Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир

Парамон настолько расстроился из-за этих своих мыслей, такая его досада взяла, что он проглядел подряд две поклевки, плюнул и начал собираться домой.

Глава 6

Устало, расслабленно переставляя лыжи «елочкой», Горчаков взобрался на высокий, местами заснеженный, а местами желтевший глиной берег и сразу же очутился у огородов, у прясел, возле которых навило-намело такие сугробы, что через изгороди можно свободно перешагивать. За огородами, в мельтешенье бурана, угадывались белые шапки крыш и темная стена леса, который подковой обступил поляну с домиками и огородами. Вот, стало быть, какая она, Игнахина заимка…

Давным-давно, наверное, пришел в эти края, в Барабу, некий Игнат, Игнаха, «вольный человек», и столь приглянулась ему эта поляна, эта высокая грива, что он решил обосноваться здесь, обзавестись хозяйством. Внизу, под увалом, простирается пойма реки с богатыми покосами, с такими травами, что коси не хочу. Неподалеку течет сама река, широкая, полноводная, богатая рыбой. Позади поляны бор стоит стеной — вали прямые, как свечи, сосны и руби для семьи дом пятистенный, а то и крестовый. Рыбачь, промышляй зверя, разводи скотину, заводи пасеку; ягоды, грибы под боком — хоть литовкой их коси. Так, наверное, появилась заимка, хутор такой, хозяйство отдельное; и назвали заимку Игнахиной, и название это перешло потом к деревне, что с годами выросла вокруг заимки.

…Утопая лыжами в рыхлом снегу, Горчаков обогнул огороды и вышел на деревенскую улицу; здесь, за стеной леса, ветра почти не чувствовалось, только кружились в вышине легкие снежинки.

Прошел к усадьбе Лаптева, к его аккуратной небольшой избушке с голубыми ставнями и пышной шапкой снега на крыше. Как Христос по водам, прошел по сугробам к торчащей из снега калитке, перешагнул через нее и оказался в ограде. Мимо голых деревьев, на которых кое-где еще пламенели стылые яблочки-ранетки, прошел к веранде, к замкнутой на замок двери. Лыжей разгреб снег возле крыльца, отомкнул замок, вошел в избу, огляделся. Нет, не забыл старина Лаптев закон таежных зимовий! Около печки запасены и дрова, и береста для растопки. Ну а воды можно натаять из снега, а уж завтра он пробьет дорогу на улицу, к колодцу.

Перво-наперво Горчаков затопил печь. Потом переобулся, вместо мерзлых, копытно стучащих по полу, ботинок надел мягкие валенки и тотчас почувствовал, как свободно и тепло стало ногам. Прямо возле крылечка набил ведро белейшим чистым снегом и водрузил ведро на чугунную плиту. Не теряя времени даром, отыскал на веранде деревянную лопату и объявил войну ближайшим к дому сугробам. Какой тут снег, мать честная! — не переставал он удивляться. — Белый до голубизны, сахарно-рафинадный!

Нарезал лопатой большие кирпичи снега, отбрасывал их направо-налево, изо всех оставшихся в запасе силенок прорезал глубокую траншею от крыльца к поленнице дров и далее — к уборной и погребу. «Дорога к жизненно важным объектам», — усмехался он. А попутно отмечал, что избушка у Лаптева добротная, хотя и насыпная; тесовая обшивка избы и веранда выкрашены в теплые охристые тона, крыша покрыта волнистым светло-серым шифером; есть на усадьбе и летняя кухня, и навес, и баня, и гараж для мотоцикла, а возле гаража из-под снега торчит днище опрокинутой лодки. Конечно, все постройки не новые, немало послужившие, однако содержатся они, по всему видно, в порядке: где надо подлатано, заделано, подкрашено.

Удивился Горчаков огороду Лаптевых: за яблоньками открывался большущий лоскут земли, обнесенный тыном, с торчащими из снега будыльями «обезглавленных» подсолнухов. Горчакову вспомнилось, как совсем еще недавно он, по незнанию, предполагал, что у дачников такая теснота, что чихни, и брызги угодят в соседа. Совсем не так на деле оказалось, совсем не так…

Из последних уже силенок ворочая лопатой, Горчаков пробил-таки необходимые проходы в сугробах. Когда, весь упаренный, вернулся в избу, там от чугунной плиты и из духовки расходилось уже по всем углам тепло, а в ведре, под осевшим, подтаявшим снегом, темнела вода.

Горчаков извлекал из рюкзака и с удовольствием раскладывал на столе и на стульях хлеб, сало, сыр, вынимал банки с домашней тушенкой, шелестящие луковицы, вареные яйца, чай, сахар. Потом, поджидая, когда закипит чайник, перебирал книги на полочке. Тут были определители растений, певчих, водоплавающих и хищных птиц, книги о рыбах, ежегодник «Лес и человек»; и Горчакову вспомнилось, что ведь и в походах Лаптев все какие-то цветочки, бывало, разглядывал, сопел, склонившись над муравейником, а в чай добавлял какие-то травки, уверяя, что это дьявольски полезно для здоровья.

Нет, он, Горчаков, редко глядел себе под ноги, он предпочитал смотреть вдаль, предпочитал не детали, а ландшафты целиком; особенно нравились ему холмистые, горные пейзажи. А больше того в турпоходах привлекала его чисто спортивная сторона: стиснув зубы, на пределе сил, взобраться к черту на рога, скажем, на ледник Белухи или зимой на Поднебесные зубья. Но как давно это было! — даже и не верится, что было на самом деле. Не приснилось ли?..

Через час Горчаков сидел уже за столом, уплетал за обе щеки разогретую на сковороде тушенку и пил дымящийся снеговой чай. От горячей еды, от чая и от стопки водки его разморило, расслабились наконец натруженные мускулы. Правда, в нем еще жили заботы и мысли о доме, о работе, он еще перебирал в памяти подробности перехода через буранное море, в глазах еще стояли острые заструги; он еще пытался понять причины своей истерики, этого неясного желания поддаться буре, опуститься на снег и заснуть-замерзнуть посреди снежной пустыни. «Что со мной было?» — спрашивал он себя и, не находя логичного ответа, разумного объяснения, приходил к выводу, что как чужая душа потемки, так и своя, бывает, тоже потемки.

Однако все эти заботы, тревоги и вопросы к самому себе постепенно слабели в нем. Думать ни о чем не хотелось, копаться в себе не хотелось, хотелось только сидеть возле печки расслабленно, слушать свое сладко ноющее тело, слушать тишину, в которой время от времени щелкают-стреляют смолистые сосновые поленья в печи; хотелось только поглядывать на фиолетово светящийся за окнами предвечерний снег.

Неожиданно для себя Горчаков запел, выдыхая отчетливо видимый пар, запел давнюю туристскую песню: «Кончен поход без единого трупа…»

Темнело. Горчаков сидел перед печью, перед ее открытым огненным зевом, подбрасывал в прожорливое пламя полено за поленом и дышал, дышал, дышал. Воздух был вкусный, с ароматом угольков; в избе уже заметно потеплело, исчезал белеющий в углах иней, становилось уютнее. Даже дым от сигареты, заметил Горчаков, бы здесь приятней, чем в городе: дым не застаивался, быстро уходил в трубу, и не было смрада, какой бывает в квартире, когда накурено.

Горчаков теперь уж вовсе бездумно глядел на пылающие поленья, на раскаленные, пышущие жаром, угли и чувствовал, как покой и тишина вливаются, входят в него с каждым вздохом, с каждым теплым толчком крови, с каждым ударом ровно и ритмично работающего сердца.

