Последний год Достоевского Волгин Игорь
Женщина умная и независимая, графиня Толстая была на одиннадцать лет старше своего знаменитого племянника. Почти всю свою долгую жизнь (графиня умерла в 1904 году, без малого восьмидесяти семи лет) она провела при дворе: сначала в звании фрейлины великих княгинь, затем – камер-фрейлины императрицы. Она жила в Зимнем дворце, являя собой именно тот самый высший свет, от которого всё решительнее отвращался её яснополянский родственник и корреспондент.
Они переписывались: именно этой перепиской горячо заинтересовался Достоевский.
Графиня А. А. Толстая познакомилась с автором «Карамазовых» за две или три недели до его кончины. «Лев Николаевич, – вспоминает она, – его страшно интересовал. Первый его вопрос был о нём:
“Можете ли вы мне истолковать его новое направление? Я вижу в этом что-то особенное и мне ещё непонятное”»[1112].
«Истолковать» Толстого графине Александре Андреевне было не так просто – тем более что она ни в коей мере не разделяла его новых убеждений. Тогда Достоевский попросил у неё какой-нибудь толстовский текст.
Она обещала дать ему для прочтения одно из писем.
Достоевский явился к графине в назначенный час[1113]. Александра Андреевна прочитала письмо вслух. «Вижу ещё теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: – «Не то, не то!..»
Не прошло и трёх недель, как вдова Достоевского встретила А. А. Толстую у гроба своего мужа. И – поблагодарила её за тот вечер. «Это было его последнее удовольствие»[1114], – прибавила Анна Григорьевна.
Думается, однако, что собеседник графини Толстой испытывал не только чувство удовольствия от общения с умной женщиной. Письмо Толстого сильно его смутило: он попросил себе копию[1115]. «Из некоторых его слов, – пишет Александра Андреевна, – я заключила, что в нём родилось желание оспаривать ложные мнения Л<ьва> Н<иколаевича>»[1116].
Такое желание у Достоевского несомненно возникло. Однако каким способом он мог бы его осуществить? Выступить в «Дневнике писателя»? Это было неудобно: автору пришлось бы оспаривать положения, изложенные в частном письме. Написать самому Толстому? Это был трудный, но, пожалуй, приемлемый выход.
Некоторые предпосылки для такого прямого диалога уже имелись.
В приводившемся выше письме Страхову (где Толстой говорит, что «Записки из Мёртвого дома» – лучшая книга «изо всей новой литературы») есть фраза: «Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю»[1117].
Первую попытку к личному сближению предпринял всё-таки Толстой: он просит передать свои слова их адресату.
Графиня А. А. Толстая, сообщая племяннику о том, что она отдала его письмо Достоевскому, замечает: «Он со своей стороны любит Вас…»[1118]
Итак, почва для их знакомства была уготована. Но помимо острого личного интереса, подталкивающего их друг к другу, существовали мощные глубинные влечения, делавшие эту встречу необходимой и исторически неизбежной.
К 1881 году все духовные устремления истекающего столетия дошли «до какой-то окончательной точки».
Умственное и нравственное движение полутора веков, начальный толчок которому был дан петровскими преобразованиями, завершилось «колоссальным явлением Пушкина»; как справедливо замечено, он был ответом на вызов, брошенный России Петром. С Пушкиным нравственное лицо нации обрело определённость: дух нашёл выражение в Слове. Это Слово было зачинающим и завершающим одновременно. Нация осознала себя в зрелых, классически прекрасных формах. Было положено основание новой культуре: последней, однако, пришлось столкнуться с такими явлениями, которые ее зачинатель, возможно, предвидел, но на которых в силу определённых причин не заострял внимания.
Пушкину важно было разобраться в общем ходе истории, выяснить место человека в системе мировых координат, не подвергая это место сомнению и не отрицая тех очевидностей, с которыми имеет дело целостное, здоровое, не разъедаемое мучительной рефлексией сознание. Пушкин свободно приемлет течение общей жизни. Его цыганы и его Татьяна сопричастны некой жизненной правде, существующей как их неотъемлемое достояние. Алеко и Онегин, наоборот, отторгнуты от неё: их самоотпадение от внутреннего протекания жизни выбрасывает их «во тьму внешнюю».
Пушкин во всеуслышание поименовал добро и зло и развёл их по разным углам. Он не стал углубляться в сложную диалектику причин и следствий: иначе он не успел бы исполнить своей исторической миссии. Пушкинская вселенная гармонична и упорядочена, как вселенная Ньютона. Она лишь подозревает в себе и вне себя «миры иные», намекает на них, но не входит с ними в прямое соприкосновение.
После Гоголя, Толстого и Достоевского пушкинская гармония стала «частным случаем» вновь открытого нравственного миропорядка (оставаясь в то же время недосягаемым образцом и мерой). Рядом с ней воздвигалась и получила художественную санкцию дисгармония, где добро и зло причудливо меняются местами и где смысл жизни уже не совпадает с нею самой.
В мир было внесено новое знание о человеке: он предстал более многомерным и, как это ни печально, – более уязвимым для зла. Незыблемые прежде истины оказались под угрозой. Более того: была подвергнута сомнению сама мировая целесообразность.
Толстого и Достоевского занимает уже не только связь человека с другими людьми, с природой или историей: они желают «окончательно» выяснить его отношения с Богом и с самим собой.
Пьер Безухов и Андрей Болконский, Родион Раскольников и Иван Карамазов хотели бы – положим, в различной степени – не только «вписаться» в мир, но и привести его в соответствие со своими о нём представлениями. Другой вопрос – как это у них получается. Человек хочет самоопределиться – не «вообще», а применительно к тем «последним глубинам», о которых он догадывается и которых страшится. И в этом своём самоопределении он желает быть абсолютно свободным.
В России потребность такого самоопределения ощущалась особенно остро.
К исходу семидесятых годов вековые религиозные представления были поколеблены: вера, казалось, должна была пошатнуться под ударами новейшего естествознания. С другой стороны, модный недавно позитивизм уже терял свою притягательную власть: его толкования выглядели слишком элементарными. Ни традиционная религия, ни новейшая наука не могли восстановить утраченного душевного равновесия.
Глубокий кризис переживало и русское политическое сознание. Ни западникам, ни славянофилам не удалось отыскать формулы, могущей «без нажима» объять прошлое России, её настоящее и будущее и примирить различные общественные устремления. Государственная власть также оказалась неспособной предложить сколько-нибудь приемлемую для интеллигентного общества идеологию.
