сказать, что до того времени никогда ещё не бывало на Руси таких похорон».
Действительно, ни один русский писатель не удостаивался доселе подобных проводов. Гроб частного человека сопровождала тридцатитысячная толпа (некоторые газеты называют ещё большую цифру): зрелище для Петербурга невиданное.
«Каким образом составилась такая громадная манифестация – это составляет немалую загадку, – продолжает Страхов. – Очевидно, она составилась вдруг, без всякой предварительной агитации, без всяких подготовлений, уговоров и распоряжений, потому что никто не ожидал смерти Достоевского, и время между неожиданным известием о ней и похоронами (три дня) было слишком коротко для каких-нибудь обширных приготовлений»[1406].
Накануне выноса Анну Григорьевну уведомили о восьми депутациях, изъявивших желание нести венки за гробом её покойного мужа. Вдова была утешена такой великой честью. Утром 31 января депутаций оказалось шестьдесят семь, а число венков перевалило за семьдесят.
Гроб вынесли из квартиры в начале двенадцатого.
«На колокольне Владимирской церкви, – говорит И. Ф. Тюменев (тот самый, который оставил в своем дневнике запись об Алёше – евангельском социалисте. – И.В.), – загудел колокол, и почти вслед за первым ударом… раздалось торжественное “Святый Боже”… При первых звуках молитвы головы всех обнажились… у многих из нас к горлу подступили слёзы… В тот момент все действительно как-то ощутили веяние Божества, и верующие, и неверующие…»[1407]
Этого момента, говорит Тюменев, он не забудет никогда.
«Милая Сара, – пишет И. П. Павлов невесте, – ничего подобного я ещё не видал. Народу собралось видимо-невидимо, вся процессия на целую версту растянулась. Масса народу, и над головами этого народа бесконечная вереница венков… Золотом (парчой. – И.В.) обитый гроб всё время несли поднятым над головами. Вокруг гроба на три-четыре сажени во все стороны поддерживали руками непрерывные гирлянды из свежих цветов. Вдоль всей этой на версту растянувшейся массы переливалось беспрерывное пение: Святый Боже. Пели не только хоры певчих, но и отдельные группы: разных студентов, студенток и гимназистов»[1408].
«Студентов, студенток и гимназистов» оказалось изрядно: во многих учебных заведениях были отмнены занятия. (Правда, не во всех: так, ученики Первой гимназии, как свидетельствует осведомлённый наблюдатель, «несмотря на запрещение директора, собрали деньги на венок и старшие из них ушли тайком из гимназии, чтобы участвовать в процессии».)
Венки покупались на общественные деньги, сборы были быстрые и щедрые.
«Конечно, – замечает Тюменев, – и у нас (то есть в Академии художеств. – И.В.) нашлись люди, которые спрашивали сборщиков: – “Кто же это такой, Достоевский?” – но таких было очень мало и с таких собиратели денег не спрашивали, а просто шли дальше, оставив их без ответа (кто-то из них, услыхав такой вопрос, будто бы даже плюнул с досады)»[1409].
Д. В. Григорович в качестве главного распорядителя шествовал во главе процессии. За ним, сопровождаемый юнкерами в полной парадной форме, следовал большой лавровый венок от Николаевского инженерного училища, где некогда учился покойный.
Далее двигались воспитанники нескольких петербургских гимназий, коммерческого и реального училищ, Женские педагогические курсы, студенты-технологи, Горный институт и т. д. Несли венки от Петербургской академии художеств, от учителей и учительниц, от Петербургской духовной академии и Института инженеров путей сообщения, от Медико-хирургической академии и женского хорового музыкального общества, от Училища правоведения и – из живых белых маргариток – от Бестужевских курсов, от Комитета грамотности и от консерватории, от Общества русских драматических писателей и от русской оперы (за этим венком следовал артист Мариинского театра И. А. Мельников (баритон), который получит выговор от начальства за то, «что пошёл на вынос без разрешения: он мог там простудиться, осипнуть, заболеть и нарушить репертуар»[1410]), от судебных следователей Петербургского окружного суда и от присяжных поверенных…
Вознесённый на трёх высоких шестах, раскачивался громадный венок, привлёкший общее любопытство. По нему вилась надпись из белых иммортелей: «От студентов СПб. университета».
Вообще надписи были разные.