…Спал он как убитый, проснулся с рассветом и первым было ощущение, что прекрасно выспался, что в избе снова хоть волков морозь и что все тело, все до единого мускулы болят.

Покрякивая от зябкости, вылез из нагретого спального мешка, натягивал на себя одежду и при каждом резком движении постанывал, однако боль была какая-то… от нее и морщишься и улыбаешься одновременно. «Единственная приятная боль, — решил Горчаков, — это боль в натруженных накануне мускулах».

Снова затопил печь, слазил в погреб за картошкой и морковкой, чистил и удивлялся их твердости и сочности — из-под ножа так и брызгало соком!

Потом, все так же постанывая и морщась, принялся разгребать лопатой сугробы возле калитки, а открыв ее, пробивал тропинку-траншею далее, к дороге, перейдя которую можно попасть к колодцу.

Колодец был заботливо огорожен штакетником, имелись воротцы с крючком, а над колодцем возвышались громадные клены; с их оголенных веток время от времени срывались семена-крыльчатки и, по-вертолетному вращаясь, отлетали далеко в сторону, опускались на сугробы.

Поворачивая рукоятку ворота, Горчаков поднял в тесный от ледяных наростов проем бадью с дымящейся водой, в которую уже успело попасть кленовое семечко-вертолетик. С удовольствием смотрел, как переливается прозрачная и тяжелая от студености влага в белое эмалированное ведро.

Под вечер навестил его Парамон — узнать, как устроился, не угорел ли?..

Горчаков усадил гостя на стул, налил ему стопку водки, дал закусить; выпуклые тускловато-голубые глаза Парамона заблестели, на щеках проступил румянец, Парамон распахнул ватник, оживился, стал разговорчивей. Рассказывал, как воевал, показал, сняв валенок и засучив штанину, свою коленку, на которой вместо коленной чашечки пролег лилового цвета рубец.

Развеселил Горчакова рассказом о том, как сосед, некий Виталька, хорошо заработал на глупости городских модниц…

— Это же до чего додумался! — высоким своим голосом, то ли с возмущением, то ли с восторгом восклицал Парамон. — Ходит по дворам — продай да продай ему старую шубу либо тулуп. Ну, бери, говорю, куда оно мне, старье-то!.. Вот насобирал он этих полушубков да тулупов и — в город, на барахолку. Здесь он их, к примеру, за пятнадцать рублей купил, а там, веришь-нет, по двести да по двести пятьдесят продал. И главное — берут! Прямо нарасхват, говорит, только дай. Потому как мода, говорит, на дубленки. Бабы молодые да девки с ума сходят по этим дубленкам, хватают чё попало, перешивают, красят и носют. Я, говорит, ишо поеду, хламу, говорит, в деревне много… Я сперва не поверил ему — кака така мода, если мы тут в этих полушубках только за скотиной ходим, в навозе ковыряемся? Ну, тулуп, бывает, наденешь, когда по сено зимой, по дрова собираешься. Но ведь на люди-то в полушубке либо тулупе выйти и неловко, на люди выходишь вот в куфайке или в пальто. Не поверил я Витальке, врет, поди. В письме к сыну спрашиваю — правда, что ли, что така мода пошла?.. И что ж ты думаешь! Сын отписал, мол, сущая правда, тятя. Хватают старые тулупы и полушубки, перешивают и форсят.

— Да, да, что есть, то есть! — говорил Горчаков и от души смеялся над Парамоном, который никак не мог взять в толк — как это деревенское хламье может стать наимоднейшей дамской одеждой.

И еще потому хохотал Горчаков, что вспомнил, как совсем недавно жена его Римма, тоже потерявшая голову из-за моды на дубленки, накупила каких-то подозрительного вида вонючих овчин. Никто не соглашался их красить, ничего из них по этой причине нельзя было сшить, едва спихнула бедная Римма эти овчины другой такой же горе-моднице за меньшую, разумеется, цену.

Спохватившись, что засиделся-заболтался, Парамон стал собираться домой; на вопрос Горчакова, у кого можно купить молоко, сказал, что коровы доятся пока только у старух-богомолок да у Груни Прутковой; растолковал, как пройти к ним.

— Забегай к нам на огонек, — радушно говорил Парамон на прощанье, — я рыбки тебе на ушицу соображу.

Оставшись один, Горчаков все не мог успокоиться, все всхохатывал, вспоминая рассказ Парамона и историю Риммы — как она ловко «спекульнула» овчинами. «Смешное видится на расстоянии», — пришел он в конце концов к выводу.

Глава 7

На другой день после обеда Горчаков, отыскав в кухне чистую стеклянную банку с капроновой крышкой, отправился в поход за молоком.

Изба, в которой жили старухи-молочницы, была старая, покрытая старым, почерневшим и покоробившимся от времени тесом. Вообще усадьба показалась Горчакову сильно запущенной: и хлев был с дырявой крышей, и баня покосилась, а у избы и у сеней виднелись выщербины на месте сгнивших и отвалившихся зауголков.

Однако скотины, судя по всему, старухи держали много: в деннике жевали сено корова и телушка, всюду на подворье копошились козы и овцы, из хлева доносилось хрюканье свиньи. Но хозяйкам мало было, видимо, домашней живности, они прикормили еще и лесных птиц; синицы, сойки, воробьи, сороки так и шныряли по усадьбе, а фронтон у избы так уделан, что из-за серого помета не видно ни досок, ни бревен.

Как только Горчаков вошел в ограду и закрыл за собой калитку, откуда ни возьмись этакая симпатичная козочка. Подбежала к нему и принялась толкать его, бодать, мол, уходи отсюда, ты чужой, я тебя не знаю. Взгляд у этой пушистой козочки был прямо-таки человеческий, глаза с оранжевыми ободками вокруг темных зрачков так и светились озорством.

— Нелли! Нелли! — послышались голоса выбегающих из-за угла хозяек. — Пошла отсюда! Нелли! — Старушкам едва удалось оттеснить агрессивную козу от растерявшегося гостя.

Одна из старух была какая-то составная, будто склеенная из двух половин, взятых от разных людей. Короткие крепкие ноги в грязных валенках и широкий зад, обтянутый суконной юбкой, были от толстой бабы, а сильно наклоненный вперед торс и миловидное лицо были от другой, вполне стройной узкоплечей женщины.

Позже бабка Марья, жена Парамона, объяснит Горчакову, что «переломил» хозяйку-молочницу энцефалит. Однажды, будучи еще горожанкой, собирала Прасковья березовые почки в лесу, и укусил ее клещ. Болела она тяжело, чуть не померла, только здешний целебный воздух да парное молоко и спасли ее от неминучей смерти. Оклемалась. Только вот обличьем изменилась: согнуло пополам и как бы приплюснуло. А была женщина из себя видная, грамотная, поваром в заводской столовой работала.

Другая же старушка, Луша, была маленькая, худенькая, в каком-то подростковом пальтишке и в мальчиковой шапке-ушанке с подвязанными под подбородком тесемками. Голосок у нее тонкий и слабый, какой-то цыплячий. Но самым удручающим в облике Луши были глаза — мутные, неживые, потусторонние. «Старая дева, вековуха», — говорили о ней в деревне.

О том, что сблизило, соединило старух, которые не были даже дальними родственницами, что их заставило жить вместе, — об этом в точности никто в деревне не знал. И только Лаптев позже выскажет на сей счет предположение… Просто-де Прасковья, несмотря на то, что Луша по своей хилости помощница в хозяйстве никудышная, содержит Лушу, кормит ее, обувает-одевает за то лишь, что Луша набожная и хорошо знает Евангелие. Сама Прасковья частенько впадает в грех: попивает водочку, крепко ругается. Ну а Луша не дает Прасковье опуститься окончательно, пугает ее наказаньем божьим, стыдит, молится за нее; хозяйка, иными словами, содержит при себе Лушу как духовника, как батюшку, в некотором роде.