Русская радикальная мысль – от декабристов до народников – претерпела сильнейшую эволюцию. Начав с попыток улучшить наличное политическое устройство, она всё более влеклась к пересозданию общей жизни («дешевле не примиримся»). Русская революция, заявляя конкретные политические требования, по своему внутреннему духу делалась всё более всемирной. Её нравственный порыв был устремлён к отысканию «последних» истин; в ней самой был заключён глубокий онтологический смысл[1119]. Разговор братьев – Алёши и Ивана Карамазовых – в проплёванном скотопригоньевском трактире свидетельствовал о том, что промежуточные решения уже неприемлемы: от «проклятых вопросов» нельзя было отделаться при помощи уклончивых силлогизмов.
Толстой и Достоевский – каждый по-своему – сумели почувствовать жажду, владевшую лучшей частью русской интеллигенции. Они осознали, что «окончательное» мировое решение неотделимо от нравственного выбора самого человека. Но к одной и той же цели они направились с противоположных концов.
Толстой стремится дать рациональное обоснование этики. Он полагает, что при помощи строгих логических операций возможно не только объяснить, но и исправить всю алогичность бытия. При этом автор «Исповеди» рассчитывает исключительно головным путём доказать необходимость, значимость и даже приоритет жизни сердечной.
Однажды А. А. Толстая сообщила в Ясную Поляну о постигших её тяжёлых утратах. «Очень жаль, – отозвался её корреспондент, – что Вы всё грустите. Дай Бог Вам такого душевного состояния, в котором бы как можно легче переносилось всякое горе. Горе и радость в нас».
Это сентенциозное утешение слабо успокоило графиню Александру Андреевну. «Теория ваша насчёт смерти близких справедлива, – отвечает она Толстому, – но трудно доказать сердцу, которое болит, что оно не болит»[1120].
Достоевский не занимается такого рода доказательствами. Он не пытается уверить себя, что «горе и радость в нас» – и переживает то и другое чрезвычайно бурно и болезненно.
Автор «Преступления и наказания» любит демонстрировать, как, казалось бы, непогрешимая логика терпит крах при соприкосновении с «живой жизнью». «Нерассуждающая» Сонечка Мармеладова пересиливает (об этом уже говорилось выше) такого блестящего диалектика, как Раскольников. Не проронивший вообще ни единого слова герой Легенды о великом инквизиторе молча целует в уста другого диалектика, не менее изощрённого, чем Раскольников: победа, по-видимому, остаётся за этим несловоохотливым персонажем. (Недаром Алёша говорит Ивану, что его поэма – не хула, а хвала Иисусу.)
Для Достоевского рассудок не есть нечто, стоящее над жизнью; сам по себе он не может служить последней и окончательной инстанцией в мировом споре. Отсюда не следует, что автору «Карамазовых» присуще какое-то сугубое недоверие к возможностям человеческого познания. Как раз наоборот. Проникая в тайники интуитивной жизни, Достоевский выводит эту жизнь «из-за кулис», делает её проницаемой. Его художественный метод не только раздвигает границы познанного, но и обогащает само познание. Если у Достоевского действительно заметно недоверие к «голому» рационализму, то это скорее неприязнь к неполному, усечённому разуму, к уверенному в своей непогрешимости самодовольному и самодостаточному рассудку.
Однако столь же неверно рассматривать Толстого как «чистого» рационалиста. Художественная интуиция автора «Войны и мира» не уступает интуиции Достоевского. Его рационалистические постижения во многом обусловлены именно этим даром. Вообще оппозиция «рационалист/интуитивист» применительно к художникам такого масштаба очень условна и требует постоянной корректировки.
Но вернёмся к вопросу, почему всё-таки Достоевский, слушая письмо Толстого, хватался за голову и восклицал «отчаянным голосом»: «Не то, не то!»?
Как помним, графиня Александра Андреевна читала своему гостю это письмо вслух. «Странно сказать, – вспоминает она, – но мне было почти обидно передавать ему, великому мыслителю, такую путаницу и разбросанность в мыслях»[1121].
«Разбросанность в мыслях» действительно имеет место.
Толстой говорит, что он не приемлет тот символ веры, который исповедует официальная Церковь: «…Верить в то, что мне представляется ложью, – нельзя… Это есть кощунство и есть служение Князю мира»[1122]. Толстой бросает вызов всей ортодоксальной церковной традиции. Он исполнен презрения ко всякой силе, посягающей на свободу духа.
Вряд ли автора «Карамазовых», чья собственная вера прошла «через горнило сомнений», способны были смутить эти толстовские слова. Насторожить его могло другое.
Призывая свою корреспондентку встать на его точку зрения, автор письма советует ей посмотреть, крепок ли тот лёд, по которому она ходит, а если не крепок – попробовать пробить его. «Если проломится, то лучше идти материком». «Материк» есть истина, та первооснова, которая скрыта под всяческими наносами.
«Но и вам уже учить меня нечему, – продолжает Толстой. – Я пробил до материка всё то, что оказалось хрупким, и уже ничего не боюсь, потому что сил у меня нет разбить то, на чём я стою; стало быть, оно настоящее».
Сомнительно, чтобы подобный поворот мысли мог импонировать Достоевскому.
Раскольников и Иван Карамазов тоже, как им кажется, «пробивают до материка». Однако эта их личная уверенность (уверенность в своей абсолютной правоте) не спасает их от мучительных падений и катастроф. Толстой утверждает, что он прав, потому что у него нет сил разбить то, к чему он в конце концов пришёл: «Стало быть, оно настоящее». Но, согласно такой логике, «оно» – настоящее только потому, что индивидуальный разум исчерпал свои возможности и не в силах следовать дальше. Именно этот «уединённый» разум – неважно, в прозрении или в самоослеплении – становится последней инстанцией, чей приговор обжалованию не подлежит.
Сознание «я» оказывается истиннее не только сознаний всех других «не-я», но и больше всего совокупного человеческого опыта.