На одних лентах значилось просто: Ф. М. Достоевскому. На других были воспроизведены названия произведений: «Униженные и оскорблённые», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» (о «Бесах» стыдливо умалчивалось). Попадались и более развёрнутые формулировки.
Студенты Историко-филологического института написали: «Заступнику меньшой братии». Венок от города Москвы гласил: «Великому Учителю – из сердца России». Славянское благотворительное общество пометило: «Русскому человеку». Мелькнуло даже такое: «Истолкователю Пушкина».
Несли большую трёхцветную русскую хоругвь с лавровым венком и надписью: «От редакции журнала “Русская речь”». Несли лавровые венки от «Петербургского листка» и «Нового времени». «Всемирная иллюстрация» и «Огонёк» обошлись общим венком.
От демократических и либеральных изданий отдельных венков не было, но в общей депутации петербургской прессы шли представители «Голоса», «Недели», «Отечественных записок»[1411].
Обращал на себя внимание венок от Главного тюремного управления (упомянув о котором «Новое время» резонно вопросило: «Зачем?»[1412]): возможно, он был знаком элегической признательности бывшему узнику Мёртвого дома.
О Мёртвом доме попытались напомнить и более действенным способом.
«Одну минуту, – вспоминает Е. П. Леткова-Султанова, – на Владимирской площади произошёл какой-то переполох. Прискакали жандармы, кого-то окружили, что-то отобрали. Молодёжь сейчас же потушила этот шум и безмолвно отдала арестантские кандалы, которые хотела нести за Достоевским и тем отдать ему долг как пострадавшему за политические убеждения»[1413].
Этот факт не упомянут более ни одним из мемуаристов. Но он находит косвенное подтверждение в дневнике генеральши Богданович, принадлежащей к совсем иному, нежели Леткова-Султанова, общественному кругу. «…Рассказывал Краевский, – записывает автор дневника, – что Женские курсы хотели вместо венков нести на подушках цепи на похоронах Достоевского, в память того, что он был закован в кандалы»[1414].
Богданович не уточняет, было ли осуществлено это намерение: по-видимому, эпизод на Владимирской площади остался ей неизвестен.
Опасалась ли власть подобных инцидентов?
На первый взгляд, как будто не опасалась: все воспоминатели единодушны в том, что, несмотря на огромное стечение публики, в основном молодёжи, никаких особых мер предосторожности принято не было.
«Она – эта молодёжь, – говорит Леткова-Султанова, – окружала гроб надёжной цепью сильных рук и не допустила полицию “охранять порядок”»[1415]. Похороны были проявлением общественной самодеятельности, так сказать, в чистом виде: лица неофициальные приняли на себя все распорядительные функции. Немногочисленным представителям власти (их, по некоторым данным, было не более шести человек) досталась роль сторонних наблюдателей.
«Полиция, – подтверждают слова мемуаристки «С.-Петербургские ведомости», – была совершенно не приготовлена к такому стечению народа, и, сравнительно, она отсутствовала, а между тем, какой был везде и во всём порядок, какая чинность!»[1416]
Полиция действительно «не была приготовлена»: прежде всего потому, что никто не предвидел, какого размаха достигнет эта погребальная манифестация.
Правда, сохранилось одно до сих пор не отмеченное указание, которое, если только оно справедливо, снимает с правительства часть вины за проявленную беспечность.
«Лорис-Меликов, – пишет современник, – не счёл нужным сдерживать порывы “национального горя” и ставить ему какие-нибудь препоны. Однако на Казачьем плацу, рядом с Александро-Невской лаврой, где хоронили Достоевского, случайно было ученье казачьим войскам, – и они были всё время в “боевой готовности”»[1417].
Лорис-Меликов не зря слыл государственным человеком. Он поспешил оказать усопшему знаки официального внимания. Но у него же – в качестве шефа жандармов – были причины опасаться эксцессов: последние могли иметь далеко идущие последствия.
Современники отлично сознавали это обстоятельство.
Упомянув о намерении Женских курсов нести цепи за гробом Достоевского, генеральша А. В. Богданович добавляет: «Ещё не утихли бурные страсти, ещё жив дух протеста. Эти сходки и проводы, хотя и стройные, смирные проводы, но такие многолюдные (говорят, было до 30 тысяч человек), могут повториться совсем при других условиях»[1418].
Тридцать тысяч человек на улицах города Петербурга, за всю свою историю не знавшего ни одной массовой политической демонстрации, – всё это «при других условиях» могло бы представлять реальную опасность.