В избе у старух Горчакова поразили грязь и дурной запах. Пахло пойлом, которое старухи разводили в большом чугуне возле печки, пахло телячьей мочой и козами. Симпатичный теленочек таращился на Горчакова из-за печки, а маленькие козлятки преспокойно возлежали на половиках, на лавке и даже на кровати. Стоило одной из козочек жалобно заблеять, как Луша тотчас поспешила к ней, ласково заговорила, точно с малым дитем. Козочка привстала с кровати, уперла передние копытца в Лушины плечи и стала лизать ей шею и ухо, будто нашептывала секреты.

На кованом старинном сундуке, в старой шапке-ушанке, как в гнезде, сидела курица, то ли она собиралась снести яичко, то ли уже выпаривала цыплят. Рядом с курицей сидела кошка и старательно умывалась, другая же кошка, посвечивая зелеными глазами, уставилась на Горчакова с печки.

И на весь этот хлев, на всю эту совместную, без особого различия, жизнь людей и животных спокойно взирали из переднего угла с икон Иисус Христос, апостолы Петр и Павел, евангелисты, святые — целый иконостас, освещенный тоненькой свечечкой на божничке. И тут же, в переднем углу, рядом с иконами, висел большой портрет императора Александра III, крепкого, грубоватого мужчины при полном параде.

Ничем не выдал Горчаков своего изумления, приветливо разговаривал с хозяйками о том о сем, и из разговора понял, что нового летосчисления старушки не признают, а ведут счет дням по-старому, от рождества Христова; скоро-де будет Евдокия, а потом недолго и до Алексея — божия человека.

При всем при том в избе довольно громко говорило радио, передавали медицинскую справку о самочувствии космонавтов на борту станции «Салют-7», а по окончании выпуска последних известий началась трансляция концерта из Парижа. Курица, сидящая в шапке-гнезде, кошки, козлята и теленок с явным интересом прислушивались к дивному голосу Мирей Матье.

— Молочка вам? — переспросила Горчакова хозяйка Прасковья. — А свежего-то нету. Утрешнее выпоили скотине да поставили на творог, а теперь только вечером будем доить.

«И слава богу!» — подумал Горчаков, ибо молока ему из этой избы-хлева расхотелось, оно, казалось ему, как и сами старухи, будет пахнуть пойлом, телячьей и козлиной мочой.

С мозгами чуть набекрень вышел Горчаков от богомолок, точнее, не вышел, а выскользнул, так как шаловливая коза по кличке Нелли снова догнала его у калитки и все норовила поддать под зад своими острыми рожками.

«Фантастика!» — думал Горчаков, покидая усадьбу старух-богомолок.

Впрочем, здесь многое казалось ему фантастичным. Разве не фантастична здешняя тишина, в которой слышно даже потрескивание сгораемых в сигарете табачных крошек! Тишина, в которой капля воды, срываясь с умывальника в таз, издает пугающий громкий звук.

А разве не фантастичны белизна и чистота здешнего снега?

Или этот Виталька с его куплей-продажей старых шуб?

А парень, которого Горчаков увидел вчера из окна?.. Парень шел по морозу, по улице, без шапки — кудри пузырем — и щелкал семечки. Но как он их щелкал! Он их схватывал на лету, как собака ловит пастью надоевших мух. Поймав ртом семечко, парень разгрызал его одним движением челюстей и не успевал еще сплюнуть шелуху, как вот оно, летит, подброшенное снизу неуловимым движением руки, новое семечко. «Это ж надо! — поражался Горчаков. — Будто они сами прыгают в рот! Это ж сколько мешков семечек нужно сгрызть, чтоб достигнуть такого совершенства!..»

Молоком Горчаков расстарался в большом пятистенном доме на Боровой улице, где жила рослая статная старуха тетя Груня.

— Налью вам молочка, сколько хотите, — сразу же сказала тетя Груня, как только он поздоровался и спросил насчет молока, — только вы мне почините очки. — И показала ему очки с выпавшим стеклышком. — Прямо замучилась. Без очков-то вижу худо, а оно вот выпало. В город бы надо, новые купить, да на кого оставишь дом, корову? Да и с ним вот — куда? — При этом она указала на внука, мальчугана лет пяти-шести, который во все глаза таращился на Горчакова, даже рот у него приоткрылся.

— Налейте в миску горячей воды, — попросил Горчаков, присаживаясь к кухонному столу.

И в сенях, и в кухне, и в горнице, куда можно было заглянуть через открытую дверь, — везде было прибрано, на крашенном охрой полу лежали полосатые цветные половички, стены побелены подсиненной известью; чистой и опрятной выглядела сама хозяйка.

Внук тети Груни между тем вовсю старался заинтересовать гостя и собою, и, главным образом, игрушками, которые во множестве перетащил из горницы в кухню; весь вид мальчишки как бы говорил — эх, ты бы, дядя, поиграл со мной! Надоела мне бабка хуже горькой редьки!..

— Ну что, — посочувствовал парню Горчаков, — не с кем тебе играть, нет дружков-то?

— Не-а, — покачал головой Петя, донельзя обрадованный вниманием большого дяди. — Летом были парнишки. Много. А счас… — И он сделал такой жест, что, мол, ни единой живой души, хоть помирай с тоски.

Тем не менее выглядел малыш так, что портрет его хоть сейчас на обложку журнала «Здоровье», — крепенький, мордастенький, на щеках румянец; Горчаков вздохнул, вспомнив свою бледную, худенькую и кашляющую Анютку.

— Беда мне с ним, — присоединилась к разговору тетя Груня, ставя на стол миску с водой. — Со мной ему — какая игра? Одногодков тут ни одного. Таскаю его за собой в магазин за хлебом, в гости к кому сходим, ну да телевизор глядим, вот и все развлечения.

— А родители где же? — Горчаков окунул пустое очко оправы в горячую воду и ждал, пока оно нагреется и расширится.

— А вот нынче только перебрались в город. Ишо не обустроились как следует, ничего нет: ни мебели, ни посуды, ни… Зять-то здесь лесником был, куда бы с добром, жить бы да жить. И домина вон какой у меня, и работа хорошая, лошадь, считай, своя. Дак ведь этого-то куда? — кивнула она на внука. — Ему ведь через год-полтора в школу, а где она, школа-то? За восемнадцать верст разве навозишься?.. Вот и решили — уж если трогаться с места, дак уж лучше сразу в город. Устроились на работу там. Зять-то на стройку, а дочка этой… ну, на транвае-то ездить. А иначе бы не прописали. Только так и прописывают: или когда на стройку идешь, или в транвайный этот трест.

Горчаков между тем вынул нагретую оправу из воды, приставил линзу к пустому очку, надавил на линзу, и она с легким щелчком стала на место.

— Носите на здоровье, — протянул он очки хозяйке.

— Вот спасибо-то, вот спасибо! — ощупывая пальцами очки и убеждаясь, что стеклышко не выпадает, певуче говорила тетя Груня.

…Теперь к свежему, вкусному здешнему воздуху прибавилось в жизни Горчакова еще одно деревенское благо — густое, натуральное молоко. «На таком молочке, — закрывая ополовиненную банку упругой капроновой крышкой и облизывая губы, посмеивался он над собой, — я тут, чего доброго, толстеть начну — дома не узнают!..»