Если принять во внимание точку зрения Л. Оболенского, который, как помним, утверждал, что Достоевский выражает миросозерцание «серых зипунов» во всей его целости – «без урезок и ампутаций», то становится более понятным, почему автору «Карамазовых» были несимпатичны религиозные искания Толстого. По мнению Достоевского, рационалистический пересмотр христианства чужд и неприемлем прежде всего для массы «серых зипунов». Толстой противополагает новую «головную» веру тысячелетним народным верованиям, индивидуальный разум – разуму соборному и, что ещё хуже, соборному нравственному чувству. В этом своём качестве Толстой мог представляться Достоевскому «гордым человеком»: едва ли не таким же оторванным от родной почвы скитальцем, как и Алеко.
Но, конечно, сильнее всего должно было потрясти Достоевского непризнание Толстым божественности Христа.
«Если бы он это был, – говорит Толстой, – он бы сумел сказать»[1123]. Однако в проповеди самого Иисуса, как полагает Толстой, нет прямых указаний на его божественное происхождение.
Этот пункт очень существен для Достоевского. И – очень личен. Христос – мера истины и мера красоты: именно сам Христос, а не только его учение (то есть та сумма заповедей, которые Толстому как раз и представлялись наиважнейшими). Само жизнеповедение Иисуса из Назарета, его страдание, искупительный смысл его жертвы – всё это для Достоевского не менее значимо, чем мысли, изложенные в Нагорной проповеди.
Толстой замещал Богочеловека персонажем, более похожим на человекобога: идея, Достоевскому ненавистная, осуждённая и отвергнутая ещё в «Бесах».
Непризнание божественности Иисуса уничтожало вселенский смысл образа: миф превращался в информацию.
Когда-то он писал Фонвизиной, что если б ему доказали, «что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа», то ему «лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[1124].
Следует вдуматься в эти удивительные слова.
Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога. И Достоевский предпочитает остаться «со Христом», если вдруг сама истина не совпадает с идеалом красоты. Он предпочитает остаться с человечностью и добром, если «истина» по каким-либо причинам оказывается античеловечной, арифметической.
Красота и истина для Достоевского неразделимы: он не желает жертвовать одним ради другого. Толстой в любом случае хотел бы остаться «с истиной».
«Я потом часто спрашивала себя, – говорит А. А. Толстая, – удалось ли бы Достоевскому повлиять на Л. Н. Толстого? Думаю, едва ли»[1125].
Графине Александре Андреевне нельзя отказать в проницательности. Личности Толстого и Достоевского столь громадны и столь различны по своему складу, что вряд ли уместно говорить о прямой интеллектуальной зависимости. Но следует сказать об их напряжённой моральной связи и – о полноте русской жизни, которая без Толстого или без Достоевского оказалась бы бесконечно беднее.
«Я никогда не видал этого человека, – писал Толстой Страхову (выходит, не показал-таки его Николай Николаевич на той лекции – хотя бы издалека! – И.В.) – и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек».
Толстому незачем лукавить. Теперь, после смерти Достоевского, он «вдруг» осознал их духовное родство: это действительно так, если иметь в виду направленность их пути. Смерть одного из них сняла вероятность спора: осталось лишь сожаление, что встреча не произошла.
«И никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда, – продолжает Толстой (энергически повторенное отрицание как будто указывает на то, что мысль эта всё же могла являться – невольно. – И.В.). – Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше». Оговорка в скобках подразумевает несогласие с «ненастоящим». Толстой, впрочем, избегает деталей.
«Искусство, – говорится далее в письме, – вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца – только радость». Можно предположить, что ни литературный дар Достоевского, ни его «ум» в настоящем случае не принимаются в расчёт. Радость вызывает лишь «дело сердца». Искусство странным образом оказывается от этого дела отделённым.
«Я его так и считал своим другом, – продолжает Толстой, – и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это моё. И вдруг читаю – умер! Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу»[1126].
У Толстого нет ни малейшего сомнения в том, что рано или поздно они бы встретились: «теперь только не пришлось, но это моё». «Это моё», – мог бы сказать в свою очередь и Достоевский. Это было их общее, ибо каждый из них мысленно уже пережил грядущую встречу. И не потому ли Толстой – может быть, неожиданно для себя – говорит: «опора какая-то отскочила от меня», что он «теперь» с горечью ощутил своё духовное одиночество? Не осознал ли он, что в «деле сердца» он отныне остаётся один?[1127]
…Графиня Александра Андреевна тщательно переписала для Достоевского письмо Толстого. По рассеянности она вложила в копию и текст подлинника. Следовательно, за несколько дней до смерти оригинал толстовского письма лежал у него на столе.
Жизнь воистину сценарна. В последние дни Толстого на его столе оказался том «Братьев Карамазовых» – последнее его чтение. Навсегда покинув Ясную Поляну, Толстой просит послать ему вдогонку эту книгу, но так и не успевает её получить.
Они помнят друг о друге в свой последний час.
И тут на сцену вновь выступает Николай Николаевич Страхов.
За сутки до ухода из Ясной Поляны Толстой записывает в дневнике: «Видел сон. Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет». И – в записной книжке – уже в Оптиной пустыни: «Роман Стр(ахова) Грушеньк(а) – экономка»[1128]. Это последняя «творческая» запись Толстого.
Что Толстой видит во сне Грушеньку – неудивительно: ему снится героиня того самого романа, который он в эти дни перечитывает. Трудно усмотреть что-то исключительное и в том, что пригрезился покойный Страхов. И даже не столь поражает, что всё это фантастическим образом перемешалось: мало ли что бывает во сне.
Изумительно другое: то, что Толстой рассматривает своё сновидение как художественный сюжет.
Толстому снится роман между реальным лицом, его знакомым, и персонажем, сотворённым воображением Достоевского. «Жизнь» пересекается с «литературой» – возникает некая «третья» ситуация, на первый взгляд, совершенно неестественная. Ибо трудно вообразить более противоположных по натуре людей, чем «инфернальница» Грушенька и добропорядочный, бесстрастный, бестемпераментный Страхов.
Тем не менее Толстой не только готов облечь свои сновидческие образы в живую художественную плоть, но даже именует явившийся ему сюжет «чудным».
За много лет близкого общения со Страховым Толстой прекрасно изучил характер своего приятеля. Очевидно, не осталось для него вполне непроницаемым и страховское «подполье» (это тем вероятнее, что Страхов порой неосторожно «обнажался» перед своим яснополянским корреспондентом)[1129]. Толстовский сон удивительным образом перекликается с неизвестной сновидцу, но памятной нам записью Достоевского – о «тайном сладострастии» Страхова («несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен»). Недаром в этом сне Страхов предстаёт своего рода Фёдором Павловичем Карамазовым, но – «подпольным», «зажатым» и оттого ещё более трагичным. И, может быть, сюжет представляется Толстому «чудным» именно благодаря точности психологического попадания.
