Уроки русской любви Голованивская Мария
Но весло резко плеснуло вблизи нее; она подняла голову. Грэй нагнулся, ее руки ухватились за его пояс. Ассоль зажмурилась; затем, быстро открыв глаза, смело улыбнулась его сияющему лицу и, запыхавшись, сказала: – Совершенно такой.
– И ты тоже, дитя мое! – вынимая из воды мокрую драгоценность, сказал Грэй. – Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?
Она кивнула, держась за его пояс, с новой душой и трепетно зажмуренными глазами. Счастье сидело в ней пушистым котенком. Когда Ассоль решилась открыть глаза, покачиванье шлюпки, блеск волн, приближающийся, мощно ворочаясь, борт “Секрета”, – все было сном, где свет и вода качались, кружась, подобно игре солнечных зайчиков на струящейся лучами стене. Не помня – как, она поднялась по трапу в сильных руках Грэя. Палуба, крытая и увешанная коврами, в алых выплесках парусов, была как небесный сад. И скоро Ассоль увидела, что стоит в каюте – в комнате, которой лучше уже не может быть.
Тогда сверху, сотрясая и зарывая сердце в свой торжествующий крик, вновь кинулась огромная музыка. Опять Ассоль закрыла глаза, боясь, что все это исчезнет, если она будет смотреть. Грэй взял ее руки, и, зная уже теперь, куда можно безопасно идти, она спрятала мокрое от слез лицо на груди друга, пришедшего так волшебно. Бережно, но со смехом, сам потрясенный и удивленный тем, что наступила невыразимая, недоступная никому драгоценная минута, Грэй поднял за подбородок вверх это давным-давно пригрезившееся лицо, и глаза девушки, наконец, ясно раскрылись. В них было все лучшее человека.
– Ты возьмешь к нам моего Лонгрена? – сказала она.
– Да. – И так крепко поцеловал он ее вслед за своим железным “да”, что она засмеялась.
Грин: чудо, а не волшебство
Нелли Константинова
После смерти Грина она встретилась случайно с писателем Малышкиным, и он, целуя ей руку, спросит: “О Ассоль, но почему же ты такая седая?”
“Не менее десяти яиц в день, лучше всего в сыром виде, сырую или чуть обжаренную печень и кровь скота от полустакана до стакана в день” – так доктор прописал не в каком-нибудь, а в тридцать первом году, и Ассоль, измученная вязанием шапочек и добычей чая у спекулянтов, закусила губу. Только за две недели до смерти Грину назначили крохотную писательскую пенсию, потому что старокрымская медкомиссия сочла его инвалидом третьей группы, а они думали, что третья – это подарок, любезность, это соответствует аж третьей стадии туберкулеза, которой у Грина все-таки не обнаружилось. “Были мы в этих вещах до глупости несведущи”, – вспоминала вдова. Седые дети плохо понимали, что да как устроено, они довольствовались совсем другими знаниями.
Но в тот год, когда Мандельштам напишет: “Холодная весна. Голодный старый Крым – как был при Врангеле, такой же виноватый…”, и “тени страшные Кубани, Украины” накроют, – именно в тот год о Грине вспомнят, исполнив его пророчество “чтобы тебя напечатали, надо умереть”, найдут в нем педагогическую пользу для окормления советского юношества “героическим” – и Крым для нее потеплеет. Ассоль выйдет замуж за гриновского лекаря, устроится на службу медсестрой в пляжную “солнцелечебницу”, хлынут посмертные гонорары, на которые они отстроят себе хороший дом, – и она начнет хлопотать о создании музея в том самом домике с земляным полом, где он умер “в красивый июльский вечер”, не очень мучаясь благодаря морфию. “За шесть лет после его смерти я, конечно, невероятно изменилась, душевно постарела, погрубела, но знак А. С. всегда останется на моем существе”, – напишет она.
“…Он – удивительный человек, – твердо сказала мама про Грина. – Вот с кем интересно было бы прожить жизнь”. И это несмотря на то, что она знала о личности Александра Степановича, о судьбе Ассоль, Нины Грин (десять лет лагерей – за сотрудничество с немцами в оккупированном Старом Крыму, а после амнистии – травля и шипение горожан, мучительная борьба за создание музея в том самом домике, где партийный бонза разместил свой курятник и дрался за него не на жизнь, а на смерть).
27-летняя медсестра Нина не то чтобы сильно была влюблена в человека, напоминавшего ей “пастора в черном сюртуке”, который как-то задумчиво, во время прогулки, завел ее в загс и предложил “записаться”, – хотя и сочла, что бумажка не многое изменит в их чувствах; к счастью, именно этот теплохладный тип отношений имеет склонность превращаться в великую преданность и глубокую страсть служения. Бедность и отверженность – не худшее, что им довелось пережить, пьянство Грина было испытанием посерьезнее, – и во множестве сложных историй она всякий раз защищала мужа воистину самоотверженно. Потому что если ты становишься Ассолью на втором году супружеской жизни (книга вышла в 1923-м, и Грин посвятил ее жене), выбора особенно не остается. В какие бы кухонные тряпочки ни превращался парусный шелк, он не выцветает. Цветаева говорила, что любить человека – это видеть, каким его задумал бог и не сделали родители; у Нины Грин оказалось именно такое зрение.
