Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир
Размышлял Горчаков и над тем, что же движет в конце концов Виталькой? Откуда в нем эта энергия, это бесстрашие перед полчищами дел? Откуда несдаваемость, пружинность «ваньки-встаньки»? В самом ли деле им движет чувство долга?.. И в самом ли деле его страсть именно к крестьянскому труду как бы наследственная?.. А может, тут совсем не то, может, все дело в характере? Может, у него натура муравья? Копошится и копошится без устали, тащит и тащит все что ни попадется в свой муравейник…
«И чем сейчас живет Парамон? — думал Горчаков. — О чем он столь сосредоточенно размышляет последнее время? Неужели только о предстоящей женитьбе сына?..»
Но особенно острый интерес Горчаков испытывал последнее время к своей дочке Анютке. Такой интерес и такую нежность, каких никогда до сих пор не было. Решаясь оставить Анютку с отцом в деревне, Римма была вся в сомнениях и страхах. Ведь ребенок может утонуть! Его может укусить энцефалитный клещ! Девочка может поймать какую-нибудь хворь, так как земля кишит, по ее, Римминым, представлениям, возбудителями заразных болезней. Кроме того, ребенок может наесться мухомора или — еще хуже — бледных поганок! А в рыбе, говорят, водятся возбудители описторхоза! Пуще того опасны собаки, среди которых полно бешеных. Да и бык может забодать. Комары здесь, поди, малярийные! Пища без холодильника быстро портится, и не исключено отравление!.. Словом, не было в мире такой напасти, которая не могла бы, в воображении матери, обрушиться на оставляемую в деревне дочку.
Горчаков убеждал Римму не трусить, иронизировал, сердился: «По-твоему, — говорил он, — нельзя ни дышать, ни пить, ни есть — все опасно, всюду отрава и зараза!»
Перво-наперво, как и ожидал Горчаков, у Анютки прошел страшный кашель, исчезла нездоровая бледность, а тусклые глаза заблестели. От воздуха ли здешнего, от парного ли молока, которое она, хотя и не без нажима, пила по вечерам, щеки у Анютки начали округляться, попка, как и положено в таком возрасте, приобрела вид пышной булочки, а тело покрылось радующим глаз загаром.
Но самое главное — это открытия, которые Анютка делала здесь каждый день и каждый час. Вдруг поднимет крик на всю ограду: «Папа, папа! Баба Маня! Скорей идите сюда!» Оба они, и Горчаков и хозяйка, бегут — что такое, Анюта? Что случилось?.. Оказывается, Анютка углядела возле забора на припеке ящерицу…
Жук! Цветок! Бабочка! Стрекоза! И каждый из них — событие, каждый — открытие.
Когда выдавалась свободная минута, Горчаков брал полотенце, цветастый надувной круг и вел восторженно разговорчивую дочь купаться. В соснах за огородами в ту пору было оживленно, шумно: там обосновалось семейство ворон. Неуклюжие слетыши-воронята садились на пеньки, на нижние ветки сосен, на тропинку, подпускали к себе близко. «Они, Анюта, еще не научились бояться», — говорил Горчаков дочери. А воронята с детским любопытством взирали на них и на их яркий надувной круг — что это, мол, за чудо такое движется по тропинке? Однако отчаянное, требовательное карканье старой битой вороны заставляло воронят-простофиль подниматься в воздух; неумело колыхаясь на тяжелых непослушных крыльях, они взлетали с пеньков и веток, однако летели чаще всего не от опасности, а как раз навстречу ей, чуть не врезались в шагавших по тропе Горчакова и Анютку. «Ах ты, господи! — сокрушался Горчаков. — В каком отчаянии, должно быть, сейчас ворона-мама! Как она страдает от ротозейства своих деток!..»
Миновав полосу бора, отец с дочерью оказывались на высоком берегу, над обрывом; внизу расстилалась равнина моря, маячил вдали белый парус яхты, глухо тарахтела и ползла по водной глади, высоко задрав нос, моторная лодка.
По знакомой тропинке они спускались в свою маленькую бухточку с песком и галечником, Анютка тотчас скидывала ситцевое платьице и трусики и совершенной голышкой бросалась в воду; бегала по мелководью, вскрикивала от брызг, бултыхалась на раздутом гулком круге. Некоторое время спустя Горчаков вытаскивал ее из воды, посиневшую, смеющуюся, и она карабкалась на песчаный откос, зарывалась в горячий песок, согревалась, радовалась прикосновениям солнечных лучей, как радуется им, наверное, растение. Вывалявшись в песке с ног до головы, Анютка снова сигала в воду, снова ликующе вскрикивала от щекотания ласковой водички.
Горчаков смотрел на дочку и чувствовал себя сродни той старой вороне, что повстречалась им с выводком в бору.
На линии прибоя торчало наполовину заваленное песком и галечником старое ободранное дерево, прибитое сюда штормом. И позади толстенного этого дерева образовалась небольшая заводь, а в ее теплую воду повадились заплывать мальки; здесь они, видимо, грелись, кормились и подрастали. «Чем же они, бедные, питаются?» — не раз задавался вопросом Горчаков, не видя на дне ни растительности, никаких корешков, ни ила; голый песок да галька. И вот однажды заметил, как рыбка вдруг выскочила из воды и ткнулась в это дерево-плотину, словно бы склюнула что-то. И другие мальки тоже подплывали, подпрыгивали и клевали дерево. Что за чудеса? Зачем они это делают? Загадка разрешилась, когда Горчаков разглядел, что на ошкуренном и добела обмытом водой дереве, на его влажном боку прилепилась зеленоватая мошкара. Этих-то мизерных мошек, оказывается, и склевывают мальки; подплывают к дереву, выскакивают из воды, хватают ртом мошек и плюхаются обратно. Сонные, малоподвижные мошки одна за другой исчезали в утробах маленьких обжор.
— Анюта! — закричал Горчаков. — Иди сюда скорей! Я тебе покажу рыбью кормушку!
Уяснив, в чем дело, Анютка прямо-таки повизгивала при каждом ловком заглатывании мальками своего лакомства.
…Накупавшись, наплававшись, оставив в воде тяжесть уставшего тела, пыль и пот стройки, Горчаков растягивался во весь рост на берегу, спиной на горячем галечнике, и смотрел в синеву неба. По синеве проплывало белое, пушисто-округлое облако, — проплывало тихохонько, словно обомлев от страха за свою невесомость. Сверху, с высокого обрыва, заглядывали в бухту березы и сосны, а над ними планировал черный распластанный коршун. Эти минуты были тишайшими минутами в теперешней жизни Горчакова.
Но, увы, редки были такие минуты, тут же нужно было встряхивать с себя сонное оцепенение, подниматься, вытаскивать протестующую Анютку из воды, растирать ее покрывшееся пупырышками тело мохнатым полотенцем, одевать ее, внушая, что пора идти строить домик — кто ж его нам построит, если мы с тобой будем тут загорать?..
Большую же часть дня Анютка была предоставлена самой себе, носилась по деревне с подружками, прибегала к отцу на стройку, играла в ограде Хребтовых либо увязывалась за бабкой Марьей на берег полоскать белье. Вечером стоило Горчакову накормить ее ужином, проследить, чтоб вымыла ноги да выпила стакан молока, как Анютка плюхалась в постель и, чуть коснувшись щекой подушки, мгновенно засыпала. Горчаков смотрел на нее, спящую, и почти физически чувствовал, как укладываются сейчас в ее головенке на разных там полочках, по разным сундучкам многочисленные впечатления долгого дня. «Записать бы эти впечатления, — с нежностью думал он, — так наверняка солидный бы том получился!..»
По-особому грело его душу то, что Анютка бралась помогать ему на стройке, в огороде, во время приготовления обеда. Он раскалывал топором чурки, а она носила поленья в кухню. Либо приходила на стройку и принималась убирать мешающие плотникам щепки. А то просила дать ей скобель, и хотя ручонки у нее были слабые, она старательно водила лезвием скобеля по бревну и, вычистив небольшую «лысинку», искренне радовалась: «Помогла тебе, да?»