Страхов приснился Толстому через четырнадцать лет после своей кончины и за несколько дней до его собственной. Достоевский видел Страхова за три дня до смерти: правда, не во сне, а наяву.
В воскресенье, 25 января, у Достоевских были гости: в их числе Николай Николаевич. Разговор зашёл о том самом толстовском письме, которое было получено от графини Александры Андреевны. Страхов, живо интересовавшийся всем исходившим из Ясной Поляны, стал просить у Достоевского это послание. Достоевский согласился – с тем, однако, чтобы Николай Николаевич непременно вернул письмо – через несколько дней.
Через несколько дней Достоевского не стало.
Глава XX. Смерть в двух измерениях
Итак, в воскресенье, 25 января, у них были гости. Лишь только хозяин встал, явился Аполлон Николаевич Майков. Вслед за Майковым, как уже говорилось, пожаловал Страхов.
Последним подошёл Орест Фёдорович Миллер. У него было дело.
Миллер уже приходил на днях и, как помним, застал хозяина в недобрую минуту: ни о каком выступлении он не хотел и слышать. «Потом, – говорит Миллер, – Фёдор Михайлович смилостивился немножко и подал некоторую надежду»[1130].
Поэтому был избран окольный путь: зная отходчивость Достоевского, Миллер 20 января обращается к Анне Григорьевне и вверяет ей «участь Пушкинского вечера»[1131].
Профессор рассчитал точно: Достоевский уже и сам был огорчён своим отказом, беспокоясь, не обидел ли он Миллера («Вот и ещё, пожалуй, человека потеряю»), и прося Анну Григорьевну извиниться перед ним письменно[1132].
Анна Григорьевна отвечала в тот же день: «…Фёдор Михайлович поручил мне написать Вам, что он будет читать у Вас 29 января во всяком случае, то есть даже в случае, если б ему запретили его январский «Дневник» (чего он так опасается)»[1133].
В тот же день, 20-го, новый начальник Главного управления по делам печати Н. С. Абаза присылает Достоевскому свою визитную карточку – с надписью на обороте: «Прошу извинить, что задержал, никаких препятствий, конечно, нет»[1134]. По свидетельству первых биографов Достоевского, Абаза успокоил автора «Дневника», «что у цензуры рука не поднимется ни на одну его мысль»[1135].
Таким образом, «серые зипуны» прошли: времена стояли неслыханно либеральные[1136].
В его последней записной книжке есть помета: «На мартовск. №»[1137]. Интересно, о чём говорил бы он в своём «Дневнике» после 1 марта?
До взрыва на Екатерининском канале оставалось чуть более месяца. Жизни ему было отпущено ещё три дня.
В воскресенье, 25 января, подтвердив О. Ф. Миллеру своё согласие на участие в Пушкинском вечере, хозяин тем не менее «настоятельно заявил», что прочтёт «некоторые любимые им небольшие стихотворения Пушкина». Орест Фёдорович встревожился: ведь Анна Григорьевна уведомила его, что её муж выбрал для чтения отрывок из последней главы «Онегина» – именно так и значилось в готовящейся к печати афише. Перемена потребовала бы новых цензурных хлопот – у попечителя учебного округа и градоначальника. Поэтому Миллер попробовал деликатно возразить. «Фёдор Михайлович несколько раздражился и сказал, что кроме указываемых им теперь небольших стихотворений он ничего другого читать не будет. О. Ф. Миллер, в свою очередь раздражившись, неосторожно попрекнул Фёдора Михайловича недостаточным вниманием к его, Миллера, нелёгкому положению в качестве устроителя вечера. Тогда Фёдор Михайлович уже не раздражился, а огорчился: «И не грех вам, – сказал он, – говорить это; сколько раз я по вашей просьбе читал для студентов».
«Небольшая размолвка, – вспоминают свидетели этого инцидента, – окончилась миролюбиво. О. Ф. Миллер дал слово выхлопотать разрешение на замену прежнего отрывка другими стихотворениями, только бы Фёдор Михайлович участвовал в вечере». Когда он уходил, хозяин, «совершенно уже успокоенный», проводил его до дверей…[1138][1139]
Проводил он и другую посетительницу – Катерину Ипполитовну, жену родственника Анны Григорьевны, доктора М. Н. Сниткина. Она сидела у хозяйки, которая и «вызвала» мужа, чтобы тот простился с гостьей. «Та ему сказала, что он будто сердитый. Он очень удивился и сказал ей: вот лучше не жить с людьми; тут Бог знает, как занят человек, ему тяжело и грустно, и люди тотчас придумают, что он сердится. “Да ведь я пошутила”, – ответила ему К.И.»[1140].
Очевидно, он показался «сердитым» после объяснения с Миллером, ибо другими гостями было замечено, что в этот день он был «вполне здоров и весел, и ничто не предвещало того, что произошло через несколько часов»[1141].
В пятницу, 23 января, у них с Анной Григорьевной зашёл разговор о предстоящем лете. Он полагал, что на деньги, вырученные за «Карамазовых» и за будущий «Дневник» (набиралось тысяч двенадцать – пятнадцать, а тысяч пять можно было занять у знакомых), следует купить имение под Москвой: «Ну, так я поеду в Эмс, а ты поедешь в имение и будешь там хозяйничать и проживём до осени, а там сюда. Ты и дети отлично поправитесь».
«Дни мои сочтены», – говорит он за три месяца до смерти. За пять дней – строит обширные планы на будущее.
«Всегда мечтал об имении, – продолжает свою запись Анна Григорьевна, – но непременно спрашивал: есть ли лес. На пахоту и луга не обращал внимания, а лес, хотя бы и небольшой, в его глазах составлял главное богатство имения… Не любил дуба, а любил лиственный лес, не расчищенный, а скорее запущенный, разросшийся». Он был согласен, чтобы его долю куманинского наследства выделили лесом, который он стал бы растить – к совершеннолетию детей лес уже бы шумел: «…пусть все продают; а я не продам, из принципа не продам, чтобы не безлесить Россию»[1142].
До чеховского «Вишнёвого сада» оставалось около четверти века.
Но вернёмся к воскресенью 25 января.