Глава 8

Роясь на следующий день в лаптевских травниках да определителях насекомых, птиц и грибов, Горчаков неожиданно наткнулся на истрепанный, порядком засаленный томик, на обложке которого полустертыми буквами было начертано: ОБЛОМОВ. Горчаков улыбнулся как старому знакомому, от книги напахнуло школой… Горчаков перелистывал ветхие пожелтевшие страницы и вспоминал, как проходили роман в девятом классе, как у всех на устах тогда была эта фамилия, как было приятно посмеиваться над этим лентяем, над этим барином Ильей Ильичом Обломовым, который все лежит на диване и собирается с него встать, да никак не может, все откладывает. Читать скучный и длинный роман целиком тогда не хотелось, да учительница этого и не требовала, достаточно, мол, прочитать главу «Сон в Обломовке» в хрестоматии, а все остальное поймете из учебника, из статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?». Так Илья Ильич Обломов и остался в памяти как рохля, как упитанный, с заспанными глазами, барчук, а потом — барин, олицетворяющий собою беспросветную лень.

Делать Горчакову было нечего, диссертацией заниматься наотрез не хотелось, хотя он и прихватил с собой черновики с расчетами и таблицами. Истопив печь и приготовив нехитрую еду, накатавшись на лыжах с горы, с высокого обрывистого берега, до приятной, сладкой усталости и разогретости во всем теле, он заваливался на кровать и вот с этой «школьной» усмешкой читал роман Гончарова.

Однако чем дальше он читал, чем глубже вчитывался, втягивался в неторопливый разворот сюжета, тем более увлекался, тем более ясно ему становилось, насколько неполно, односторонне и поверхностно «проходили» они тогда это произведение. Усмешка довольно скоро сошла с лица Горчакова, и он как наяву, как в озарении увидел и запыленную комнату Ильи Ильича, и его самого, облаченного в широкий восточный халат, и слугу Захара с прорехой под мышкой, с философскими перлами, вроде… «какое ж спанье без клопа!» И не заметил Горчаков, как все в нем затрепетало, когда на глазах его стал зарождаться и расцветать роман Ильи Ильича с Олечкой Ильинской; и теперь уже глотая страницу за страницей, Горчаков с гулко стучащим сердцем следил за перипетиями романа, будто не обычная любовная история представала перед ним, а разворачивалось кровопролитное сражение, в котором ребром стоит вопрос: быть или не быть?

Дальше — больше. Уже близится развязка, уже в «симфонии» романа слышны явно трагические нотки, уже становится беспощадно ясно, что любовь к Ольге — это последний шанс гибнущего человека, притом какого человека! Ведь прекрасного же в сущности человека!

Горчаков разрывался от досады, от предчувствия, что трагедия неминуема, что гибель неотвратима. Умом-то он, конечно, Ольгу понимал, когда она мучительно, с исстрадавшейся душой, отрывается от Ильи Ильича и уходит к другому, более сильному человеку. Но как же невыносимо больно за Илью Ильича, удел которого «катиться дальше вниз»! Как же заходишься весь от жалости к нему, к его гибнущей любви!

Но вот на сцене появляется вдова Пшеницина… Горчаков читал, и снова школьное представление об этой особе переворачивалось с головы на ноги. Тогда, в школе, жизнь Обломова у вдовы представлялась, как омут мещанства и обывательщины. Теперь же Горчаков был покорен монументальным образом Пшенициной, она явно затмевала собой барышню Ильинскую. Эта баба-лошадь представлялась теперь Горчакову как фигура самая жизненная, коренная, на каких, в сущности, и держится жизнь. И если Ольга, как теперь догадывался Горчаков, олицетворяет собою любовь поэтическую, возвышенную, то вдова Пшеницина — это любовь земная, не менее, а, может быть, более прекрасная. Безоглядно истратить все свои сбережения, отдать в залог последние драгоценности, остаться по сути в единственном ветхом платье, чтобы только накормить дорогого ей человека — это ли не подвиг? Это ли не самопожертвование?..

Однако и эта прекрасная земная любовь не в силах спасти Обломова, предотвратить его трагическое угасание…

Захлопнув книгу, потрясенный, Горчаков долго и нервно ходил по избушке — пять шагов туда, пять обратно — жадно курил одну сигарету за другой. Конечно, для него, с его деловой энергичной натурой, Обломов не мог быть идеалом. Горчаков терпеть не мог рохлей, нытиков и пустых мечтателей, и в этом смысле ему был гораздо симпатичнее Штольц. Горчаков кому угодно доказал бы, что нынешней жизни нужны именно штольцы. И все же, все же…

Почему так разволновал, растревожил его образ Ильи Ильича? Почему так щемяще жаль этого человека, и почему он так «влазит в душу»? Вот ведь и Штольц ни разу не послал Обломова к черту. Стало быть, и Штольца он притягивал чем-то, и тому он был нужен, и тот не раз говорил о «золотом сердце» Ильи Ильича…

«Что-то мы, наверное, теряем в этой нашей повседневной гонке, — смятенно думал Горчаков, шагая из угла в угол. — На какие-то тонкости и нежности нас уже не хватает. „Мясорубка“ выжимает нас, как лимон, мы превращаемся в сухих рационалистов, и где оно в нас, золотое-то сердце? Тю-тю…»

И он думал о жене, о дочери. Много ли он, Горчаков, дает им тепла, много ли уделяет внимания, он, под завязку заполненный работой, делами, этой самой гонкой «давай-давай»?..

«А ведь было, было когда-то… Не черствый же я от природы, не сухарь же по натуре…»

И Горчакову вспоминалась студенческая любовь — сколько бездумного, безрассудного! Сколько нежных горячечных слов было сказано Ирине в институтских коридорах, на студенческих вечеринках, на катке! Доведенный, помнится, до отчаяния Ирининым ни да ни нет, набравшись наконец решимости, он потребовал от нее объяснения. Случилось это, помнится, на лестнице, была как раз перемена, и их, Горчакова, группа спускалась на третий этаж, а ее, Иринина, группа, напротив, поднималась на четвертый. Ирина все порывалась уйти, ссылалась на звонок, который вот-вот известит о начале лекции, а Горчаков удерживал ее, настаивал.

Наконец она будто решилась. Опустив свои длинные лучистые ресницы и водя пальцем по перилам, словно что-то рисуя на гладкой их поверхности, она со вздохом, с усилием произнесла всего несколько слов.

— Что я тебе могу сказать, Андрюша… — вымолвила она.

Больше у нее не нашлось слов, или ей не хватило духу, да и не нужно было ничего говорить, и так все стало ясно. По тону, по интонации, по самому облику ее можно было составить продолжение фразы. «Что я тебе могу сказать, Андрюша, если у меня нет к тебе ничего». Или так: «Что я тебе могу сказать, разве и так не ясно?.. Мне очень нелегко, мне горько, поверь, но сердцу не прикажешь.»

В общем, приговор был произнесен, и она медленно, медленно и как-то бочком, ступенька за ступенькой, все так же не поднимая глаз, не отрывая взгляда от перил, стала подниматься вверх, а он, словно облитый ледяной водой, остался стоять внизу.

Три дня после этого он пролежал у себя на койке в общежитии, три дня ничего не ел, почти не спал, и жить ему больше не хотелось, глядеть на белый свет не хотелось.

Однако инстинкт самосохранения (наверное, он) заставил его наконец подняться. Как больной, дотащился он до институтского буфета и купил (он как сейчас помнит) немного конфет. Надкусил одну, и — поразительно! — она ему показалась горькой. Еще не веря этому ощущению, он разжевал вторую конфету — горькая! Как трава какая, хоть плюй. И это, помнится, слегка напугало его — конфеты горькие! Это его как-то встряхнуло, в нем шевельнулся страх за себя, испуг, что он заболел настолько серьезно, что даже со вкусовыми окончаниями во рту сделалось неладно. За это он зацепился тогда, как за соломинку, и мало-помалу интерес к окружающему стал восстанавливаться.