Это понимал не только предусмотрительный Лорис-Меликов. Об этом же по прошествии нескольких лет, в 1886 году, говорит и Победоносцев: «Присоединение гражданских похорон или проводов к церковной процессии мало-помалу распространилось у нас и заведено не без тайного намерения установить повод к демонстрациям, которые не раз уже и происходили (как, напр., при погреб<ении> Дост<оевского>, Тургенева и др.) и причиняли немало затруднений полиции»[1419].
Упоминание «затруднений», которые испытывала полиция, наводит на мысль об эпизоде на Владимирской площади: Победоносцев всегда отличался большой осведомлённостью.
Но, думается, обер-прокурор Синода вкладывал в слово «демонстрация» и более широкий смысл. Он не может не понимать, что многотысячное шествие за гробом автора «Карамазовых» – явление не только необычное, но и весьма настораживающее. Хотя бы уже по одному тому, что это есть результат не запланированной и не одобренной свыше инициативы: само общество – практически вся его интеллигентная часть – заявляло таким образом о своём существовании, более того – как бы производило открытый смотр своих наличных сил.
Не было ли это первой попыткой проявления в России прежде гражданского общества?
Победоносцев немного не дожил до смерти отлученного им от Церкви Льва Толстого, чьи подчёркнуто безгосударственные и бесцерковные похороны по своей форме, казалось бы, прямо противоположны проводам 1881 года. Однако по своему внутреннему смыслу оба этих события контрастно перекликаются между собой. Если похороны Достоевского ещё могли знаменовать в перспективе возможность некоего исторического компромисса, то смерть Толстого и вызванные ею манифестации свидетельствовали о полном и окончательном разрыве между правительством и обществом. Смерть Толстого показала, что тех иллюзий, которые поддерживали общественный энтузиазм в 1881 году, давно не существует. И если после 28 января 1881 года просматривается известная множественность исторических вариантов, то от 7 ноября 1910 года дорога могла идти только в одном направлении: к февралю 1917-го.
Кто сопровождал Достоевского в последний путь?
«Ни друзья, ни литераторы, – пишет «Новое время», – но всё что только читало, мыслило, училось – всё собралось почтить усопшего, все домогались чести понести его гроб»[1420].
Перед гробом шествовали не только многочисленные депутации с венками, но и хоры певчих (один насчитывал более ста человек) и духовенство. Вокруг – поместились литераторы, журналисты и профессора Университета. Позади – родственники и друзья покойного. Сам гроб, как уже говорилось, все три часа несли на руках (вернее, на специальных носилках): траурная колесница под малиновым балдахином одиноко двигалась поодаль. Дважды – у Владимирской и Знаменской церквей – процессия останавливалась: служили краткую литию.
«На балконах, в окнах, на лесах новых домов, – сообщает «Газета А. Гатцука», – стояли и смотрели зрители. Движение экипажей само собой прекратилось»[1421].
«На остановленных вагонах конки, – добавляет Тюменев, – вверху происходила форменная давка»[1422].
Зрители были разные.
«…Так не хоронят ни богачей, ни власть имущих, – пишет очевидец, – так хоронят только любимцев народной массы, которые всю свою жизнь боролись за этот народ, защищали его от всяких напастей и долгими годами страдания приобрели себе любовь народа»[1423].
Современник говорит о народе не в том специфическом, чисто «мужицком» смысле, в котором употреблял это понятие сам Достоевский. Тот народ на похоронах отсутствовал. Среди «всего Петербурга», заполнившего собой пространство от Кузнечного переулка до Николаевского (ныне Московского) вокзала, не было тех, на кого автор «Дневника писателя» возлагал свои самые горячие упования.
«Народ в этих похоронах не участвовал, – записывает А. В. Богданович… – Кто-то ответил на вопрос: кто умер? – “Говорят, какой-то писец”. Значит, народ его не знал. Вся демонстрация была сделана учащейся молодёжью, газетами и литераторами»[1424].
«В народе, – пишет «Порядок», – шли толки о погребаемом. Так, нам пришлось слышать два отзыва: один догадывался, что покойник – штатский генерал, другой же говорил, что это какой-то главный “учитель”, который безвинно пробыл четыре года в каторге»[1425].
Да, народ его не знал (хотя, по словам М. А. Рыкачёва, «венок от народа отличался огромными размерами»): для тех, кто взирал на процессию со стороны, потребовались некоторые разъяснения.