После ухода гостей он отправился в типографию – отдать последний листок «Дневника» и просить завтра же прислать корректуру. Он вернулся в половине седьмого, когда вся семья садилась обедать: это была их последняя (если не считать завтрашней, роковой) совместная трапеза.
«За обедом всё время говорили о Пиквикском клубе, – записывает Анна Григорьевна (очевидно, перед тем она с детьми была на спектакле. – И.В.), – вспоминали все подробности, рассказывали ему, а затем я спросила, кто же был этот актёр. “Мистер Джингль”, – сказал Фёдор Михайлович»[1143].
Разговор этот доставлял ему видимое удовольствие.
Жена А. С. Суворина, Анна Ивановна, свидетельствует: однажды в дни Пушкинского праздника она вместе с мужем сидела в ресторане Тестова – в компании литераторов: Островского, Григоровича, Достоевского и других. Подавали расстегаи. «Вдруг Ф.М. обратился ко мне с вопросом: как нравится мне Диккенс? Я со стыдом ему сказала, что я не читала его. Он удивился и замолчал». Разговор шёл своим чередом, как вдруг Достоевский громко заявил: «Господа, между нами есть счастливейший из смертных!» Анна Ивановна обвела компанию недоуменным взглядом: все присутствующие были людьми довольно пожилыми и особенного счастья на их лицах не было заметно. Меж тем Достоевский продолжал: «Моя соседка Анна Ивановна… Да, да! она! Господа, счастливая Ан<на> Ив<ановна> ещё не читала Диккенса, и ей, счастливице, предстоит ещё это счастье! Ах, как бы я хотел быть на её месте!»
Диккенс – один из его любимейших авторов: об этом он говорил неоднократно. И – повторил А. И. Сувориной: «Когда я очень устал и чувствую нелады с собою, никто меня так не успокаивает и не радует, как этот мировой писатель!»[1144]
Он вспоминает о нём за своим последним застольем.
«После обеда, – записывает Анна Григорьевна, – пошёл пить свой кофе, а затем сел писать своё письмо к Каткову, а написав, позвал меня и прочёл его мне»[1145].
«Письмо к Каткову» (на самом деле – к Любимову) – это, по всей видимости, последние строки, написанные его рукой (если не считать деловых заметок, сделанных назавтра, – о продаже его сочинений). Письмо помечено 26 января: очевидно, оно переписано набело с 25-го на 26-е. Анне Григорьевне мог читаться черновик.
Автор письма просит редакцию «Русского вестника» выслать ему остаток всё ещё причитающейся за «Карамазовых» суммы. «Так как Вы, столь давно уже и столь часто, были постоянно благосклонны ко всем моим просьбам, то могу ли надеяться ещё раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней, последней может быть просьбе?»[1146]
Исследователи склонны относить это послание ко дню 26 января, полагая, что слова о последней просьбе могли быть произнесены только после появления первых признаков смертельной болезни. Но такой смысл они приобретают лишь ретроспективно. Вечером 25 января «последняя просьба» могла означать надежду на близкую материальную независимость, намёк на грядущий отказ от унизительных выпрашиваний аванса. «…Я на это со смехом сказала, – записывает Анна Григорьевна, – что вот будешь писать опять «Карамазовых», опять будешь просить вперёд»[1147][1148].
Как бы там ни было, его последнее собственноручное послание мало отличалось от десятков ему подобных: всю свою жизнь он заботился о деньгах.
«Вечером ходил гулять, – продолжает Анна Григорьевна (это его последняя прогулка. – И.В.), – а затем…»[1149] Далее в записи следуют стенографические знаки…
Этой зашифрованности соответствует некая неопределённость в развитии дальнейших событий. Но мы отложим на некоторое время вопрос о том, насколько литературное изложение помянутых событий соответствует их действительному содержанию. Примем пока некритически, на веру ту версию, которая почитается «официальной».
Ночью, как утверждает Анна Григорьевна, с её мужем случилось «маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Фёдор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжёлая, и Фёдору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась лёгочная артерия и пошла горлом кровь; но так как крови вышло незначительное количество, то муж не придал этому обстоятельству никакого значения и даже меня не захотел беспокоить ночью»[1150].
Заметим, что единственным участником (и свидетелем) ночного происшествия был сам Достоевский: Анна Григорьевна говорит с его слов.
Заметим также, что он не пожелал будить мирно спящую жену.
В понедельник 26 января он поднялся, по обыкновению, в час дня и, когда Анна Григорьевна вошла в кабинет, сообщил ей о ночном событии. Анна Григорьевна «страшно встревожилась» и, не говоря ничего мужу, послала мальчика Петю (того самого П. Г. Кузнецова, чьи воспоминания приводились выше) за доктором Я. Б. фон Бретцелем. Но тот уже отбыл к больным и смог явиться только к пяти.
Анна Григорьевна сообщает, что всё это время её муж «был совершенно спокоен, говорил и шутил с детьми и принялся читать “Новое время”. Далее у Анны Григорьевны следует одно довольно загадочное место.
«Часа в три, – пишет воспоминательница, – пришёл к нам один господин, очень добрый и который был симпатичен мужу, но обладавший недостатком – всегда страшно спорить. Заговорили о статье в будущем “Дневнике”; собеседник начал что-то доказывать, Фёдор Михайлович, бывший несколько в тревоге по поводу ночного кровотечения, возражал ему, и между ними разгорелся горячий спор. Мои попытки сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Фёдор Михайлович не совсем здоров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушёл и мы собирались идти обедать, как вдруг Фёдор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью и она тонкой струёй течёт по его бороде»[1151].
В первой биографии Достоевского, опубликованной в 1883 году, о предобеденном визите таинственного господина не говорится ни слова. Сказано кратко: «В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом»[1152]. Причины такой лаконичности обнаруживаются в письме Анны Григорьевны Страхову от 21 октября 1883 года.
«В течение дня, – пишет Анна Григорьевна, – ему (Достоевскому. – И.В.) пришлось иметь крупный разговор и почти ссору с своей сестрой Верой Михайловной, приехавшей из Москвы (конечно об этом не следует упоминать в печати)»[1153].
В печати об этом тогда упомянуто не было. И даже через несколько десятилетий, работая над своими воспоминаниями, Анна Григорьевна не сочла возможным поведать о том, что «один господин», очень добрый и симпатичный её мужу, но обладавший пагубной привычкой спорить, – не кто иной, как родная сестра Достоевского Вера Михайловна.