Потом, позже, были конечно еще увлечения и романы, но все несерьезные, скоротечные, судорожные; о них без чувства неловкости и вспоминать невозможно. Однако связи эти, видимо, тоже были нужны, даже необходимы, хотя бы для созревания чувства пресыщения холостяцкой жизнью, чувства отвращения к ней, — для созревания в нем решимости жениться.

А к тому времени он ушел с завода, работал преподавателем, и вокруг него всегда было много хорошеньких студенточек.

И было так. Предстояли лабораторные занятия, и Горчаков, как обычно, показывал на одном из приборов, как нужно закреплять исследуемые образцы и как производить отсчеты по лимбам. Студенты, парни и девушки, тесно облепили столик с прибором, слушали объяснения преподавателя и запоминали его манипуляции с кнопками и рукоятками. Как вдруг спиной он почувствовал прикосновение… Которая-то из слушательниц, заглядывая через его, Горчакова, плечо, невольно прижалась грудью к его спине. Он отчетливо чувствовал сквозь рубашку тепло и упругость девичьей груди, и его словно током ударило. Прибор расплылся у него перед глазами, а голос сделался глухим, незнакомым, будто кто в бочку бубнит — бу-бу-бу!

Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на том, о чем говорил и что делал, благо, работа была не новая, он ее проводил уже много раз, а потому выработался некоторый автоматизм: это-то его и спасло. Он продолжал бубнить как заведенный, а горячие сладкие волны катились по всему телу оттуда, со спины… Почувствовав, видимо, тепло его спины, девушка непроизвольно отстранилась.

«Кто же она? Господи, не потерять бы, не спутать бы! — лихорадочно, будто впотьмах, соображал Горчаков, продолжая тем не менее бубнить. — Не оглядываться же в самом деле. Чего же оглядываться? Чего вертеть головой? Какая на то причина?..»

И тут он догадался опустить глаза вниз; тотчас же увидел кончики ее белых туфелек и с какой-то страшной силой запомнил мельчайшую щербиночку на туфлях, малейшую помарочку, характер строчки на передах туфелек.

Всё. Он закончил объяснение, показал, как нужно обращаться с прибором, хотя руки у него подрагивали, а голосом он говорил не своим. Студенты, правда, ничего, кажется, не заметили.

— Всем ясно? — строго спросил Горчаков.

— Да ясно, вроде, — был ответ.

— По местам, и — приступайте…

Группа разошлась, рассредоточилась по лаборатории: каждый отошел к своему столику, к своему прибору.

Осторожно, будто нес полную чашу с водой (не стерлись бы в памяти эти носочки туфель!), Горчаков пошел вдоль столиков для того якобы, чтоб проверить, все ли приступили к работе, и… вот она! Горчаков даже приостановился и перевел дух, словно избавился от непосильного груза.

Она была хороша, она была сама прелесть. Это он потом, в более спокойном состоянии разглядит и густые темно-русые волосы, и четкий росчерк бровей, и карие, с золотистым отсветом, глаза. Потом, потом! А пока он, не замечая ничего в отдельности, понял только… и даже не понял, а словно бы впитал в себя всю ее целиком, и… она была прелесть.

Он расслабленно опустился на стул около своего преподавательского столика и, приняв позу слегка скучающего метра, вполглаза наблюдал за нею. Смотрел на ее серьезное, сосредоточенное лицо, догадывался, что сейчас она старается понять это страшилище, этот прибор с торчащими, как рога, окулярами, для чего пробует подвинуть то один, то другой рычажок. Чуть наклонилась над столом, и в вырезе кофточки (лето же было, июнь, а кофточка легкая, открытая!) он увидел округлые краешки грудей, горячий «отпечаток» от которых все еще чувствовал на спине.

«Я женюсь на ней! — вдруг решил он, уже безумно желая прикоснуться к этим выпирающим из тесной кофточки округлостям. — Я во что бы то ни стало женюсь на ней!» — И, утратив всякий стыд, забыв о «профессорской» важности, смотрел на нее неотрывно, пожирал ее глазами, пока она не почувствовала на себе его «припечатывающий», как она ему потом сказала, взгляд.

Конечно, пришлось и побегать за нею, и позаглядывать в окна студенческого общежития, в окна ее комнаты; пришлось и подстерегать ее, и ловить, и ждать, и злиться, и страдать от ревности. Однако опыт «пудрить мозги» он к тому времени уже имел, и таким теленком, каким был когда-то на лестнице перед Ирочкой, он давно быть перестал. К тому же намерения были самые благородные…

И вот настал день, когда Горчакову сказали, что Римма (имя-то какое!) окольными путями, через вторых, третьих лиц наводит о нем кое-какие справки.

Что же заинтересовало тогда Римму? Каким он предстал перед нею? Что она о нем услышала от других и каким его себе представила по собственным наблюдениям и из собранных по крупицам сведений?

Среднего роста, энергичный, подвижный, Горчаков легко носил свое сильное гибкое тело; гуттаперчевый, говорили о нем, имея в виду его внешность, а может быть, и не только ее. Особенно Римме нравились его удлиненные кисти рук с выпуклым переплетением голубых вен, жестковатое лицо с твердыми губами и цепкий взгляд больших зеленых глаз из-под густых бровей. Заметила она также, что он часто похрустывает пальцами и катает желваки, что выдает в нем сдержанное нетерпение.

На лекциях у Горчакова было шумно; если студенты, сидящие на передних рядах и в середине аудитории, слушали и записывали лекцию, то «камчатка» бездельничала, и он ее к порядку не призывал, не «воспитывал». Он относился к тому роду преподавателей, которые упор делают на интерес, которые считают так: я старательно приготовил для вас лекцию, я читаю ее вам «по всем правилам искусства», ну а вы как хотите. Хотите слушайте, хотите в «морской бой» играйте, кричать я на вас не буду, мне достаточно того, что меня слушают серьезные ребята. А тех, на «камчатке», я отказываюсь понимать. Как это так? Пройти в вуз по конкурсу, потратить столько усилий, доучиться до третьего курса и не желать впитывать знания! Просиживать штаны! Терять драгоценное время! Зачем тогда вы здесь? Не понимаю.

Словом, не умел Горчаков да и не хотел приструнивать, убеждать, заставлять «митрофанушек» учиться; здесь вуз, дорогие мои, а не детский сад, любил он повторять.

Сам он в работе яростный, поняла Римма, упорный; если уж сконцентрировался на каком-то деле, то уходит в него с головой, до самозабвения. «Этот далеко пойдет…» — слышала Римма и такое мнение о Горчакове.

В конце концов на его лекциях и лабораторных работах Римма стала садиться не в середине аудитории, как обычно, а поближе к кафедре, поближе к нему, в кругу тех, которые любили его лекции, для которых он, собственно, и старался. Эта ее «перекочевка» Горчаковым была, конечно, замечена, и это был добрый знак.

С тех пор прошло шесть лет, и на первые радости, на любовь взахлеб столько разного наслоилось. И пеленки, и болезни Анютки, и изматывающая, с подработкой по совместительству, борьба за более или менее сносное существование, и ссоры, и многое другое, что зовется прозой жизни…

Глава 9

Лаптев появился в клубах морозного пара, с белыми от инея усами и бородой, с красными щеками, большой, пахнущий стужей и ветром.

— Кто, кто в теремочке живет? — гудел он, сбрасывая у порога рюкзак.