Ходила Анюта и по воду на колодец, с самым серьезным видом несла вслед за отцом свое крохотное ведерко с водой, поливала грядки. И что с того, что в ее игрушечной лейке всего и воды-то воробью напиться!..
Наградой же за их огородные труды была нежная сочная редиска, сладкие бело-зеленые горошины из первых пузатеньких стручков, первая, толщиной с мизинчик, морковка крупные бело-фиолетовые бобы.
Имела Анютка и постоянную обязанность — ходить по вечерам к Витальке за молоком. Горчаков всячески поощрял это дело, и Анютка каждый раз несла бидончик с молоком в надежде, в ожидании — вот сейчас папа похвалит ее, скажет: «Кормилица ты моя!» — обнимет и прижмет к себе.
Это-то желание поскорее услышать слова одобрения и подвело Анютку. Однажды она так спешила вручить отцу молоко, что в темных сенях запнулась за порог, упала, бидончик с крышкой грохнулись на пол, а молоко разлилось. Когда убрызганная молоком Анютка поднялась на ноги и поняла, что рухнули мечты, что никакой радости теперь не будет, что произошла катастрофа, то разрыдалась так, что невозможно было унять. Такое горе охватило все ее существо, такая обида, что Горчаков, утешая дочь, сам едва не разревелся. «Ах ты, человечек мой маленький! — с необоримой дрожью под сердцем думал он. — Хотела как лучше, мечтала сделать приятное, и вот…»
Кое-как успокоили ребенка вместе с хозяйкой, доброй бабкой Марьей, утешили тем, что заверили, мол, завтра Анюта снова пойдет за молоком, и все будет прекрасно.
Вскоре, однако, Анютка пережила еще одну драму. С соседской, более взрослой, девочкой Леной они сидели в ограде за столом и рисовали. Лена быстро нарисовала лошадку, дерево и синее небо, а у Анютки ничего не получалось, она начинала, зачеркивала, стыдливо комкала бумагу: видела, что лошадка у нее гораздо хуже, чем у Лены. А тут еще он, Горчаков, как нарочно, подошел и похвалил Ленин рисунок. Губы у Анютки задрожали, а из глаз градом покатились слезы. И тут только до Горчакова дошло, что он натворил. Ведь для нее, для малышки, это удар, это настоящее горе — сознавать, что ты не можешь нарисовать такого же коня и такое же дерево, как у Лены, что ты неумеха в папиных глазах!.. И снова жалость полоснула Горчакова по сердцу, и он глухим, срывающимся голосом стал успокаивать всхлипывающую, с мокрыми глазами, горемычную художницу.
Изменился Горчаков — он это чувствовал — и в отношениях с женой. Он вдруг стал замечать, что Римма все еще молодая и красивая; он ловил себя на том, что ждет не дождется, когда она приедет на выходные. Когда же она наконец приезжала, он то и дело исподтишка поглядывал на ее смугловатое лицо с нежной кожей, с чистым лбом, рыжевато-карими (он их называл медными) глазами, с чуть припухлыми губами. Его по-новому и горячо волновал вид ее «дымящегося» тела, когда она, стоя в проеме банной двери, подавала ему вымытую, распаренную Анютку в белой простыне.
Это обострение интереса к жене, интереса, который начал было покрываться «корочкой» привычки, это вновь возникшее восхищение Риммой застали его врасплох, смущали, он не знал, чем их объяснить, только догадывался, что они как-то тоже связаны со здешней тишиной, здешним воздухом и солнцем…
Но она-то, Римма, оставалась прежней, она-то по-прежнему жила там, в городе, все так же работала в душной конторе, в этом своем патентном бюро. Она-то, словом, все еще крутилась в городской «мясорубке», а если и приезжала на выходные, то появлялась вся измотанная трудной дорогой, с тяжелыми сумками, набитыми продуктами, издерганная, уставшая, и за два неполных дня, проведенных в деревне, так и не успевала расслабиться. Раньше они оба были одинаково «засушенными», теперь же было по-другому, и отсюда происходило непонимание между ними. Римма видела, что он почернел и осунулся, что его «музыкальные руки», которые так нравились ей раньше, огрубели, были в ссадинах, в мозолях, с грязными бинтами на пальцах. Одежда на нем просолела от пота, побриться ему зачастую некогда, давно не стриженные волосы выгорели на солнце. Да и о науке, о диссертации во все лето ни разу не вспомнил, с головой ушел в стройку, в огородничество, в глазах вон блеск какой-то незнакомый… Все это тревожило Римму, даже пугало, ей хотелось встряхнуть его, вернуть.
— Одичал ты тут, омужичился, — озабоченно сказала она в свой последний приезд, — забыл, по-моему, о своей мечте стать к сорока годам доктором…
И, видя, что ее слова не «пробуждают» его, что при всей его измученности вид у него умиротворенный, лицо без привычных суровых складок у переносицы, какое-то опростившееся, даже как будто поглупевшее, Римма испугалась не на шутку. Ей еще больше захотелось «вернуть» его, она стала сердиться, старалась задеть за живое: нарочно начала говорить ж про его якобы копание в навозе, про то, что он тут скоро, чего доброго, свиней возьмется разводить вместо того, чтобы делать научную карьеру.
Это его задело, и он тоже сказал в пику ей:
— А иногда, знаешь, мне и впрямь хочется послать эту карьеру к чертовой матери, поселиться здесь, да так и жить. Ковыряться, действительно, в земле, завести животину, а что? Ведь это извечное человеческое занятие, естественное и необходимое. И оно, как бы это сказать… абсолютно полезное, это занятие. Тогда как полезность всех других занятий весьма и весьма спорна, в том числе и полезность науки.
Тут Римму совсем «понесло».
— Я подозревала, Горчаков, что в тебе сидит элементарный мужик, — сказала она раздраженно, — но не знала, что элементарный до такой степени.
— Ну уж! — вяло возмутился он. — Не забывай, что я как-никак…
— Кандидатишка! — подхватила она. — Да таких, как ты, — миллион! Кандидатов нынче как нерезанных собак! — И тоном судьи-обвинителя заключила: — Ты успокоился, Горчаков, остановился. Вместо того, чтобы всякую минуту использовать для науки, для продвижения, ты тут тратишь время… бобы выращиваешь, в работники к этому типу запродался.
«Для кого же я в конце концов это делаю! — с горечью думал Горчаков, слушая взвинченную жену. — Ради кого я тут пластаюсь? Не ради же только себя, но и ради вас, черт побери! Ради тебя и Анютки, ради вашего здоровья, в конечном счете! И она же меня укоряет, она же оскорбляет!» Однако, заметив, что в глазах у Риммы вот-вот закипят слезы, он вовремя спохватился, сдержал себя, стал ее успокаивать:
— Ничего, ничего, мать. Не так уж все плохо. Вот достроим дом, и дачная жизнь будет такая, какой ты ее представляла… гамак там и прочее… — Но увидев на лице жены горьковатую усмешку, поправился: — Ну, если не полностью такая, то почти такая.
В общем, после этого, изнурившего обоих, разговора они вроде бы помирились, и тем не менее некая трещинка в их отношениях появилась, некое непонимание и отчуждение остались…
Глава 27
В пятницу с утра Лаптев на стройку не пошел: накануне «отпросился» у Горчакова на денек — сбегать по грибы. Как раз пошли белые, и в выходные дни в бор нагрянет столько грибников, что на дорогах, на тропинках и полянах станет многолюдно. Местные жители, предвидя наплыв горожан в выходные дни, по грибы ходят обычно на неделе, чтобы «снять пенку», а уж городским что останется. Кроме того, приезжие грибники в бору любят пошуметь, покричать, поаукаться, а Лаптев этого терпеть не мог, он вообще предпочитал в бор ходить в одиночку.
Встал он, когда солнце еще не показывалось из-за леса, когда оно лишь угадывалось, лишь золотило маковку пожарно-смотровой вышки, что возвышается на краю деревни; в бору же держался еще туманный предутренний сумрак.