Между тем предмет спора был отнюдь не новый.
Родственная тяжба вокруг куманинского наследства тянулась уже несколько лет – с периодическими обострениями: вспомним хотя бы эпизод с П. П. Казанским (см. главу «Свидетель казни»). Тётушка умерла в 1872 году, но лишь совсем недавно Достоевский был наконец формально введён во владение частью её рязанского имения. При этом он должен был выплатить определённые суммы в пользу сестёр, не участвовавших в разделе.
Дочь Достоевского пишет, что её тётки были «крайне недовольны» таким поворотом дела: «Тут они вспомнили, с какой лёгкостью их брат Фёдор отказался взамен ничтожной и тотчас выплаченной суммы от наследства своих родителей (действительно, в 1844 году он уступил свою часть наследства за тысячу рублей. – И.В.). Они думали, что он и вторично легко позволит обобрать себя…»[1154]
Конечно, Любовь Фёдоровна стоит на семейной точке зрения. Она указывает на то, что все сёстры её отца находились в гораздо лучших материальных условиях, чем семья Достоевских: «Моя тётка Александра владела домом в Петербурге, у тётки Варвары было несколько домов в Москве, а тётка Вера получила имение родителей Даровое». Тем не менее, «зная великодушие отца», Любовь Фёдоровна убеждена, «что он отдал бы свою долю наследства сёстрам, если бы его обязанности по отношению к жене и детям не были более настоятельными».
С сестрой Александрой Достоевский был в ссоре, и она не бывала в их доме; с сестрой Варварой отношения были тёплые (вспомним её декабрьское письмо); сестра Вера была любима. Может быть, именно поэтому она и приняла на себя довольно щекотливую миссию: попытаться уговорить его принести братскую жертву.
Согласно свидетельству Анны Григорьевны, объяснение с «одним господином» имело место до обеда. По словам же Любови Фёдоровны, – во время застолья.
Эта деталь существенна. Если сцена происходила во время обеда, на котором присутствовали и дети, то Любовь Фёдоровна может опираться на собственные воспоминания. В противном же случае вся информация исходит от Анны Григорьевны.
Вера Михайловна была у Достоевских около трёх и покинула их дом в четыре или в пять. Достоевские обычно обедали позже. С другой стороны, трудно предположить, чтобы московскую гостью отпустили без угощенья.
Обратимся, однако, к воспоминаниям Любови Фёдоровны.
Дочь Достоевского пишет, что семейный обед (который она ошибочно относит к 25 января) начался прекрасно: брат и сестра увлеклись «обменом воспоминаний об играх и развлечениях в детские годы». Впрочем, вскоре Вера Михайловна перешла к делу.
«Отец нахмурился, моя мать пыталась перевести разговор… Ничто не помогало: тётка Вера была наименее интеллигентной из всей семьи». Тон беседы повысился, посыпались взаимные упрёки, и наконец тётка Вера разразилась слезами. «Достоевский потерял терпение и, чтобы прекратить тяжёлые пререкания, встал из-за стола до окончания обеда. В то время как моя мать вела обратно свою золовку, продолжавшую плакать и собиравшуюся как можно скорее отправиться домой, мой отец скрылся в свою комнату».
Итак, версия Анны Григорьевны, изложенная в её воспоминаниях, опровергается дважды: самой Анной Григорьевной (в письме к Страхову) и воспоминаниями дочери. Причём дочь приводит такие подробности, о которых её мать предпочитает умалчивать. Если даже допустить, что семейный обед всё-таки состоялся, он был прерван при весьма драматических обстоятельствах.
Любовь Фёдоровна пишет далее, что её отец, сев за письменный стол, тронул руками свой рот и усы – и в ужасе отнял их: «они были в крови»[1155].
Кровное родство явило свой забытый дословный смысл.
Но с другой стороны: он – так или иначе – исполнил «закон крови на земле», о котором толковал в последней записной книжке. Он исполнил его не только символически, но и буквально: он расплатился кровью.
Любовь Фёдоровна говорит, что её отец был «в ужасе». Её мать, наоборот, утверждает, что в ужасе была она, Анна Григорьевна, сам же больной «не был испуган, напротив, стал уговаривать меня и заплакавших детей успокоиться…». Он повёл детей к письменному столу и стал показывать им только что полученное объявление о подписке на юмористический журнал «Осколки». На картинке были изображены два рыболова, которые запутались в сетях и свалились в воду. Отец прочёл детям стихотворные подписи, «и так весело, что дети успокоились»[1156].
Что же это за стихи он, гениальный исполнитель «Пророка», декламировал последний раз в своей жизни? Имеет смысл привести текст – прежде он никогда не воспроизводился:
- После жирного обеда
- Мирно удят два соседа.
- «Я боюся, как бы с вами
- Не сцепиться мне крюками!..»
- Трах! сбылося предсказанье.
- Ведь сцепились!.. наказанье!..
- Чем распутывают дольше,
- Тем запутывают больше…
- Все опутались крюками
- С головами и руками…
- Перепутались, сцепились —
- Бух! и в воду повалились.
- Но, читатель, ты не бойся,
- Выслушай и успокойся:
- Их спасли городовые…
- Нынче строгости такие!..[1157]
Разумеется, это не Пушкин («Тятя! тятя! наши сети…»); аудитория, однако, осталась вполне довольной.
Наконец явился фон Бретцель: только он начал выстукивать грудь больного, как кровь полилась сильнее прежнего. Достоевский потерял сознание.
Анна Григорьевна не говорит, как скоро он пришёл в себя, но, очевидно, беспамятство продолжалось недолго. Когда наконец он очнулся, первые его слова были: «Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься»[1158].
Толстой перед смертью опасался, что ему, «отпавшему» от церкви, помимо его воли навяжут исполнение церковных таинств. Достоевский умирает «как все»: он страшится не успеть исполнить требования веры.
Из соседней Владимирской церкви призвали священника отца Николая. Анна Григорьевна говорит, что её муж встретил батюшку «спокойно и добродушно» и затем долго исповедовался и причащался. Что говорил Достоевский отцу Николаю, осталось неизвестным. Тайна исповеди, слава богу, нерушима до сих пор.
Хотя доктор и уверял, что особой опасности нет, больной делает всё, что подобает умирающему: исповедуется, прощается с женой и детьми, благословляет их. Он не хочет, чтобы смерть застала его врасплох.