А через минуту уже сжимал руку Горчакова своей широкой ручищей, расспрашивал, как устроился, не голодает, не мерзнет ли? В свою очередь Горчаков спрашивал, как Лаптев добрался, как море перешел. Оба похохатывали от удовольствия, называли друг друга по-чалдонски — «паря».

Первой же заботой Лаптева, после того как он передохнул, обогрелся и выгрузил из рюкзака продукты, была забота о «скотине», как он выразился. Набрав в горсть пшена, он полез через сугроб к птичьей кормушке, которая была пристроена на колышке перед окнами избы и представляла собою сколоченный из фанеры домик, с крылечком, с двускатной крышей и застекленным окошечком.

Лаптев просунул руку в дверной проем и высыпал пшено в кормушку. Не успел он обмести с валенок снег, протопать по веранде и вернуться в избу, как вот она, «скотина» — поналетели воробьи и давай один по одному сигать в домик-кормушку и клевать пшено; только стукоток стоит в гулком фанерном домике.

— Слушай, да они здесь какие-то чистые! — удивлялся Горчаков, сидя перед окном и наблюдая за птичьим пиршеством. — И перья у них разноцветные, не то что у городских воробьев-трубочистов!..

Просмеявшись, оба стали смотреть на птичек, как вдруг Лаптев приложил палец к губам и таинственно произнес: «Хозяин…»

И правда, откуда-то взялся особенно драчливый и настырный воробей, тотчас расшвырял своих собратьев, вытурил из домика и сам забарабанил там, склевывая пшено и всякий раз воинственно пресекая попытки других птичек проникнуть в кормушку.

— Я за ним третью зиму наблюдаю, — все так же, чуть таинственно, вполголоса, пояснил Лаптев. — Понимаешь, он первый побывал в кормушке, как только я ее сделал и выставил.

— Так ты его и узнал! — хмыкнул Горчаков. — Воробей как воробей, все они одинаковые.

— Не скажи, — возразил Лаптев. — Он, конечно, такой же воробей, но ты приглядись хорошенько. У него чуть-чуть покрепче клюв, потолще, что ли. И заметно шире, чем у других, вот этот черный галстучек на грудке. Но главное — характер, манера поведения. Они у него хозяйские, даже, я бы сказал, атаманские.

Горчаков смотрел, смотрел, и ему впрямь стало казаться, что у «хозяина» более заматерелый облик, шире «галстук», толще клюв; что он коренастей, быстрее и проворнее других. А уж воинственности, драчливости хоть отбавляй.

…После обеда Лаптев повел Горчакова в бор. Поворот за поворотом глухая заснеженная дорога уводила приятелей все дальше в чертоги бора, и за каждым поворотом открывались все новые виды. То по сторонам дороги, почти смыкаясь над нею вершинами, возвышались могучие березы, то впереди, на гриве, густо росли прямые, свинцово-темные снизу и золотистые к вершине, сосны. Зеленые их кроны причудливо испятнаны прилипшим снегом, он отяготил, нагнул книзу ветви старых сосен и вовсе согнул, наклонил до земли, молодой подрост. Пышными шапками снег возвышается на пнях, белыми пушистыми зверьками затаился на толстых суках.

Еще один поворот делает дорога, и справа открывается ляга, болотце с черным буреломом тальника, черемухи, осины; снег здесь вкривь и вкось прошит следами зайцев.

Еще поворот, и вдруг расступился бор, вдруг открылась впереди широкая поляна с кипенно-белым снегом, поляна в окружении вековых разлапистых деревьев.

Легко скользя вслед за Лаптевым по пропаханной им глубокой лыжне, поднимаясь вслед за ним на гривы и скатываясь в ложбины, в зеленоствольный осинник, Горчаков думал о том, что вроде одинаковые сосны, березы да осины, похожие друг на друга холмы и ляги, так почему же не устаешь смотреть на них, почему не надоедает?..

«Все дело, наверное, в бесконечности их сочетаний, — рассуждал он, — в разнообразии расположения на местности, и когда идешь, глаз все время вбирает в себя новое и радуется этой новизне. Похоже на то, как завораживает горный ручей или пляшущий, текущий вверх огонь костра — то же непрерывное движение, изменение, обновление…»

Время от времени Лаптев приостанавливался, переводя дыхание, показывал на цепочку беличьих следов, на большую кучу сосновых шишек под деревом. Стало быть, говорил он, где-то там, в вершине, у дятла мастерская, удобная расщелина, в которой он заклинивает шишку и дубасит по ней клювом, добывая семечки.

А вот не то что одинокий заячий след, а настоящая торная тропа. И куда же она ведет? Куда бегали зайчишки скопом?

— Э, — тянет Лаптев, — да у них тут столовая! — и показывает лыжной палкой на сломанную ветром осину, ствол и ветки которой обглоданы до белизны; снег возле осины утоптан и сплошь усыпан шариками заячьего помета.

Возле глубоченных чьих-то следов-провалов Лаптев снова задержался. «Сохатый прошел, — негромко сказал он. — Матерущий бычина!»

Горчаков разглядывал развороченный звериными копытами снег, прикидывал расстояние между следами, и выходило метра полтора. Это какой же, должно быть, гигант прошагал здесь, если у него такой шаг!

А Лаптев между тем звал его в сторону от дороги, где в окружении молодых сосенок виднелась большая продолговатая вмятина в снегу, будто лежала здесь огромная пузатая бочка.

— Лёжка, — сказал Лаптев и посмотрел по сторонам — не видать ли поблизости того, кто отдыхал тут?

От Лаптева шел пар, на вороте толстого свитера, на бороде и усах, на рыжей меховой шапке белел иней, широкое раскрасневшееся лицо было размягченным, а в глазах таинственно и хитровато поблескивало. Горчаков не без зависти подумал, что Лаптев чувствует себя в бору как у себя дома, и вид у него такой, будто он познал в жизни что-то очень важное, чуть ли не главное.

На обратном пути приятели устроили гонку, и хотя лыжня была не ахти какая торная, она все же здорово облегчала бег: лыжи не проваливались, не расползались в стороны, а легко скользили по продавленным в снегу траншейкам. «Вспомнив молодость», оба разошлись, разбежались, азарт их захватил — а ну, не подкачай, старина! И Лаптев, гикнув, понесся вниз с увала, взметая за собой снежную пыль. Горчаков, весь во власти соревнования, метнулся следом и торжествующе настиг товарища при подъеме на гриву.

— Это место называется Марьины горки, — прерывисто дыша, обернулся Лаптев и задорно подмигнул Горчакову.

И пошли грива за гривой, горка за горкой, то вверх, то вниз, то подъем-пыхтун, то спуск-свистун. С иных горок несло так, что Горчаков чувствовал, как морозцем схватывает, склеивает веки и ресницы.

«Ага! Забурился-таки Лаптев! То-то! Не бывало еще, чтоб Лаптев обогнал меня на лыжах!» — и Горчаков обошел рухнувшего в снег соперника, пожелав ему приятной лежки.

Однако торжество его было недолгим: взбираясь на соседний холм, он уже слышал за спиной шумное азартное сопение Лаптева.

Так, обгоняя друг друга и подразнивая, они отмахали несколько километров и неожиданно выскочили на опушку, прямо к крайним избам деревни. Сбавили ход, остановились, чтобы отдышаться, и, довольнехонько посмеиваясь, ладонями стирали с лица и пот, и куржак.

А вечером Лаптев затеял баню. Сообща наносили воды, накололи березовых дров, накалили баню, а потом хлестались на полке духовитыми вениками. И как можно было опять же уступить друг другу! Как можно было сдаться первому!.. Крякали, рычали, плескали воду из ковша на раскаленные камни и в конце концов подняли такой жар, что казалось — вот-вот уши свернутся в трубочку и опадут, как опаленные зноем листья.