Завтракать Лаптев не стал: не хотелось терять благодатное для грибника утреннее время, решил прихватить с собой только огурец и где-нибудь там, в лесу, на пенечке, перекусить.
Листья на огуречной грядке жестяно и, как подумалось Лаптеву, сердито шелестели под руками, когда он их раздвигал в поисках подходящего огурца.
Жена Галя, появившись на крылечке и еще сонно позевывая, сказала ему, чтобы он не искал, ибо вчера вечером она все хорошие огурцы сняла и засолила. Однако Лаптев знал, что как ни собирай, а все равно останется какой-нибудь хитрец-огурец, ловко спрятавшись под зонтиком-листком. Сколько раз так бывало: кажется, ну, всю грядку очистил, а через неделю вдруг обнаружишь в самой-то самой густой ботве этакий огурчище, сильно уже переспелый, желтый, пригодный разве что на семенник. И как ты его в свое время проглядел!
Лаптев шелестел огуречной ботвой и думал, что не за горами первые заморзки. Ударит заморозок, и ботва огуречная потемнеет, сникнет, ляжет на землю и куда подевается ее таинственность, этот полумрак, в котором как раз и наливаются, и толстеют огурцы. Грядка обнажится, оголится, и при взгляде на нее охватит щемящее чувство печали по отшумевшему лету, по безвозвратно ушедшему времени. Лучше уж собрать тогда вилами огуречные плети и сложить их в кучу.
Галя между тем жаловалась на повитель. Вот ведь проклятущий сорняк! Тяпали, пололи, срубали ее при окучивании, а она вон снова наросла, опять оплетает кусты картошки, душит их, валит на землю, а сама, будто бы торжествуя, цветет, распускает свои мерзкие граммофончики.
— Не растение, а спрут, — говорила Галя, выдирая крепкие, как проволока, побеги повители. — Ты знаешь, она мне даже страх внушает. Растение ли это вообще?.. Нечистый дух какой-то! Говорят, что корни ее могут под землей на двадцать метров тянуться — ужас!
Лаптев слушал жену и в ее жалобах на повитель угадывал и некий упрек себе, мол, кручусь тут одна все лето, ты мне совсем не помогаешь. Ребята рыбалкой увлеклись, за уши их от моря не оттащишь, ты — на стройке…
— Потерпи, потерпи, мать, — отозвался Лаптев. — Ты ж у меня женщина сильная, не фифа какая-нибудь.
— Приятно слышать, конечно… — со значением произнесла Галя.
— Ну вот и хорошо, вот и отлично. Это главное. Чтобы понимание… — говорил Лаптев, раздвигая руками огуречную ботву.
Обнаружив наконец в самой гуще ботвы, под листом, увесистый, белый с одного бока, огурец-молодец, Лаптев кинул его в корзину вместе с ножом и, ободряюще улыбнувшись Гале, вышел за калитку.
А через минуту уже шагал по лесной дороге, радуясь утру, хорошей погоде и возможности побыть в бору в одиночестве. Шагалось легко, в мягких, удобных для ходьбы, привычных кедах, в легких спортивных брюках, в распахнутой штормовке; корзину он пристроил на сгибе руки.
Он шел и думал о том, что когда идешь по лесу в одиночестве, когда ощущаешь себя поглощенным этим лесом, затерявшимся в нем, могучем и вечном, то почти всегда возникает щемящее чувство скоротечности, краткости своей жизни. Однако, размягченный и просветленный красотой леса, осознание этой краткости жизни воспринимаешь не трагически, не истерично, а лишь с легкой печалью. Какая-то тихая покорность судьбе овладевает душой в такие минуты. И вместо отчаяния, которое неизбежно охватило бы в другой обстановке, здесь, среди буйства и красоты природы, испытываешь только тихую грусть.
«Да, все проходит безвозвратно, — с какой-то возвышенной горечью думал Лаптев, шагая пустынной, глухой дорогой. — Безвозвратно уходит детство, молодость, любовь… и только вот это небо, эта земля, эти травы и деревья вечны, только природа вечна. Слейся сердцем с этой дальней синью бора, прирасти душой к этому золоту сосен, к зелени трав, и ты стерпишь, пересилишь отчаяние перед неумолимостью времени…»
Была пора, когда Лаптев считал человека венцом природы, царем вселенной. Позже, когда он вникнул в мир природы и был ошеломлен величием ее извечных законов, его качнуло в другую крайность: он додумался до того, что стал считать человечество, цивилизацию, чуть ли не вредной плесенью на здоровом лике природы. И нужно было немало пожить, немало прочитать мудрых книг и переворошить в голове много собственных мыслей, чтобы с годами прийти к золотой середине, почувствовать и осознать себя, человека, не «царем» и не «плесенью», а именно частицей природы. Только тогда пришло к нему ощущение гармонии в душе, состояние, близкое к счастью. Это когда понимаешь и чувствуешь, что вон тот паучок, что плетет свою лучеобразную, удивительно сложную сеть-паутину меж стволами сосен, в каком-то смысле твой кровный брат. Когда чувствуешь, что вот это дерево — живое, что под его корой струятся соки так же, как по твоим жилам струится кровь. Когда чувствуешь кожей холодок ветерка так же, как чувствуют его листья вон той березки…
Лаптев уже довольно далеко ушел по лесной дороге, уже пошли глухие, редко кем посещаемые места, и потому, наверное, увидев человека, он вздрогнул от неожиданности. Однако в следующую же минуту рассмеялся. Человек лежал на обочине дороги, привалившись к стволу большой сосны, и самым натуральным образом спал. И человек этот был старик Парамон Хребтов.
Рядом виднелась корзина, с копной наполненная молоденькими боровиками, стоял прислоненный к дереву посошок, а Парамон, вольно разбросав ноги в резиновых сапогах и скрестив руки на груди, сладко посапывал. Румяное лицо его было во сне размягченным, добродушным, умиротворенным.
Лаптев знал, что Парамон в деревне первый грибник, что по грибы он уходит затемно, что у него даже своя теория на сей счет: мол, грибы растут ночью, и чуть свет они только-только наросли. Тут-то, мол, я их цап-царап, молоденькие да свеженькие!
И вот набродился старик спозаранку, набегался по лесу, уморился таскать тяжелую корзину, присел, видно, передохнуть около сосны, а сон его и сморил.
И ни муха его не потревожит в этом чудо-бору, ни комар не занудит над ухом, и никого-то он не боится, потому как не глухой бор вокруг, а его, Парамона, родной дом. И даже мягкая постель из трав и старой опавшей хвои разостлана.
Ступая почти на цыпочках, Лаптев невесомо прошел в двух шагах от спящего Парамона и исчез за поворотом, не оставив в памяти старика никакого следа.
«Это он выходной решил себе устроить, передышку от суеты, — думал Лаптев. — Время у него сейчас сложное. Покос еще не закончился, к свадьбе сына нужно готовиться, с Гастрономом схватился, со сватом Виталькой на ножах, на идейных, так сказать, ножах. Еще бы, еще бы! — мысленно восклицал Лаптев. — Парамон — натура цельная. Пусть он петушист, наивен в чем-то — не беда. Главное то, что он гражданин, черт побери! А Виталька темен, противоречив и, кажется, внутренне разноглаз. На свою семью, на соседей, на знакомых он смотрит будто бы своим живым, участливым и горячим, глазом, а на все общественное, государственное — стеклянным, холодным глазом…»
«И на природу они, витальки и гастрономы, — размышлял далее Лаптев, — смотрят лишь потребительски. Для них нет живых деревьев, для них есть бревна, жерди, колья. Для них нет красоты моря, для них есть водоем, в котором плавает рыба. Для них не ягоды и фрукты висят на ветках, а копейки да рубли».
«Все мы здесь проходим испытание бором, морем, землей, свободой, — горячился Лаптев, — и некоторые этого испытания не выдерживают, начинают хватать, грести под себя со звериным проворством».