«Потеря крови сильно его истощила, – пишет Суворин, – голова упала на грудь, лицо потемнело»[1159].
Вечером приехал профессор Кошлаков (фон Бретцель послал ему тревожную записку). Опытный медик не стал беспокоить больного осмотром, а Анне Григорьевне сказал, что так как крови излилось сравнительно немного («стакана два»), «то может образоваться «пробка», и дело пойдёт на выздоровление»[1160].
Кошлаков вообще был оптимистом: в самый день смерти он уверял, «что спасти ещё возможно»[1161].
Доктора рекомендовали больному как можно меньше разговаривать и двигаться. Фон Бретцель остался бодрствовать у постели своего пациента.
В эту ночь – с понедельника на вторник – Анна Григорьевна садится за письмо О. Ф. Миллеру:
«…Считаю нужным вас уведомить, что Фёдор Михайлович не в состоянии читать на вечере 29 января. Вчера в шесть часов вечера (по другим источникам – в четыре или в пять. – И.В.) Фёдор Михайлович опасно заболел: у него лопнула лёгочная артерия и сильно шла горлом кровь… У нас был консилиум, и Кошлаков настоятельно требует, чтобы Фёдор Михайлович не двигался и не говорил в течение недели.
Я в страшном отчаянии; опасность ещё не прошла: ещё одно такое кровотечение, и Фёдора Михайловича не станет»[1162].
Больной, впрочем, провёл ночь спокойно.
«На следующее утро, – пишет Любовь Фёдоровна, – он проснулся бодрый и здоровый»[1163].
Появилась надежда: кровотечение не повторялось. Больной несколько повеселел; позвал детей, немного с ними поговорил. Днём зашёл метранпаж – потолковать о печатающемся «Дневнике». «Ну, что скажете, барин?» – обратился к нему Достоевский: так шутливо называл он своего выпускающего[1164].
Метранпаж принёс корректуры: в них оказалось семь лишних строк. Достоевский встревожился. Анна Григорьевна нашла выход: предложила сократить несколько строк на предыдущих страницах, что и проделала собственноручно. Больной совершенно успокоился, узнав, что номер, посланный Н. С. Абазе (на сей раз, очевидно, в гранках), начальником всей русской цензуры благополучно пропущен[1165].
Он чрезвычайно заботится о том, чтобы первый «Дневник» вышел, как это и было объявлено, в последний день месяца – 31 января.
Шёл вторник, 27 января.
«Ему предписали полное спокойствие, которое необходимо в подобных случаях, – пишет Суворин. – Но по натуре своей он не был способен к покою, и голова постоянно работала. То он ждёт смерти, быстрой и близкой, делает распоряжения, беспокоится о судьбе семьи, то живёт, мыслит, мечтает о будущих работах, говорит о том, как вырастут дети, как он их воспитает…»[1166]
В другой своей статье Суворин рисует схожую картину: «Весь день был весел и спокоен, шутил, говорил о будущих своих работах, говорил о своих детях, успокаивал окружающих. “Чего вы меня отпеваете? Я ещё вас переживу”»[1167].
Ему остаётся жить сутки.
Вновь приезжал Кошлаков: «нашёл, что положение значительно улучшилось, и обнадёжил больного…»[1168] Велено было как можно больше спать: поэтому все улеглись рано. Анна Григорьевна постелила себе в кабинете, на тюфяке, рядом с диваном.
Сохранилась беглая черновая запись Анны Григорьевны об этом дне: «Во вторник была Штакеншнейдер, Орест Миллер, ходила за виноградом, ел икру с белым хлебом, пил молоко. Был Кошлаков, а после него Бретцель, разъехались, ходил кое-куда, освежал комнату. Вечером Верочка и Павел Александрович (пасынок. – И.В.)[1169], рано легли, пил много лимонаду, сделанного мамой, часто. Во вторник боялся, что съедят весь виноград, а когда принесли ещё винограда, то просил меня есть».
Все эти подробности, может быть, незначительные, дороги Анне Григорьевне. Ведь это она собственноручно поила больного молоком, давала ему хлеб с икрой. Зная его любовь к сладкому, сама сходила за виноградом (недешёвым, надо думать, в январе месяце). Отметила его раздражительную мнительность («боялся, что съедят весь виноград») и – его последний знак внимания («просил меня есть»).
Пушкина перед смертью жена кормила морошкой.
«Во вторник вечером перед его сном, – продолжает свои записи Анна Григорьевна, – я ходила наверх попросить господина не ходить, так как эта вечная ходьба очень его беспокоила. Господин перестал»[1170].
Отметим, что в доме довольно хорошая слышимость: эта деталь нам ещё пригодится.
Анна Григорьевна ночью несколько раз поднималась и при свете ночника смотрела на больного: он спал спокойно. Наконец забылась и она.
Наступила среда, 28 января.
«Проснулась я около семи утра, – говорит Анна Григорьевна, – и увидела, что муж смотрит в мою сторону.
– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.
– Знаешь, Аня, – сказал Фёдор Михайлович полушёпотом, – я уже три часа как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру».
Не слушая её отчаянных разуверений, он сказал: «Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!»[1171]
Это была книга, подаренная ему в Сибири жёнами декабристов – единственная, которую он мог иметь в остроге, – та самая. С ней он не расставался никогда и под её обложку прятал, как помним, бесхитростные записки своих детей. Евангелие служило и книгой гадательной: он любил открыть его наудачу и прочесть то, что стояло на первой странице слева. И сейчас он поступил точно так же.
Открылось Евангелие от Матфея: глава III, стихи 14–15 («Подавляя слёзы, – дополняет Любовь Фёдоровна, – моя мать прочла громким голосом»[1172]): «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду»[1173].
«– Ты слышишь – “не удерживай” – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу»[1174].
Она хорошо запомнила этот утренний разговор. Муж стал её утешать, «говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной». Всё это Анной Григорьевной сообщается в пересказе, и только одна фраза даётся прямой речью: «Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:
– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!»[1175]
В своих черновых заметках Анна Григорьевна даёт несколько иную редактуру: «…просил прощения, любил, [уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле…]» Слова, поставленные в квадратные скобки, записаны стенографически[1176].
Около девяти часов он спокойно уснул, не выпуская из своих рук руку жены. «Но в одиннадцать часов муж внезапно проснулся, привстал с подушки, и кровотечение возобновилось».