«…Какая-то старушка, – вспоминает И. И. Попов, – спросила Григоровича: “Какого генерала хоронят?” – а тот ответил:
– Не генерала, а учителя, писателя.
– То-то, я вижу, много гимназистов и студентов. Значит, большой и хороший был учитель. Царство ему небесное»[1426].
П. П. Гнедич в свою очередь приводит следующий диалог: «…когда старичок извозчик, сняв шапку, с недоумением спросил у актёра Петипа:
– Кого же это хоронят?
Тот отвечал не без гордости:
– Каторжника!»[1427]
Возможно, именно этот эпизод имеет в виду другая воспоминательница, рисующая очень похожую сцену – только в более пространной и более «художественной» редакции:
«Помню, какой-то студент в пледе на вопрос извозчика – не генерала ли хоронят? – ответил:
– Какого генерала? Каторжника хоронят. За правду царь на каторгу сослал. А ты думаешь, мы бы стали генерала хоронить!
– За правду-у? – раздумчиво повторил извозчик и вдруг, как будто что-то сообразив, снял шапку и перекрестился.
– Ну коли так, царство ему небесное, мы это тоже понимаем…»[1428]
«Разве это был писатель народный по преимуществу? – вопрошает «Голос». – Нет, Достоевский писал не для народа. Почему же всё петербургское общество спешило к скромному гробу в скромной квартире в Кузнечном переулке?»[1429]
Последним вопросом задавались многие.
Из того обстоятельства, что за прахом Достоевского шла преимущественно образованная публика, вовсе не следует, что его похоронам можно отказать в их «потенциально-народном» характере.
Он записал в последней записной книжке: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного) – хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему»[1430].
Он сознавал эту кровную связь. Сам почти не писавший собственно о «народе» (за исключением «Записок из Мёртвого дома»), он не отделял себя от него и вполне признавал свою духовную зависимость. При всём своём могущественном интеллектуализме он не был писателем только интеллигенции и для интеллигенции: вовсе нет. Да и сама она, русская интеллигенция, столь единодушно почтившая его в час прощания, менее всего была склонна расценивать автора «Карамазовых» как защитника её «цеховых» интересов. Те, кто провожал его к месту последнего успокоения, не могли не понимать: он принадлежит всем.
Невиданное многолюдство его похорон, их неожиданная «злободневность» проистекли оттого, что сам он воспринимался интеллигентским сознанием как живое воплощение главных национальных проблем. Его чтили за явленную им мировую боль, за всемирность его упований, за то, что именно этими, им же самим открытыми и провозглашёнными качествами он обозначил родовую природу русской интеллигенции, указав на её связь с народом, на её предназначение и судьбу.
Народ не знал его (хотя в прежде всего другого усвоенном сострадательном узнавании: «каторжник» – высказал свою молчаливую приязнь). Что же касается образованного общества, для которого вопрос о его собственном взаимосуществовании с народом становился всё более мучительным и неразрешимым, оно почтило усопшего за то, что он был обращён именно к этой главной проблеме, и за то, что в его неустанных поисках, казалось, блеснул луч надежды.
…Между тем провожавшие начали уставать. При запевании «Святый Боже» «шапки… стали сниматься всё туже и туже, а в самой цепи на Невском стали и покуривать (как будто, – замечает Тюменев, – нельзя было отходить на это время к панели). Вскоре и сами певцы перестали во время пения снимать шапки и, в конце концов, молитва в шапках, под гул и разговоры окружавшей толпы, над которой носились облачка папиросного дыма, обратилась в какую-то холодную формальность, занимавшую разве одного только дирижёра…»[1431]
Всё это могло напоминать недавний московский «апотеоз» у обвитого венками бюста Пушкина: по неисповедимому закону благие порывы хороших русских людей обращались «в какую-то холодную формальность»…
…Тем временем голова процессии приблизилась к воротам Лавры.
В субботу, 31 января, в те самые часы, когда похоронная процессия медленно двигалась по Невскому, в продажу поступил январский выпуск «Дневника писателя».
В этот же самый день житель города Кириллова Константин Иович Васильев садится за письмо, которое приводится здесь впервые:
«Милостивый государь Фёдор Михайлович.