Он, Лаптев, как только они с Галей купили здесь избушку, твердо сказал жене: «Запомни, в огороде сажаем самое необходимое. Земля, конечно, должна рожать, каждый ее клочок нужно возделывать. Но боже нас упаси делать огородничество и садоводство самоцелью, и уж тем более наживаться на этом деле!»
Лаптев понимал, что стоит увлечься заготовительством, выгодной реализацией «даров природы» на рынке, как станет недосуг ни у костра на берегу посидеть, ни на цветы полюбоваться, ни даже искупаться. И станешь ты гоголевской Коробочкой, будешь считать и пересчитывать банки с соленьями-вареньями да вырученные на базаре рубли. Мешками начнешь сушить грибы на продажу, десятками ведер ворочать из бора бруснику, ящиками попрешь помидоры, полными багажниками станешь возить малину да смородину, и не заметишь, как хищник одолеет в тебе человека. А уж хищник ни перед чем не остановится… Лаптев не мог не видеть, как в пору созревания брусники иные владельцы «Жигулей» забираются прямо на машине в самые щедрые ягодники, давят их колесами, гребут бруснику скребками-комбайнами, выдирают при этом слабые стебли брусничника. Словом, «жигулятина», как Лаптев называл автомобилизированных ягодников, готова весь бор изгадить, истоптать, лишь бы урвать побольше.
А он, Лаптев, настолько сросся с бором, что бор стал как бы частью его души; и когда Лаптев видел израненный брусничник, осколки разбитой о сосну бутылки, сваленный кем-то на лесной полянке мусор, то чувство было такое, будто в душу наплевали.
«И как это остановить? — в который уже раз спрашивал себя Лаптев. — И кто их должен остановить? Власти? Лесники? Милиция?.. Но властей в Игнахиной заимке раз-два и обчелся. Участковый милиционер в Кузьминке один на многие окрестные деревни. У лесника средство передвижения — лошадка, и где ему угнаться за хищниками на их быстрых „Жигулях“?..»
И Лаптев в горьких своих раздумьях приходил к выводу, что нужно самому что-то делать. Нельзя сетовать да сокрушаться и ничего практически не делать, чтобы пресечь безобразие. И бывали случаи, когда Лаптева настолько выводили из себя, что он «взрывался». Тащил как-то Ванюшка на «Беларуси» березовые хлысты мимо усадьбы Лаптевых. Увидел Лаптев, что лесины своими сучьями сдирают дерн, разрывают живой ковер топтун-травы, и взъярился, бросился наперерез трактору, остановил его, рванул на себя дверцу кабины — что ж ты делаешь, сукин ты сын! Ты же всю полянку испакостишь! А на ней вон дети играют! Ты что, не можешь ехать по дороге?! Тебе обязательно надо полянку губить?
Струхнувший Ванюшка даже и огрызаться забыл, забормотал в смущении: «Да не подумал! Да ладно уж… Ну, сверну, сверну на дорогу! Не подумал, ей-бо!..»
Или случай со старушками-ягодницами прошлым летом. Возвращался Лаптев из бора с корзиной груздей и в лощинке наткнулся на трех старух, которые почем зря пластали бруснику. А рвать ее было рано: она только-только начала краснеть. Что ж они делают, поганки этакие!.. И Лаптев принялся стыдить старух-браконьеров: ну, как вам не совестно! Пожилые люди, а такое вытворяете!
Старухам сделалось, конечно, неловко, они притихли, ни одна из них даже не разогнулась, не посмотрела впрямую на Лаптева; все трое явно механически продолжали ощипывать с веток почти белую ягоду.
— Ага, жди, пока она поспет! — пробурчала наконец одна из них. — Городские наедут и выпластают!
Вот всегда так! Местные боятся, что городские «выпластают», а городские рвут ягоду раньше времени, боясь и местных и себе подобных горожан. И получается, что вместо того, чтобы подождать, пока ягода нальется, вызреет, станет темно-бордовой, или «черной», как тут говорят, сочной и сладкой, — вместо этого рвут белую, незрелую. Она, конечно, потом покраснеет, ее можно будет даже продать на рынке людям, никогда не пробовавшим настоящей брусники. Покраснеет-то она покраснеет, да только кислая она, сухая и жесткая. Все ягодники об этом прекрасно знают, однако подлая эгоистическая натура гонит их на бруснику раньше срока — урвать, пока другие ждут созревания!
Лаптев приходил в отчаяние — какое богатство губят! Свое же богатство, себе же во вред! Прямо наваждение какое-то!
Бывали и еще случаи, когда обычно невозмутимый Лаптев выходил из себя. Взять хотя бы случай с Гастрономом, когда тот вывалил мусор на лесной полянке сразу за деревней…
И всякий раз после подобных стычек с безобразниками Лаптев почти заболевал; до того расстраивался, до того разочаровывался в людях, что хотелось напиться в стельку и ничего не видеть, никого не слышать, ни о чем не думать.
И все отчетливее понимает теперь Лаптев тщетность такого своего донкихотства. Ничего он этими выходками не добьется, в одиночку ничего не сделаешь, не изменишь, нужно всем вместе браться. Обществом! Только так, «всем миром», как говаривали в старину, можно пресечь безобразия и спасти бор от вытаптывания и разграбления.
«Нужна организация, — думал Лаптев, шагая по лесной дороге, — да, да, организация!»
Но тут же приходили и сомнения. Организация… Пытались ведь они, горожане-дачники, создать здесь кооператив. Еще в позапрошлом году учитель-пенсионер ходил по дворам, списки составлял. Нелегкое это было дело: владельцы каменных коттеджей с подозрением отнеслись к спискам, иные не хотели даже назвать свою фамилию, сообщить место работы и городской адрес. Гастроном даже в ограду не пустил учителя — не желаю я никуда вступать, отстаньте от меня.
И все же списки, пусть неполные, были составлены, было избрано правление, учитель-энтузиаст поехал в город, регистрировать кооператив, а ему отказали. Дескать, необходимо ходатайство какого-нибудь солидного предприятия либо учреждения, под эгидой которого обычно и создаются подобные дачные или садоводческие кооперативы. А у вас там, дескать, какой может быть кооператив, если один врач, другой артист, третий учитель…
Ничего, словом, не получилось у заимчан с кооперативом.
«Ну, не кооператив, — размышлял теперь Лаптев, — так уличный комитет организовать. Уличный-то комитет имеем право создать. Выбрать правление, образовать комиссии… Санитарная, скажем, комиссия пусть-ка следит за чистотой — чтобы деревню и бор не загаживали, мусор сваливали где положено. Чтоб комиссия штрафовала пакостников наподобие этого Гастронома».
«Пожарная комиссия нужна? — спрашивал себя Лаптев. — Нужна, конечно. Чтоб в случае чего были начеку, имели бы под рукой простейшие противопожарные средства. Да и электропроводку бы проверяли. А то дачник горазд тянуть провода куда попало и как попало… Нужна еще дружина для охраны порядка, чтоб пресекать хулиганство, драки, да просто призвать к порядку хотя бы того же Валерку-браконьера».
«Хорошо бы, — уносился ввысь мечтами Лаптев, — щиты красивые поставить на опушке бора, на лесных дорогах, и написать на них крупными буквами, что можно, а что категорически запрещено делать в бору. Призывы бы написать о том, что лес нужно беречь, не наступать на горло матушки-природы!..»
Лаптев так задумался, столь увлекла его идея создания организации, что очнулся он лишь тогда, когда на повороте дороги вдруг набежал на глухарей. Птицы, петух и копалуха, видимо, склевывали на дороге мелкие камешки и не вдруг взлетели. Между ними и Лаптевым оказалась большая сосна, и Лаптев, чувствуя, как екнуло сердце, схоронился за толстым стволом сосны, а потом осторожно выглянул. Петух вытянулся и застыл в напряженной позе: длинная толстая шея, небольшая голова с бородкой, с белым, загнутым книзу, клювом, черное, поблескивающее оперенье, а на ногах опушки, словно штанишки, заправленные в голенища когтистых сапожек. А самка-копалуха поменьше, посветлее, вся в рыжих, черных и белых пестринах. Обе птицы замерли — сама чуткость и настороженность.