В избу шли на заплетающихся ногах, красные, в облаках пара, накинув на плечи полотенца, едва надернув трусы и валенки.

Упали на кровати и лежали до тех пор, пока мутные глаза, уставленные в потолок, не наполнились смыслом.

— Дураки? — изможденно спросил Горчаков.

— Еще какие! — дистрофическим полушепотом отвечал на это огромный пылающий Лаптев.

Дружно, хотя и не столь мощно, похохотали.

А вслед за банным этим изнурением наступила такая невесомость тела, такой покоище хлынул во все закоулки существа, что Горчаков впервые за много-много лет почувствовал, будто плывет куда-то по воздуху наподобие пушинки, и никаких претензий к миру у него нет.

— Да-а, — произнес он, когда они сидели перед топящейся печью, развалившись на стульях, потягивая крепкий чай и время от времени утираясь полотенцами. — Вот такую-то дачку и я бы не против иметь. Нет, нет, в земле ковыряться, в навозе, я не собираюсь, а просто вот так бы…

Лаптев, щурясь на пышущие жаром головешки, философствовал:

— Я тебе так скажу, Андрюха. Дача дает передышку от города, от шума, толкотни и очередей, от многолюдства. Тем, у кого сидячая работа, она дает возможность поразмяться, потрудиться на свежем воздухе, побродить по лесу. А попутно вырастить для семьи картошку, овощи, запастись солеными, сушеными и прочими грибами. Кроме того, у нас в бору — черника, брусника, земляника, а в саду вон — малина, смородина, облепиха. Запасешься всем этим на зиму, и тебе не нужно бегать с авоськой по овощным магазинам и на базар: у тебя все свое и — заметь! — наилучшего качества.

О! Это-то Горчаков тут же оценил: в печенках у него была беготня с авоськой в поисках картошки, морковки, капусты.

— Далее, — продолжал Лаптев, пошуровав кочергой огненные головешки. — Здесь можно подкрепить здоровье пожилым и больным людям — не надо ехать за тыщи верст в санатории и на курорты. У нас тут воздух целебней, чем в Кисловодске — это какая-то комиссия приезжала и установила. Да и без комиссии ясно — бор! Фитонциды! А рядом — море. Сиди на бережке с удочкой и дыши, лечи хоть сердце, хоть нервы, хоть что. А возьми детишек. Весной их привезут сюда — бледные, худые, испитые какие-то, а к осени их не узнать: загорели, накупались, навитаминились, мордахи — во! Но и это еще не все. Ребятишки здесь приобщаются к лесу, к цветам, ягодам, грибам, они ведь в городе-то корову и овцу только на картинках видят, а здесь — пожалуйста, здесь для них настоящий университет.

И это тоже оценил Горчаков, и думал он, слушая Лаптева, о своей Анютке.

— И еще тебе скажу, старик, — задумчиво говорил Лаптев, — сюда бегут от стандарта. Ведь осточертели всем стандартные дома, эти коробки и квартиры в них, похожие одна на другую. А вот здесь ты можешь купить или построить заново такой дом, какой твоя душа желает. Здесь ты можешь фантазировать, проявлять свой вкус, свою индивидуальность. Тут ты хоть сказочный терем возводи. И возводят, и строят, ты еще увидишь… — Лаптев отхлебнул из кружки чай и заключил: — Вот что дает человеку дача, вот почему сейчас дачный бум. Я где-то читал, что число дачников у нас в стране перевалило уже за двадцать миллионов. Чуешь?.. Ну а для общества, для государства дачник тоже небесполезен, так сказать, в экономическом плане. Мы в какой-то мере перестали быть нахлебниками, мы не идем в магазин за той же, скажем, картошкой, не требуем ее у государства, она у нас своя.

— Такую-то дачку и я бы не против заиметь, — повторил Горчаков, задумчиво глядя на пламя. — Сколько, интересно, стоит здесь дом?

Лаптев сказал, что цены за каких-то четыре последних года подскочили вдвое.

— Дачный бум, старик, что ты хочешь. Приличный домик с приличным участком меньше чем тысяч за пять не купишь.

Горчаков в ответ только присвистнул.

— Если мы с Риммой еще туже затянем пояса и хотя бы по сотне сможем откладывать в месяц, то лет этак через пять…

— Не в деньгах счастье, старина, — усмехнулся Лаптев, думая о чем-то своем.

— Да, но и без денег, Тереха, счастье весьма сомнительно, — в тон ему отвечал Горчаков, удрученный своими подсчетами. Разве хватит терпения у них с Риммой копить деньги целых пять лет? Да и цены на дачи к тому времени могут снова удвоиться.

— Знаешь что, — пришел к какому-то решению Лаптев. — Есть тут у нас один тип… Давай-ка сходим завтра к нему, посоветуемся. Он из этих, из практичных, из деловых людей. Из-под земли, по-моему, что хочешь достанет…

Глава 10

Усадьба Витальки напоминала собою не то заезжий двор, не то какую-то перевалочную базу. Вокруг усадьбы снег был изрыт тракторами, автомашинами и санями, на снегу валялись клочья сена, стылые конские яблоки, промасленные тряпки; там и тут виднелись темные пятна от пролитой солярки либо машинного масла.

Бросалось в глаза обилие березовых дров, сложенных поленницами вдоль заборов; дров тут было заготовлено лет, наверное, на пять. Всюду возвышались штабеля бревен, жердей, плах, штакетника, пирамиды кирпича, стопки шиферных листов. Все эти дрова и стройматериалы не умещались, видимо, на подворье, и хозяином была прихвачена часть переулка, там горбатились огороженные жердями скирды сена, валялись сосновый вершинник и березовые хлысты.

Как только Лаптев с Горчаковым подошли к калитке, так сразу на них залаяла собака, потом другая, потом собаки стали выбегать из-за дома, из-за стога сена, из-за штабелей леса. Выбегали по одной и парами, за взрослыми собаками бежали щенята всевозможных мастей и возрастов, и вся эта псарня на разные голоса лаяла и тявкала, хотя, как верно подметил Лаптев, лаяли собаки не злобно, а скорее формально, скорее доказывали хозяину, что он не зря их кормит.

Приятели отворили калитку и мимо развешанных на заборе для выветривания овчин и шкур (уж не собачьих ли?), мимо лежащей кверху килем моторки, мимо гаража из некрашеных железных листов прошли к дому.

Дом был бревенчатый, с просторной, тоже некрашеной, верандой, над домом, над его шиферной крышей, возвышалась мачта с усатой телеантенной. За домом располагался длинный навес, под крышей которого умещались и загон для скота, и теплый хлев, и стайка; оттуда в добавление к собачьему лаю доносилось хрюканье свиней, говор кур, блеяние овец.

— Как на ферме, — хмыкнул Лаптев и толкнул дверь на веранду.

Хозяин встретил их в кухне, где на полу валялись обрезки шкур и клочья шерсти, из большого чугуна на плите поднимался пар; запах пойла мешался с кислым запахом овчин. Хозяин только что, видимо, поднялся из-за швейной машинки, на которой до этого строчил что-то из черной кожи и мохнатой собачьей шкуры.

На вид ему было лет пятьдесят, на самом же деле, как сказал позже Лаптев, под шестьдесят. Невысок ростом, щуплый, подвижный, с виду подросток (от того, может быть, и звали его за глаза Виталькой); лицо небольшое, смышленое. Во всем облике Витальки была некоторая щеголеватость: на щеках кудрявились бачки, поверх белой рубахи надета меховая безрукавка, на голове шляпа, которую он, наверное, забыл снять, придя с улицы. Однако щеголеватость уживалась с неряшливостью: куртка замызганная, грязные штаны заправлены в стоптанные, со следами засохшего навоза, кирзовые сапоги.