Посылаю Вам привет искренний, глубокий, русский, простой, задушевный, ну, словом, такой, какого нельзя, не могу высказать, а в особенности написать <…>»
Васильев ещё не знает, что его слова адресованы мертвецу. В далёкий город Кириллов, расположенный в глухом углу Новгородской губернии, у стен Кирилло-Белозерского монастыря, только что поступил номер «Нового времени» от 28 января, где сообщается о болезни Достоевского, а последующие номера – с известием о его кончине – ещё находятся в пути. И не желающий верить в худшее корреспондент Достоевского спешит поддержать и ободрить занемогшего писателя.
«Любить Вас так, как Вас любят Ваши читатели, которых я знаю, – продолжает Васильев, – разумеется, надо заслужить, а Вы давно, давно уже заслужили это. Прочтите эти горячие, здоровые, тёплые мои приветствия, пусть они Вас оживят, исцелят, непременно исцелят <…> Встаньте, встаньте, родите, пишите! на славу русского народа: он велик, силён, просит Вас ещё поработать. Пушкин да Вы из первых его представителей и в первой паре, рядком, история русская вас поместит <…> Главное, память-то о Вас не умрёт, она всегда будет жива, вечна и жить будет. Поверьте. Дай же Бог Вам поправиться скорее и пожить ещё с нами подольше. Да уж Вам бы часочек, другой следовало и отдохнуть, а то всё за работою, да за работою. Отдохните-ка, пожалуйста. “Дневник” Ваш может и подождать, не беда какая <…> Уверен, что Вы за простоту мою (хотя Вы ни разу меня и не видали) не рассердитесь на меня <…>»[1432].
Он уже не прочтёт этих, без сомнения, тронувших бы его строк. Он уже там – где «история русская», как справедливо заметил Васильев, ставит его «рядком» с Пушкиным: он уже меряется этой мерой.
Он уже стучится во врата своей последней обители.
«Когда гроб, наконец, приблизился к монастырю, – говорит Любовь Фёдоровна, – монахи вышли из главных ворот и пошли навстречу моему отцу, который отныне будет покоиться среди них. Подобную честь они оказывали лишь царям… Предсказание моей матери сбылось ещё раз»[1433].
Некоторые коррективы в эту гармоническую картину вносит М. А. Рыкачёв: «Тут произошла около самого гроба невольная давка при входе в ворота вследствие надавливающей массы сзади»[1434]. Чтобы избегнуть дальнейших неудобств, на территорию Лавры были допущены только депутации. Они выстроились шпалерами от ворот Лавры до входа в Святодуховскую церковь. Ворота закрылись; огромная толпа осталась за стенами монастыря. Гроб внесли в церковь; вокруг – поставили венки; началась служба.
Около четырёх публика стала расходиться. Покойному предстояло провести ночь в церкви: погребение было назначено на завтра – воскресенье, 1 февраля.
Делясь своими впечатлениями о минувшем дне, И. П. Павлов говорит: «Если бы чувствовал всё это покойник, остался бы доволен. Его Алёша на последних страницах “Братья Карамазовы” из смерти Илюшечки сделал высокую нравственную минуту для десятка мальчиков. Сам он своей смертью поднял, возвысил душу всего думающего и чувствующего града Питера»[1435].
Павлов улавливает перекличку между художественным вымыслом и «почти художественной» правдой. Смерть литературного героя и кончина сотворившего этот персонаж автора осмысливаются в едином жизненном ряду. Оба этих печальных события заключают в себе катарсис.
Но в толпе, следующей за гробом, царили не только приличествующие случаю умилённость и благолепие. В ней разыгрывались микродрамы, не отмеченные ни в одном известном источнике, но по своему смыслу и тону весьма созвучные тому, что столь присуще художественному миру Достоевского и что теперь, на его похоронах, как бы облеклось в живую плоть.
В бумагах Анны Григорьевны сохранилось письмо, написанное расслабленным старческим почерком и не имеющее конца. Документ этот удивителен. Он гласит:
«Господин Распорядитель погребального шествия за телом Фёдора Михайловича Достоевского.
Вчера я принимал участие в этой печальной церемонии, и в тот момент, когда один из распорядителей (по серебряным погонам на плечах видно было, что он Коллежский советник) подошёл к одному из господ, несших венок, окружающий всю свиту, сопровождавшую тело великого учителя, и начал просить, в очень вежливых выражениях и в деликатном тоне, чтобы этот господин составил угол из венка для того, чтобы составилось правильное каре; молодой человек начал оправдываться тем, что художник, который следует с шестом за ним, отстаёт и поэтому он не может удержать строго угла, а так как господин распорядитель настаивал на том, чтобы исполнить требование церемониала, хотя и в самых деликатнейших выражениях, как человек вежливого круга, то молодой человек отказался несть венок, и в этот критический момент я взялся исполнить требование члена распорядителя, взявшись нести венок, и начал напирать на угол, чтобы составить каре, и господин распорядитель нашёл мои действия правильными, сказав: “Вот это так, старики умеют действовать”».