Стоило Лаптеву пошевелиться в своем укрытии, как глухари стремительно разбежались по дороге, тяжело оторвались от земли и, резко и часто хлопая крыльями, взмыли в воздух, скрылись за кронами деревьев. Лаптев проводил их взглядом, сердце у него сильно и гулко стучало.
Он свернул с дороги и пошел напрямик, продираясь сквозь кусты и молодой подрост; шагал, поднимался на гривы с их высоченным сосняком, спускался в уремные, с кочкарником и багульником, пади, перешагивал через мшистые, таящиеся в траве, колодины; под ногами то и дело стрелял валежник, заросли папоротника, жутковатые в своей гущине, доходили ему местами до пояса. Он шагал и шагал, чувствуя себя сродни могучим лосям — не так ли и у сохатого раздуваются ноздри? Не так ли и тот пожирает глазами окрестности, сторожко ловит ухом малейший шорох, тишайший посторонний звук?
Вот и Лаптеву, когда он останавливался, замирал на месте, казалось, что он слышит подземный ход мышей, улавливает горьковатые запахи корней, ощущает движение соков под корой деревьев, угадывает намерения торопливого рыжего муравья.
Попадались ему подберезовики с бурыми шляпками, золотистые, сзелена, маховики; пестро было вокруг от разноцветных сыроежек, этих краснявок, синявок, чернявок. Встречались и белые грибы, но все перерослые и не боровики, а травянистые, как он называл те белые грибы, что на высокой ножке и со шляпкой-зонтиком золотисто-румяного цвета. Лаптев не любил эти грибы: уж слишком они мягкие, нежные; он предпочитал им тугие боровики, те, что не в траве растут, а на чистом месте, на буграх, под соснами. И вскоре он их нашел…
Какой он все-таки породистый, боровик! Какая отточенность формы и благородство окраски! Нет, тут без колдовства не обошлось, тут великий мастер природа превзошла самое себя, перешла грань, за которой начинается чудо. Дрогнет самое черствое сердце, когда вдруг нарисуется перед тобою этакий бочоночек с бархатно-коричневой или темно-вишневой шаровидной шляпкой, крепенький, тверденький — нож скрипит, когда срезаешь. Перевернешь его, а на срезе-то он сахарно-белый!
А поодаль вон другой. Стоит себе на чистом месте, открытый со всех сторон, и даже на вид ядреный, распертый изнутри, — стоит на пузатой своей ножке, твердый и упругий, тяжелый на ладони, будто свинцом налитый.
А тут-то, батюшки, три боровика срослись, объединились шляпами! «Строились!» — хмыкает Лаптев, запуская под них острый, как бритва, нож.
Затем попался явно надкушенный… Кто ж его пробовал? Чьи зубы оставили след на красно-коричневой шляпке? Наверняка белка полакомилась вкусной мякотью.
Ну а кто прячется там, в молоденьких сосенках?.. Шалишь, брат, от меня не спрячешься! Назвался грибом — полезай в кузов!
Лаптев радовался, что глаза у него «разгорелись»; он знал за собой такое свойство, когда неизвестно от чего появляется острое, как бы ощупывающее, зрение, когда видишь гриб там, где спутники, если они есть, ничегошеньки не видят. Тут какое-то вдохновение, интуиция, предчувствие — вот здесь должен быть гриб! И чудо иль не чудо, но именно там он и оказывается.
Всякие «фантазии» встречал Лаптев в грибном мире, но то, что он увидел на самой макушке бугра, заставило его рот открыть от изумления. Здесь как раз угадывалась старая лесовозная дорога, старая-престарая, уже начавшая затягиваться сосновым подростом. И вот на этой-то дороге, между колеями, стоял не гриб даже, а настоящий табурет, какие бывают, например, у пианистов. На бурую шляпу великана можно было запросто садиться отдыхать. Лаптев постучал ножом по твердой ножке исполина, однако срезать не стал, не поднялась рука — пусть себе стоит как монумент, как символ мощи матушки-природы! Ну а «охотника» в себе Лаптев успокоил тем, что напомнил ему: «Такие великаны почти всегда бывают трачены червями…»
…Семьдесят седьмой боровичок-бочоночек едва уже уместился в наполненной с копной корзине, и Лаптев направился было домой, но тут стали попадаться рыжики. Да, да, он вспомнил это место! Он еще в позапрошлом году брал здесь рыжики и даже назвал эту гриву Рыжиковой гривой.
И вот они опять сидят на бугорках, на опавшей рыжеватой хвое под цвет ей, рыжевато-пятнистые грибы-оладьи. Недолго думая, Лаптев сбросил брезентовую штормовку, снял рубаху, стянул через голову майку, надел рубаху на голое тело, а майку завязал узлом — вот и мешок!
Срезал один рыжик, глянул, а в гнезде под его шляпкой, оказывается, укрывались махонькие, с рублевую монетку, еще три рыжичка. А там, в полуметре, что-то подозрительно вспучилась хвойная подстилка — ну так и есть! Под этим вспучиванием сидит молоденький, не успевший на свет белый вылупиться, рыжик. А рядом-то еще один! И Лаптев забыл про все на свете — как это увлекательно! Разгадывать маскировку хитрых рыжиков! Распознавать их под слоем опавшей хвои, которую они приподнимают своей шляпкой в виде едва приметной кочечки! Лаптеву уже начинало казаться, что он приобрел способность видеть сквозь землю — так наловчился угадывать молоденькие грибочки под хвоей.
Он запускал лезвие ножа под самую шляпку низко сидящего рыжика и, подрезав, опрокидывал его; кольцеобразный срез тотчас омывался ярко-оранжевой влагой, а на пластинчатой изнанке грибка сверкали прозрачные слезинки росы.
«А запах-то, запах какой, мать честная! — бормотал Лаптев, поднося грибы к носу и с шумом втягивая в себя воздух. — Куда там французским духам!.. — И приходил к выводу: — Нет, если белый гриб считается царем грибов, то рыжик — несомненно царевич!»
Лаптев теперь уже на коленях ползал по буграм, на которых матушка-земля напекла рыжих коврижек. Низко наклоняя бородатую голову, прищуривая один глаз, будто прицеливаясь, Лаптев приглядывался к неровностям-кочечкам, ковырял их ножом — вот они где! Вот они какие! Всего с монету величиной, розовенькие, влажненькие, только испеченные!
Когда трикотажный мешок-майка раздулся так, что и держать стало несподручно, Лаптев опомнился, присел на пенек и перевел дух — ну, дела!.. Солнце-то где! На обед давно пора!
«Бедные городские грибники! — отирая пот со лба, похрустывая огурцом, думал Лаптев. — Полчища их вываливаются в выходные дни из электричек на недалеких от города станциях и рыскают по жиденьким березовым колкам. И рады какой-нибудь сыроежке, какому-нибудь свинуху либо валую. А уж если найдут белый гриб или рыжик, так это событие! Они потом долго будут хвастать своей удачей на службе, в трамвае, по телефону, мол, я, веришь-нет, три белых нашел и пять рыжиков!..»
Лаптев рассмеялся, взял узел в одну руку, тяжелую корзину в другую и, слегка захмелевший от удачи, зашагал, ориентируясь по солнцу, в сторону Игнахиной заимки.
Шел и все переживал, переживал удачные моменты, все стояли у него перед глазами то пузатые купцы-боровики, то брызжущие оранжевым соком рыжики-оладьи.
Подходя к деревне, он увидел брошенную кем-то обочь дороги бутылку из-под пепси-колы, и мысли его вернулись к давешним раздумьям о захламлении бора, о безобразиях, творимых «жигулятиной».
«Во что бы то ни стало, — думал Лаптев, — не откладывая в долгий ящик, нужно создать какую-то самоуправу. Нам позарез нужна здесь организация!..»