Удивили Горчакова серые Виталькины глаза: один из них глядел на мир с живым, даже горячим интересом, другой же холодно и равнодушно. Внимательно приглядевшись, Горчаков догадался, что левый глаз у Витальки не живой, не свой.

Сам Виталька расскажет приятелям чуть позже, что глаз он потерял на лесоповале. После войны работал в леспромхозе, и вот однажды, в горячке и суматохе лесоповала, дерево неожиданно упало не в ту сторону, куда его валили, — упало и ударило Витальку по голове. Удар был такой страшной силы, что Витальке проломило череп и вышибло («выбрызнуло», как он выразился) глаз. Однако живучий, кошачий, организм его перенес и страшные травмы и тяжелые операции; глаз вставили искусственный, а пробоину в черепе заделали металлической пластинкой.

Но об этом он расскажет потом, пока же он смахнул с табуреток сор и усадил гостей на эти табуретки. Лаптев представил Горчакова, Виталька непроизвольно шаркнул рукой о штанину, словно бы обтирая с ладони грязь, и заключил узкую руку Горчакова в свою неожиданно большую и цепкую руку. При этом он глянул на Горчакова прощупывающим взглядом и, усевшись опять к швейной машинке вполоборота, стал пояснять, чем он занимается.

Горчаков слушал его азартный толковый рассказ и думал о том, что мужичок этот ох какой непростой, что от его машинки фирмы «Зингер», как и от всего обширного хозяйства, сильно попахивает частным предпринимательством. Однако быстрый, цепкий ум Витальки, поразительная его живучесть (перенести такую катастрофу!) и деловитость не могли не вызывать симпатию: энергичные люди нравились Горчакову, он, как уже было сказано, терпеть не мог «сонных мух», дряблых, нерешительных людей.

Разговор с Виталькой поддерживал в основном Лаптев, и видно было, что хотя они знакомы как соседи не первый год, Лаптеву многое еще не ясно и в самом хозяине, и в его делах.

Приятели разглядывали старинную швейную машинку, хвалили и ее, и меховые унты, которые шил хозяин. Явно польщенный, Виталька стал откровеннее, признался, что эти самые унты прямо-таки золотой ключик к сердцам местных начальников. С шоферами, с трактористами и лесозаготовителями он рассчитывается просто валютой, то бишь водкой, а вот чтобы у начальства выписать, к примеру, дефицитную «вагонку» или комбикорм, приходится пускать в ход унты, меховые шапки. Причем, рассказывая о своих махинациях, Виталька обращался теперь больше к Горчакову, и тот невольно увлекался ходом Виталькиных рассуждений, включался в круг его забот и непроизвольно кивал головой, мол, я тебя отлично понимаю, логика у тебя, ничего не скажешь, железная; Горчакову все больше нравились горячность и сообразительность маленького шустрого человечка. Почти уже уверенный в том, что этот «живчик» все может достать и сделать, Горчаков напрямую спросил:

— Скажите, Виталий… как вас по батюшке… Виталий Николаевич, где взять лес на постройку дачи?

— Лес? — переспросил хозяин и, хмыкнув, показал рукой в окно. — Да вот же лес, за огородами!

— Скажешь тоже, — в свою очередь хмыкнул Лаптев. — Это лес государственный, кто ж его разрешит брать, кто выпишет!

— Сырой — да! — заспорил Виталька. — Сырой не выпишешь нигде. А ты сделай так, — принялся он наставлять Горчакова. — Купи в магазине мешок соли, обыкновенной соли, и по килограммчику закопай в землю под сосны, которые тебе понравятся. И всё. Накрылись те сосны. Засохли. Ну а сухостой можно выписать, сухостой разрешается. Вот из сухостоин и строй себе что хочешь.

— Как! — поразился Горчаков. — Что… соль, действительно?..

— Смертельно! — воскликнул Виталька, довольный тем, что удивил ученого человека своими познаниями в области химии, а также тем, что моментально нашел выход в совершенно безвыходном положении. — Даже по малой нужде если походишь под дерево — каюк тому дереву! Засохнет. Соль для них — яд, понял?

— Ну это уж… как-то… — Горчаков не знал, что и говорить, у него даже мелькнула мысль — не шутит ли хозяин, не валяет ли ваньку, не разыгрывает ли его, Горчакова, ни бельмеса не смыслящего в лесных делах?

Горчаков растерянно глянул на Лаптева, но тот насупленно молчал.

— …зачем же губить живой лес? — бормотал Горчаков.

— Хочешь жить — умей вертеться, — развел руками Виталька, и весь вид его и тон как бы говорили: ты спросил, где взять лес на дачу, да взять без связей, без блата и почти без денег, вот я тебе и подсказал. А последуешь моему совету или нет, это уж твое дело.

— Говоришь ты какую-то хреновину, — сердито буркнул Лаптев. — Как у тебя только язык повернулся! Взять и загубить живое дерево да еще таким пакостным методом!..

Видя, что Лаптев рассердился всерьез, Виталька смутился, однако смутился лишь на мгновение, находчивый ум тут же выручил его.

— Я пошутил, конечно, пошутил, — с обезоруживающей улыбкой поспешил он заверить Лаптева.

— Шуточки у тебя, знаешь, — проворчал Лаптев.

— Ну, ладно, ладно, — решительно сказал Виталька и махнул рукой так, будто и впрямь отодвигал шутки в сторону. — Можно и по-другому. Коль у вас больших денег нет, то и не надо. Попробуем обойтись малыми. — И стал говорить убедительно, напористо, обращаясь теперь только к Лаптеву и подкрепляя каждую свою фразу энергичным жестом, точно взмахом топора: — Можно поехать на машине в брошенную деревню Лебедиху, это за бором, километрах в двадцати. Купить там дом рублей за триста, разобрать его, погрузить на машину и привезти сюда. Я отдам ему, — он кивнул на Горчакова, — часть своего огорода, соток шесть или семь. Тридцать соток мне многовато. Отведу ему участок под лесом, там, где у меня баня. А за это, за участок, ты у меня, — Виталька снова повернулся к Горчакову, — будущим летом отработаешь на стройке. Мне нужна небольшая избушка, чтоб туда перетащиться со шкурами, с овчинами, с машинкой. А то в доме, сами видите, мусор, дух нехороший, шерсть везде летит, может и в суп попасть…

— Где ж он жить будет, пока дом ставит? — спросил Лаптев, по тону и по виду которого можно было заключить, что вариант с Лебедихой его заинтересовал и что он как бы простил Витальке кошмарную шуточку с солью.

— Где жить? — на минуту задумался Виталька. — Да хотя бы у меня в бане. Я этим летом ставлю себе новую, с предбанником, с печкой из нержавейки, в общем, хорошую, настоящую баню. А в этой живи, пожалуйста. Побелить в ней, почистить, приспособить, и чем не избушка? Еду готовить можно на улице, на костре, на тагане.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

При управлении предприятиями технического обслуживания и ремонта колесной и гусеничной техники возни...
1961 год. Пилотам авиакомпании «ТАП Португалия» дано задание вывезти 2,5 тонны алмазов из охваченной...
Неважно когда. Главное, что они совершают те самые поступки, которые и помогают не пройти мимо розы ...
Петр Воронов сталкивается с огромными проблемами при внедрении технологий XXI века в 1965 году. Врод...
Миновал первоначальный шок, охвативший Петра Воронова после его «провала» из 2010 года в прошлое ССС...