Что это? Кто это пишет? Не воскресший ли Макар Алексеевич Девушкин поспешает за гробом своего творца? Или – перебивающий собственную речь бесконечными оговорками, повторениями, уточнениями и замечаниями в скобках господин Голядкин явился проводить в последний путь автора «Двойника»? Чей это бесподобный, спотыкающийся, оглядчивый, не доверяющий сам себе слог? Если бы не бесспорная подлинность документа, можно было бы предположить, что перед нами – литературная мистификация.
Но вернёмся к не обозначившему своего имени и звания автору. Маленькая заминка с венком имела для него драматические последствия.
«Вдруг подходит околодочный и в повелительном тоне говорит мне: «Вы не так держите палку, Вы держите прямо». Дерзость околодочного меня взволновала, потому что обязанность полиции соблюдать порядок в публике, а не вмешиваться в дела распорядителей; наконец, я более 40 лет в офицерском чине [мои дети учителями], и вдруг мне публично наносит оскорбление околодочный, который, по-видимому, не что иное, как отставной писарь или целовальник; на дерзость околодочного я ответил, что не его дело и что я давно то забыл, что ему нужно знать! околодочный замолчал и тем бы дело кончилось, но вдруг подскакивает другой член распорядитель и начинает кричать дерзко на меня, как в оное время помещики на своих рабов, и требовать, чтобы палку держать прямо, на его требование, выраженное в дерзком взгляде и дерзком тоне, я из уважения к праху покойного великого учителя ответил тихо и сдержанно, что так палку держать невозможно, надеясь, что человек образованный и [разыгрывающий] роль распорядителя в почётной процессии поймёт свою ошибку и постарается исправить её, но я ошибся <…>» и т. д. и т. п.
Письмо длинно, подробно, дотошно. Далее повествуется, как быстро накалились страсти. Кончилось тем, что околоточный схватил автора письма «за руку и повернул в сторону».
Человека («маленького человека»!) публично унижают и оскорбляют, и он, униженный и оскорблённый, жаждет справедливости. Всеми силами души пытается он защитить своё человеческое достоинство, отстоять целость и неприкосновенность своего «я». Он бросает для этого на весы все свои нехитрые аргументы. Но офицерский чин (очевидно, невысокий, свидетельствующий лишь о принадлежности к одному из четырнадцати классов), дети, выбившиеся в учителя, и, наконец, почтенные лета – всё это слабая защита против враждебно надвинувшегося мира, не желающего входить во все эти жалкие подробности, мира, оскорбительного уже по одному тому, что он заведомо глух к этому бесполезному крику души.
Да, так могли бы говорить многие из героев Достоевского: не только Макар Девушкин или господин Голядкин. Это речь «вечно обиженного» Мармеладова, да, пожалуй, – и штабс-капитана Снегирёва (правда, «серьёзного» Снегирёва, без его вечного ёрничества). И ещё вопрос: принял бы автор письма материальную компенсацию от своих обидчиков (буде она ему предложена), не растоптал бы он, как Снегирёв, стыдливо сунутую ему ассигнацию…
Но никто и не думал просить извинений у старого человека, и он, произведя скрупулёзный разбор всего происшествия, приходит к неутешительному заключению, что на его оскорбителей «ещё нет суда в России, вот они и <…> башибузукствуют». И, уже совсем выбившись из «деликатного» стиля, грозно восклицает: «Чтобы варваров уничтожить, с варварами надо по-варварски поступать!»
Какие же меры находит автор письма уместными в настоящем случае? Они романтичны и весьма радикальны: «Кто имеет средства», тот должен укрощать негодных распорядителей «нагайками в сараях (как это было сделано с одним негодяем в N губернии)», а тем, кто в средствах ограничен, рекомендуется «в публичных собраниях наказывать этих негодяев хлыстами по харе, чтобы не замарать руки своей».
«Я пишу в общество распорядителей с тою целью, – заключает своё послание неудачливый носитель венков, – чтобы они знали вперёд, когда свершится наказание распорядителя <…> то за что я его наказал»[1436].