Глава 28
У Горчакова от напряжения дрожали колени, ныли натруженные мускулы: он в одиночку (Лаптев на денек уехал в город по делам) втаскивал по лестнице на крышу тяжелые рулоны рубероида, громоздкие листы шифера, затем раскатывал рубероид, настилал на обрешетку крыши, прихватывал гвоздями. Потом примерял волнистый шифер и тоже приколачивал его гвоздями с резиновыми нашлепками. И поскольку работать приходилось на крутом скате крыши, черт знает как зацепившись и рискуя загреметь с верхотуры вниз, напряжение в ногах было такое, что тряслись поджилки.
Когда прикрепил последний лист шифера и спустился на землю, то первым делом смахнул пот, застилавший глаза, достал из кармана мятую пачку сигарет и закурил, а потом долго и придирчиво смотрел на крышу: не перекосились ли ребристые листы? По линейке улеглись над карнизом и возле конька?..
Торопился он с крышей потому, что зарядили частые, по нескольку раз на день, дожди, и дом без крыши мог намокнуть в пазах и в углах; попробуй потом просуши его, когда, вот она, вплотную подступает осень. Она еще добавит сырости, а от сырости гниль пойдет, а гниль — это катастрофа.
Горчаков взахлеб курил и с вызовом думал о дождях, об осени: «Теперь — давайте! Теперь хоть потоп, крыша у меня над головой есть! Конек еще набросим с Лаптевым, и лейте, хоть залейтесь!..»
И отходил подальше, к лесу, смотрел из переулка — нет вроде никакого перекоса, крыша этак бодренько, круто вознеслась над срубом; стропила, если смотреть с фронтона, образуют, как и было задумано, равносторонний треугольник; проем для выхода печной трубы оставлен. Теперь забрать фронтоны хорошо построганным тесом, вставить окошечко, пристроить козырек, наглухо забрать крышу по карнизам, нахлобучить сверху конек, — в общем, оформить крышу, навести марафет, и точка. Прав Парамон, когда говорит, что крыша на доме — это как шапка на человеке; пусть он одет справно, побрит, при галстуке, но если на голове у него мятая, сплющенная, да еще в пятнах, шапка либо шляпа — никакого вида у человека!
Донельзя радуясь тому, что дом наконец-то под крышей, что крыша обещает быть ладной, высоко вознесенной и аккуратной, Горчаков, то и дело оглядываясь на свой дом и оценивая его, привыкая к нему, теперь уже накрытому крышей, поспешил на берег. Ополоснуться, смыть с себя пыль и пот, снять напряжение. Ну а главное — поделиться с Риммой радостью, что дом в основном сооружен.
Была суббота, и Римма с утра ушли с Анюткой на берег, чтобы состирнуть засусланные ими, отцом и дочерью, полотенца, а заодно покупаться и позагорать, может быть, в последний в это лето раз, так как вода стала уже заметно остывать и вот-вот жди осеннего ненастья.
Предвкушая, как он скажет жене о крыше и о том, насколько это важно, что он ее накрыл, Горчаков по знакомой лесной тропинке вышел к береговому обрыву и спустился к многолюдному в этот выходной день пляжу.
Однако Риммы там не оказалось. Анютка, которая самозабвенно плескалась на мелководье вместе с подружками, сказала, что мама уехала кататься на катере.
— Вон, вон катер!.. — указала она мокрой рукой на стремительный бело-голубой катер «Амур», несущийся по глади моря.
«Что за новости! — в недоумении подумал Горчаков; настроение у него как-то сразу упало. — С чего это Римма раскаталась, да, главное, с кем! С Гастрономом! Этого еще не хватало!..»
Расспрашивая неохотно отвечающую Анютку — она рвалась в воду, в визг и хохот купающейся ребятни, — Горчаков мало-помалу уяснил ситуацию. И нарисовалась она в его представлении насколько странной, настолько и обидной. Он, Горчаков, вытягивает из себя жилы, пластается на стройке, спешит порадовать жену новостью, а жена в это время загорает на пляже да еще кокетничает с Гастрономом! Этот тип явно положил глаз на Римму — еще бы! В купальном костюме на Римму и он, Горчаков, смотрит со страхом — столь она хороша!
Вот Гастроном наверняка и приклеился к ней, наверняка ощупывал ее наглыми, похотливыми глазами (представлялось Горчакову), потом подсел и заговорил, а тут катер его стоит. Римма, конечно, была польщена вниманием «могущественного и богатого соседа» (не без иронии подумал Горчаков). Внушительная фигура Гастронома давно, видимо, интриговала ее — что за набоб проезжает тут каждый раз на белой «Волге» во главе целой кавалькады машин? Что за жизнь там, за высокими глухими заборами, в каменном особняке, оформленном как палубная надстройка? («Хе-хе!» — саркастически усмехнулся при этом Горчаков.) А тут сам Гастроном появился вблизи, да такой вальяжный, такой барственный, да еще заговорил этак любезно-игриво (воображал, все более распаляя воображение, Горчаков); да еще пригласил прокатиться на новехоньком катере редкой здесь модели «Амур»! Пронестись по глади моря с ветерком!..
Горчакова начинало злить все это. «Клюнула на такую дешевую приманку! — раздраженно думал он, сидя на галечнике в своей пыльной и драной одежде и косясь на катер, который как раз красиво накренился на крутом, белопенном вираже. — Какие бабы идиотки! Какие они падкие на это барахло! На внешний лоск! На показные приметы преуспевания! Им даже наплевать на то, что барахло это наверняка наворованное!..»
Ему уже начинало казаться, что Гастроном обнимает, тискает Римму там, на катере, сильно накренившемся на стремительном вираже…
Когда катер, убавив пенный бурун и ниже осев носом в воду, причалил к берегу, Римма направилась к пляжу и равнодушным (как показалось Горчакову) голосом спросила: «А, ты уже здесь?» Горчаков придирчиво осмотрел ее, почти желая обнаружить какие-нибудь признаки распутства…
— Значит, амуры крутила? — будто бы скаламбурил он, обыгрывая название катера и фальшиво (он это чувствовал) улыбаясь.
— Да… катер прекрасный, — все так же рассеянно, будто пребывая еще там, на несущемся стрелой катере, сказала Римма. — Живут… — вздохнув добавила она. — Чего только у них нет! И катер, и цветной телевизор, и камин, и солярий, и бассейн…
— Я не знаю, что там у них есть, но сам облик дачи выдает полнейшее отсутствие у хозяина вкуса, — сказал Горчаков. — Лишь бы наляпать поярче да повыкаблучистей. Лишь бы удивить богатством, вот, мол, глядите, какой я состоятельный!
— Да уж, наш курятник, конечно, лучше… — сказала Римма, складывая в эмалированный таз выстиранные и прополосканные полотенца, Анюткины штанишки, платьица и колготки.
Хотела она того или нет, но она уязвила Горчакова в самое сердце. Он чуть не задохнулся — как могла!.. «Курятник»! А он-то спешил поделиться с ней радостью — накрыл крышу! Он-то был рад-радешенек, что домик хорошо поставлен на фундамент, а стены получились такие прямые, крепкие! Что и сруб, и окна, и крыша столь соразмерны, что дом, если его закончить и отделать, будет как игрушечка. Он будет сочетать в себе строгость, простоту, прочность и стройность традиционного русского дома, парамоновского дома! Ведь именно такие дома составляют лицо Игнахиной заимки! И вот — «курятник»! Как она могла!.. Да если, допустим, ей самой дом не нравится, то неужели не видит, сколь для него-то, Горчакова, все в нем дорого!..
— Ни черта ты, мать, не понимаешь, скажу я тебе, — с горечью возразил он. — Нет у тебя ни вкуса, ни ума. Разомлела, я вижу, — как же! Гастроном на катере прокатил! Какой катер, какая дача, ах-ах! И какой великий человек! Как много зарабатывает! И «Волга» у него, и дворец, и катер!..