Так пишет Анна Григорьевна. Суворин добавляет некоторые подробности:
«С утра ему опять было хорошо. Он непременно сам хотел надеть себе носки. Никакие увещания и напоминания о спокойствии не подействовали. Он сел на постели и стал обуваться. Это мелочь, но в подобных болезнях всё зависит от самых ничтожных мелочей. Усилие, которое он сделал, вызвало новое кровотечение, которое повторялось несколько раз. Он стал тревожнее и тревожнее»[1177].
«Он стал тревожнее и тревожнее», – пишет Суворин. Напротив, Анна Григорьевна уверяет, что её муж сохранял полное присутствие духа, и по его «умиротворённому лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен». Когда после утреннего кровотечения Анна Григорьевна попыталась утешить больного, он «только печально покачал головой, как бы вполне убеждённый в том, что предсказание о смерти сегодня же сбудется»[1178].
Существует ещё один (сравнительно недавно обнародованный) документальный источник, в котором зафиксированы последние часы Достоевского. Это письма племянницы – дочери его младшего брата Е. А. Рыкачёвой и её мужа к их отцу и тестю в Ярославль.
28 января в два часа дня Е. А. Рыкачёва была у Достоевских. «Дядя был покоен, – пишет она Андрею Михайловичу, – и к нему никого не пускали, хотя и говорили ему обо всех, кто приходил навестить его, – он непременно этого желал»[1179].
В этот день в «Новом времени» появилось первое сообщение об его болезни. Тут же пошли посетители. Колокольчик над входной дверью звонил непрестанно: его пришлось привязать. Хотя пришедших к больному не пускали, сам он, как сообщает Анна Григорьевна, «был чрезвычайно доволен общим вниманием и сочувствием, шёпотом меня расспрашивал и даже продиктовал несколько слов в ответ на одно доброе письмо»[1180].
«Любопытствовал, кто приходил, продиктовал бюллетень»[1181], – подтверждается в черновых записях.
«Бюллетень» был ответом на встревоженное письмо графини Е. Н. Гейден. В бумагах Анны Григорьевны сохранился черновик: часть его написана обычным письмом, часть – стенографическими знаками. На этом же листке имеется запись (очевидно, позднейшая): «Продиктовано мне в ответ на письмо Графини Гейден в 5 часов или в 1/2 6-го в день смерти».
Он диктует ей свой последний текст: сам даёт оценку своему положению. «26-го числа в лёгких лопнула артерия и залила, наконец, лёгкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычайной потерей крови с задушением. С 1/4 <часа> Фёдор Михайлович был в полном убеждении, что умрёт; его исповедали и причастили. Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась. Но так как порванная жилка не зажила, то кровотечение может начаться опять. И тогда, конечно, вероятна смерть. Теперь же он в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия»[1182].
Нет оснований не верить Анне Григорьевне, что этот «бюллетень» продиктован её мужем за несколько часов до смерти. Но тогда возникают некоторые недоумения.
Почему в тексте, продиктованном во второй половине дня 28 января, ни словом не упоминается об утренних и дневных кровотечениях, а говорится лишь о «припадках», бывших 26-го? Уж скорее подобные сведения могли относиться к 27-му, когда действительно не наблюдалось обострения болезни. Но, с другой стороны, первое печатное известие о нездоровье Достоевского появилось, как уже сказано, 28 января, и письмо графини Гейден могло быть откликом именно на это газетное сообщение.
Можно предположить, что утреннее и дневное кровотечения были не столь значительны, и больной не счёл их достойными упоминания. Это как будто находит подтверждение в письме племянницы.
«…Приехала я в 2 часа дня, – пишет Е. А. Рыкачёва, – тогда ещё не теряли надежды и послали за Кошлаковым… Во время моего пребывания кровь у дяди почти не выделялась, и все очень надеялись на его выздоровление…»[1183]
В «бюллетене», продиктованном 28 января, содержится очень точная оценка ситуации. Его автор прекрасно сознаёт грозящую ему опасность и не питает на этот счёт никаких иллюзий. Вместе с тем графиня Гейден уведомляется, что больной «в полной памяти и в силах».
Он не только пребывает в полном сознании, но и отдаёт Анне Григорьевне кое-какие деловые распоряжения. Так, он категорически настаивает, чтобы в случае его смерти подписчики «Дневника писателя» незамедлительно получили назад свои подписные деньги. «Не один, а несколько раз он возвращался к этим деньгам»[1184], – с некоторым удивлением отмечает одна из петербургских газет.
Он не хотел оставаться должен никому.
Как протекали его последние часы? Об этом сохранились отрывочные записи Анны Григорьевны. Трудность состоит в том, что некоторые из них могут относиться и к предыдущим дням: в этом следует разобраться.
«Утром, пока я ездила в типографию, – записывает Анна Григорьевна, – был Покровский (знакомый Достоевского и его страстный поклонник. – И.В.), потом Майков, Рыкачёва, Орест Миллер, Кашпирёва (издательница «Семейных вечеров». – И.В.), Павел Александрович, Михаил Михайлович (племянник. – И.В.), Григорович, Майков и Анна Ивановна (жена Майкова. – И.В.)»[1185].
Интересно: где был в это время Николай Николаевич Страхов? Ни в одном источнике, содержащем информацию о болезни и смерти Достоевского, о нём не упоминается.
Из записи Анны Григорьевны следует, что утром 28 января она ездила в типографию – разумеется, по делам «Дневника писателя». Что заставило её отлучиться из дома?
«Новое время» писало 31 января: «Утром, в день смерти… ему принесли свёрстанный последний лист этого нумера, уже прочитанный им в корректуре: требовалась только подпись его для печати. Он не мог этого сделать. Жена его сказала посланному: “приходите завтра – ему будет лучше и он подпишет”. Завтра Ф.М. лежал уже на столе»[1186].
Не с одной ли из этих корректур и направилась Анна Григорьевна в типографию? Автор, очевидно, не хотел мириться ни с малейшей задержкой.
«Я весь день ни на минуту не отходила от мужа…»[1187] – говорит Анна Григорьевна в позднейших воспоминаниях, противореча своей же только что приведённой записи. Не в укор ей будь замечено, всё же отходила: она оставалась его помощницей до конца.
И он до конца оставался самим собой: только стилистическое целомудрие не позволяет нам выразиться, что он умер с корректурами в руках[1188].