И ещё один персонаж приходит на ум. Это всё тот же «маленький человек», чиновник, но на сей раз – существо не только глубоко уязвлённое, но и – мстительное. Это он, герой «Записок из подполья». Он, способный мучительно переживать собственные унижения, но одновременно – задним числом – «переигрывать» их в свои победы. И при этом – мысленно казнить своих действительных или мнимых притеснителей.
Да, за гробом писателя шёл человек, очевидно, одного или близкого с ним возраста, человек, в котором теми или иными гранями отразились личности излюбленных Достоевским литературных героев. Он искренне желал проститься с «великим учителем» и нимало не подозревал, что сам он – живое подтверждение действенности того художественного метода, который именовался его автором реализмом в высшем смысле.
И странное дело. В этот высокоторжественный час судьба как бы вновь явила грустную и язвительную усмешку: не только над достойной всяческого сочувствия жертвой, а пожалуй что – и надо всеми присутствующими. Ибо в процессии, сопровождавшей в могилу «апостола любви», сеятеля мира и проповедника нравственного совершенствования – в процессии, которая всем своим смыслом была устремлена к признанию и, кто знает, возможно, утверждению этих врачующих начал, вдруг пробудились чувства, не только бесконечно далёкие от чаемого идеала, но даже в конце концов воззвавшие к «нагайке». Сам же идеал (как и в случае с Пушкинской речью) не выдерживал проверки на исходном, бытовом уровне: он рушился при первом соприкосновении с «живым» хамством. И меры, признанные годными к его восстановлению (и одновременно – к исправлению общественных нравов), вряд ли могли быть приемлемы для его искренних прозелитов. Теория и жизнь снова разошлись, дали «сбой». По неисповедимым законам судьбы это случилось в высокую патетическую минуту. Малая драма отразила в себе гораздо большую: может быть – мировую.
Но некогда было задумываться над всем этим: монастырские врата отделили Достоевского от города Петербурга – со всеми его радостями и печалями. В Святодуховской церкви надлежало провести ему последнюю ночь[1437].
Размышляя о похоронах Достоевского, Страхов замечает, что они произвели на публику ещё большее впечатление, чем даже речь о Пушкине: «В городе поднялись горячие толки и пересуды о значении и причинах этого события»[1438].
На протяжении нескольких недель – вплоть до 1 марта – имя Достоевского не сходит с газетных и журнальных полос. Государственные похороны убитого бомбой российского самодержца не столь запомнятся современникам, как неофициальные проводы отставного подпоручика и бывшего политического преступника.
Газеты ищут исторические аналоги. Разумеется, вспоминают о Пушкине.
«Русское общество, – пишет «Голос» о 1837 годе, – русский народ не смел выразить своей скорби. Полиция отгоняла его от печальной колесницы… как противообщественное преступление, карался вдохновенный скорбный стих, клеймивший прихвостней, сгубивших поэта; журналист, осмелившийся горячим скорбным словом отозваться об утрате нечиновного человека, не полководца, и не министра, а только Пушкина, подвергался выговору и подозрению».
Семидесятилетний издатель «Голоса» Андрей Александрович Краевский, намекнув в своей газете на знаменитое стихотворение Лермонтова, не позабыл и о себе. Ведь это именно он, Краевский, тогдашний редактор «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”», удостоился министерского выговора за некролог, написанный князем В. Ф. Одоевским и помещённый в его газете. Тон некролога сочли тогда несоответствующим: «Всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано».
Краевский пострадал тогда за неумеренность выражений. Теперь времена изменились: смерть писателя дозволялось расценивать как национальное горе.
Вспоминали и о сравнительно недавнем событии – кончине Некрасова.
«…Все осторожные, дорожащие своим покоем, – пишет тот же «Голос», – должны были уклониться от изъявления чувств, принимавшегося за демонстрацию, воздержаться от вздоха, признававшегося компрометирующим»[1439]. Но вот прошло каких-нибудь три года, и в общественном настроении (вернее, в формах его проявления) обнаружились разительные перемены. В похоронах Некрасова «нельзя было принимать живого участия без риска быть заподозренным в политической неблагонадёжности»[1440], теперь же – в траурном кортеже шествуют даже воспитанники казённых учебных заведений и лица, чья политическая нравственность не подлежит никакому сомнению. Общественный прогресс – налицо.