— А почему ты считаешь, что если человек хорошо живет, так обязательно нечестный? Почему не допускаешь мысли, что он действительно хорошо зарабатывает? Он ведь, кажется, профессор…
— Академик! — хмыкнув, вставил Горчаков. — Анекдот!.. Да торгаш он, директор гастронома! Говорят же про него, что он при колбасе. Поняла? При колбасе! И все это барахло за колбасу приобретено. Гостей возит. А кто гости-то! Да такие же торгаши. Я вон Дуню здесь видел. Дуню, которая у нас во дворе стеклотару принимает. Хамка-то эта, ты ее, конечно, знаешь. Одна шайка, стало быть. А тебя прямо-таки завидки берут! — Горчаков даже плюнул с досады.
— Надоела, знаешь, нищета.
И снова Горчаков был уязвлен — «нищета»!
— Буржуазочкой захотелось стать? — ехидно спросил он. И понимал, что не надо бы так, что лучше бы остановиться; чуял, что дело идет к ссоре, что оба взвинчены, обоих «понесло», однако остановиться не мог — такая обида обожгла, такое возмущение ударило в голову.
— Я хочу, чтоб ты не бобы тут выращивал, — говорила между тем Римма, нервно перебирая в руках камешки, — а скорее кончал с этим домом да защищался бы, становился бы доктором, профессором…
— И богатым, как Гастроном, — ухмыльнулся Горчаков.
— …а ты возишься целое лето, и в результате… — Она не договорила, но Горчакову и так было ясно. И вновь шевельнулась в нем горячая волна крайнего возмущения — это он-то «возится»! Он, вкалывающий по пятнадцать часов в сутки, урабатывающийся до боли в костях, возится без толку.
— Ну, конечно, я вожусь все лето! Конечно, я тут баклуши бью! — осевшим голосом сказал он. — И в результате — курятник.
— Ну а что ты злишься? Конечно. Омужичился, не бреешься, ходишь как оборванец. И потом… я давно тебе хотела сказать… — Она на минуту умолкла, вроде как не решалась продолжать, но потом вздернула голову и сказала: — Ты вот про Олега Артуровича говоришь — вор. Он если и вор, то хоть по-крупному ворует. А ты — по мелочам. Столбы эти телеграфные, бревешки…
Кровь бросилась Горчакову в голову, и он, уже совершенно не владея собой, почти завизжал:
— Знаешь что — замолчи! И проваливай отсюда! Чтоб я тебя не видел!
Римма схватила ртом воздух, закрыла лицо руками.
Горчаков поднялся на ноги, чтобы уйти.
— Все, Горчаков, — услышал он уже как бы спиной. — Я ухожу от тебя. Совсем. Я не знала, что ты такой дурак…
— Дорожка скатертью, — буркнул он и ушел на стройку.
Пробовал было что-то делать, но только слонялся около дома, как слепой натыкаясь на обрезки бревен, на кучи щепок. А час спустя, ведомый каким-то неодолимым любопытством — что там? — выбежал в переулок. Кроме этого странного любопытства было в нем нестерпимое желание продолжить. Высказать все, что не нашелся высказать во время спора. А будет еще оскорблять, так и влепить по физиономии!
Ведомый вот таким зудом, он почти побежал на берег, глянул с обрыва — нет на пляже ни ее, ни Анютки. Тогда вернулся на улицу и поспешил к дому Парамона, открыл калитку — и в ограде их не было. Заглянул в пристройку, где стояли раскладушка и кровать, — нет. Ни Риммы, ни Анютки, ни сумок, ни чемодана, ни одежды.
— А собрались как-то скоренько и пошли, — рассказывала минуту спустя бабка Марья; в ее усталых умных глазах читалось, что она кое о чем догадывается и очень за них за всех переживает. — Даже обедать не стали. Нам, говорит, спешно в город надо. От пристани-де моторка скоро отходит на Белодедово, ну и… Анютка-то шибко плакала — не хочу от папы уезжать и все!
— Да, да… — бормотал Горчаков, — им нужно было спешить. Анютка, видели, сильно заросла… подстричь нужно, понимаете…
— Дак вот… — все так же сочувственно и наверняка уже убеждаясь, что дело тут не в Анютке, промолвила бабка Марья и вздохнула. И пошла хлопотать на кухню; хлопот у нее было хоть отбавляй, так как на днях предстояла свадьба.
«И Анютку увезла!» — это окатило Горчакова холодом с ног до головы.
Было невыносимо глядеть на забытые впопыхах Анюткины вещички, игрушки.
Кукла сиротливо валялась в траве.
Камешки на скамейке.
Состряпанные из сырого песка «булочки» и «пирожки» на дощечке.
Стоптанные сандалики.
Чтобы не зареветь дико, по-звериному, снова побежал на стройку.
Глава 29
Горчаков автоматически продолжал работать: выглаживал рубанком доски для фронтона, обрезал их ножовкой по размеру, приколачивал к стропилам, а в голове сверлило: «Что натворил!.. И что теперь будет?..»
Перебирал в уме обидные слова жены, и в душе опять поднималось возмущение; он говорил себе, что правильно сделал, что другой бы на его месте еще оплеуху закатил. Однако позже наступало как бы прояснение в голове, и он же себе говорил: «Она, конечно, хватила через край, но и ты хорош. Завизжал, обозвал — тьфу!»
«Погоди, погоди, — заставлял он себя разбираться по порядку. — С чего началось? С чего это началось?.. Я шел обрадовать ее, а она, видите ли, с Гастрономом… Ага! Да уж не ревность ли была?..»
Ревность… Он уже и забыл, что это такое. В зеленой молодости, помнится, ревновал. А потом уж и забыл, с чем ее едят, ревность, глупостью считал. И вот те на! Шевельнулась. С нее и началось. А потом уж слово за слово…
«Но с чего бы ревность? И, главное, к кому? К Гастроному! — Горчаков все более досадовал на себя. — Ну, предложил сосед прокатиться на катере, ну, прокатил, ну и что? Что особенного-то?..»
Но тем не менее с этого началась ссора.
Потом Римма сказала «курятник». Это, конечно, страшно несправедливо, это и сейчас обидно, этого и сейчас нельзя простить.
«Но ты постарайся ее понять! — говорил ему трезвый голос. — Ты вникнул в здешний архитектурный стиль, разделяешь огорчение Парамона, что в деревне-де исчезают настоящие сибирские избы, пятистенки и крестовые дома. Вытесняются какими-то балаганами на заграничный манер. А ведь Игнахина заимка все ж таки не дачное место, а деревня. Ты это понял и строишь именно парамоновский дом. И представляешь, каким он в конце концов будет: с кухней и горницей, с красивым козырьком на фронтоне, с резными украшениями на наличниках, с кладовкой и верандой, с высоким крылечком, у которого будут перила с фигурными балясинами. Ты-то все представляешь, видишь, но Римма-то пока видит мохнатые от мха стены, зияющие дыры вместо окон, горы грязной, затоптанной щепы, перекопанную внутри сруба землю. Вот что пока она видит. Отсюда это обидное слово „курятник“».
«Нет, ты ее не обеляй, не выгораживай, — спорил сам с собой Горчаков. — Разве она столь глупа, чтоб не понимать, достроен дом или не достроен? Нет, он ей в принципе не нравится, кажется убогим, примитивным. А тебе он и в таком, неприбранном, недостроенном, виде нравится, и такой он тебе дорог…»
На самом же деле (и этого-то пока не мог понять Горчаков) с ним происходило скорее вот что. Он строил первый в своей жизни собственный дом. Личный, свой дом. В детстве с матерью они жили по частным квартирам, снимали угол, позже он жил все по общежитиям, потом вот с Риммой купили квартиру в панельной девятиэтажке. И все это были жилища, сделанные кем-то для кого-то. Здесь же Горчаков строил себе жилище сам, своими руками, он душу вкладывал в этот дом. И пусть он неказистый, пусть не особняк, не коттедж, но он собственный, в нем каждое бревнышко вынянчено им, Горчаковым, каждая деталь на сто рядов обтерта и согрета его руками. Желание иметь свой дом, явное или неосознанное, живет, наверное, в каждом человеке, и оно неистребимо.
Но так и не уяснив себе до конца, почему его столь больно задело слово «курятник», Горчаков вспомнил другие обидные слова — «возишься все лето», «бобы выращиваешь», «омужичился», «забыл про диссертацию». И тут было над чем подумать.
На самом деле. Что с ним такое происходит? Он ведь действительно чувствует, что его затянула, засосала какая-то стихия… Временами он даже забывает, что он преподаватель, кандидат наук, что близок к защите докторской диссертации; все это отодвинулось куда-то, будто было давно и было не с ним…
«Нет, мы все здесь какие-то немного задвинутые, — думал Горчаков, забыв о том, что совсем еще недавно говорил Лаптеву: „Все вы тут какие-то малость задвинутые…“»
Чтобы понять, что же с ним происходит, Горчакову следовало бы получше знать себя и в частности знать такую свою особенность, как увлеченность делом. Прежде чем браться за какое-то новое дело, он обычно взвешивал все за и против, прикидывал, но когда убеждался в том, что дело стоящее, тогда уж «спускал с цепи» всю свою энергию, концентрировал на этом деле все свои силы без остатка и до тех пор ярился и кипел, пока не добивался результата, не приходил к цели. При этом не жалел себя, выкладывался полностью, беспощадно отбрасывал в сторону все, что могло бы отвлечь от дела, помешать, затормозить. Вот и тут. Убедившись тогда, зимой, в том, что иметь здесь дачу дело стоящее, он ушел в стройку, что называется, с головой. А когда временами наваливалась усталость, подхлестывал в себе азарт стройки, внушал: нет-нет, ты не ошибся, игра стоит свеч, черт побери!
Ты посмотри, говорил он себе: Анютка превратилась здесь в нормального здорового ребенка. Да разве дело только в здоровье! Девчонка, видевшая раньше травки, цветочки и животных в основном лишь на картинках, познает их здесь в натуре, входит, высоким слогом говоря, в грандиозный и прекрасный мир природы.
Горчакову даже пришлось выпросить у Лаптева травник, и, будучи прижатым к стенке дочкиными вопросами: «Папа, а это что такое?» — он перелистывал книгу и сам вместе с Анюткой познавал, что вот эти фиолетовые цветочки в бору за огородами называются кукушкины слезки; что травка с желтыми цветами в виде колоска не что иное, как льнянка; а эти розовые душистые зонтики — тысячелистник. Он и сам-то вместе с дочкой проходил «университет», и сам постоянно пополнял свои знания, так как считал для себя позором ответить Анютке: «Не знаю, отвяжись!» Да Анютка бы и не поняла такого ответа, ибо была уверена, что ее папа все знает.
А однажды они удивили даже Лаптева…
Появилась в Парамоновой усадьбе птичка, небольшая, серенькая, с зеленовато-бурым отливом, а внизу, под клювом у нее пламенел красный «галстук». Птичка села на яблоню и давай петь-заливаться, да столь громко, что заглушила своим пением чириканье, посвист и пощелкивание всех других птиц. Она пела, как подумалось Горчакову, на порядок и громче и мелодичнее других. Горчаков поманил пальцем Анютку, вдвоем они подкрались к яблоням и разглядели, как от нежных звучных трелей трепещет и вздувается темно-розовое горлышко певуньи; вот-вот, казалось, разорвется.
На расспросы Анютки: «Какая это птичка! Как называется?» — Горчаков ответил: «А вот мы сейчас узнаем…» И повел Анютку к Лаптевым. Лаптев выслушал их и задумался. Потом, пожав плечами, полез за определителем певчих птиц.
— Эта? — тыкал он пальцем в красочные рисунки то малиновки, то щегла, то деревенской ласточки.
— Нет, не эта! — отвечали ему Горчаковы.
Наконец Лаптев, сам себе не веря, ткнул в рисунок той самой птички и, когда они в голос воскликнули: «Она!» — Лаптев разволновался, начал дергать себя за бородку и покашливать.
— Да вы знаете, черти вы полосатые, кого вы слушали?.. Ведь это же соловей-красношейка! Редкая в наших краях птичка. Редкая! Я здесь живу четвертый год, — он поднял палец, — и ни разу ее не встречал! Я только слышал о ней, читал про нее. А вы… ах, повезло-то вам! Ах, завидую я вам черной и белой завистью!
Надо ли говорить о том, что отец с дочкой были довольнехонькие — еще бы! Ведь им завидовал сам «академик по птицам, травам и букашкам»!
Да если бы не было ничего другого здесь у Анютки, а был бы только вот этот «университет», то и тогда стоило вкалывать здесь, не жалея сил, не щадя себя!
Но ведь были и другие, не менее важные подтверждения того, что он, Горчаков, верно поставил на Игнахину заимку. Какая сочная наросла у них в огороде редиска! Как нарвешь ее да вымоешь в кадушке с колодезной водой, так она и засияет: розовая, белая, красная! Разве чета она той, из городского магазина, дряблой и жилистой редиске!..
А огурцы. Горчаков был искренне убежден в том, что таких свежих, сочных, сладких да запашистых огурцов он еще в жизни не едал. И в чем тут дело, что за чертовщина такая, понять не мог. Ведь обычные же с виду огурцы, зеленые, в пупырышках. И все-таки никак не отделаешься от ощущения, что никогда не едал огурцов слаще, чем эти, выросшие на своей грядке.
Да и Римма тоже говорила. Ну а Анютка просто наесться не могла огурцов, просила еще и еще.
Не забыть Горчакову и то, как он сорвал несколько первых пузатых стручков гороха и подал их Анютке. Она стала разрывать сочные створки стручка, и в ее маленькие ладошки покатились бело-зеленые сахарно-сладкие горошины.
Оба они с Анюткой объедались и красной, брызжущей соком, морковью, и золотистой мягкой и сочной репой. Полюбила Анютка и семечки, грызла их, вынимая прямо из шляпы-корзинки, которую Горчаков срезал ножом или срывал, едва у подсолнуха побелеет изнанка.
Потом пошла молодая картошка, наросли крупные мясистые помидоры с серебристой изморозью на изломе. И опять — объеденье, и снова Горчаков был уверен, что таких помидоров он в жизни не едал. Разве чета они тем водянистым, с вытекающим зеленоватым нутром, мятым и невеселым на вид магазинным помидорам! Эти, с куста-то, сам огонь, сам жар, сама сочность и свежесть!
«Погоди, вот оперитесь маленько, — говорил Лаптев Горчакову, — так и смородину, малину посадите, а то и яблони».
Конечно, само собой все это не появлялось, ему, Горчакову, да и Римме во время ее приездов сюда, пришлось пройти целую школу огородничества, пришлось горбатиться на огороде, да еще как!
Горчакову наряду с огородничеством еще и плотницкую науку пришлось осваивать. И он столько познал в этом деле, так полюбился ему запах свежей древесины, таким чудесным материалом казалось ему дерево, что хоть бросай преподавание да занимайся плотницким и столярным ремеслами всерьез.
А какая вкусная вода в здешнем колодце! Какая чистая и первозданная! А здешний воздух! Как пройдет теплый дождь да омоет и деревья и траву, как начнет тогда все благоухать, так дышишь, дышишь и не надышишься; и голова у тебя слегка хмельная. Не в этом ли объяснение той самой «задвинутости» у здешних дачников?..
Так думал Горчаков, пытаясь уяснить для себя, понять — что же такое происходит с ним этим летом?
Но ведь надо же было и Римму понять. Она-то по-прежнему пребывала в духоте, в толчее, в шуме и многолюдстве. Она, стало быть, оставалась тою же самою, а отсюда непонимание друг друга, отсюда ее тревога и даже злость — «омужичился», «науку забыл» и прочее.
«Но что это ты все вокруг да около? — вдруг строго спросил себя Горчаков. — Почему не о главном думаешь? Зачем петляешь, как заяц?..»