…В начале жизни очень много чего надо успеть. Приходится жить вопреки сказкам, что нежно-персиковая молодость беззаботна. Цвет юности – черный, как флагу пиратского брига, время юности – время боев до крови: знай достигай. Но у меня есть махатма-мама, она вбивала с четырех лет в мою пиратскую голову: главное, чтобы была любовь. А чтобы любимый был веселым и песни пел – это уже бонус. Кому подоспело время – тот сразу распознает мечту и скажет, как Ассоль про Грэя: “Точно такой же”. “Нравится тебе человек – скажи”, – говорила мне мама в мои одиннадцать. “Новая душа будет у него, и новая у тебя”, – обещал Грин. Эти незатейливые сентенции, по прошествии времени, оказались лучшими в жизни, вернейшими наставлениями – и работают до сих пор.
Мне всегда казалось странным, что школьные туристические секции называли “Алыми парусами”. Весь этот поздний пионерско-комсомольский культ Грина (сдобренный всевозможными когановскими бригантинами и крапивинскими каравеллами) хорошо смазывал казенную “краску будня”, но, в сущности, какой из Грина романтик? Неважно, что у него там летает Друд, бежит по волне Фрези Грант, уходит из ледяного мира в цветущий сад герой “Фанданго”. Грин, со всем его визионерством, смотрел на реальность as is – на реальность, очищенную от истории, политики, социальности, даже от повседневности. Трогал центральную ткань жизни – не шелк, но мешковину, скрытую основу бытия, – искал нить, находил, выводил на свет. Так появились “Алые паруса” – книга про чудо, которому не понадобилось волшебство. Про умышленное, рукотворное, хорошо оснащенное и умно организованное (и – чего уж там – затратное) чудо, движимое верой – не столько в счастье, сколько в справедливость, – и долгоиграющей отвагой, доходящей до высокого юродства. Надо быть очень смелым, чтобы напророчить единственному ребенку то, что напророчил Лонгрен. Надо быть очень храброй, чтобы не просто поверить в это пророчество, но принять его как единственное назначение. Только при такой отваге начинает работать Божий промысел: приводит Грэя в заросли посмотреть на спящую девушку, заставляет выслушать легенду дурочки, блаженненькой, над которой смеялась вся Каперна, – и обязывает Грэя искать алый шелк. (Мне всегда казалось, что в основном весь этот перформанс был устроен для рыбацкой деревни, Ассоль и без трех тысяч метров алого шелка узнала бы человека своей жизни немедленно. Отсюда и дурацкий духовой оркестр на корабле – чтобы люди с крепкими икрами тоже поверили в главное. До них Грину без духового оркестра пока не достучаться.)
Чудо есть метод обретения справедливости – потому что справедливость сама по себе равна чуду.
Если прочесть Грина в детстве, а потом, объехав полмира, вернуться к нему, сразу увидишь: все правда. Повидав все моря и страны, сравниваешь их с морями и странами Грина: точь-в-точь, даром что названы они чудными именами, даром что сам Грин мало где побывал за свою недлинную жизнь. Прозрачный воздух его вселенной не был выдуманным, – его можно узнать и потрогать в Феодосии ли, в Португалии, на любом побережье, где дрожит тоска по невозможному и оттого должному осуществиться со всей непреклонностью факта. А значит, и в остальном Грину стоит довериться. Только Махатмы умеют видеть звезды: им наши дневные дела не застят.
Живи Грин сейчас, у него в Фейсбуке было бы сто тысяч фолловеров, как у Верочки Полозковой. Эти новейшие дети, они будто скопировали генетический код Грина: им неинтересны серьезные институции, громкие имена, большие компании. Они не строят карьеру, не копят денег, живут и работают как птицы небесные, выходя в ноль. Все важное укладывают в хокку Фейсбука и морзе Инстаграма: картинка-подпись-картинка.
Грин, кстати, знал и о них, наследниках по прямой: “Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы”.
Они здесь, Александр Степанович, я тоже их вижу: говорят и живут не откладывая, не готовя почву своей тоске о смертном недоборе. Видишь блистающий мир – давай рассказывай, делись, не скрывай его. Не завоевывай нас, а радуй. Нет тебе отклика – не страшно, значит, еще не время. Все будет, все придет, все вернется или обернется в лучшую сторону.
Никого нельзя увести силой к себе, вторят махатмы “Блистающему миру”.
Сшей алые паруса, и будь что будет: “Вы, как и большинство, слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло жизни; они кричат, но вы не услышите. Я делаю то, что существует, как старинное представление о прекрасном-несбыточном, и что, по существу, так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка. <.. > Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное – получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения – чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и – вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим – значит владеть всем. Что до меня, то наше начало – мое и Ассоль – останется нам навсегда в алом отблеске парусов, созданных глубиной сердца, знающего, что такое любовь. Поняли вы меня?”
Последнее чудо случилось с Ниной Грин в 1970-м.
Ее, так и не получившую реабилитации (она будет реабилитирована только через двадцать лет), не разрешили похоронить рядом с мужем. Но юные киевские гринопоклонники, те самые наследники по прямой, устроили чудо сродни алым парусам, собственноручно и самовольно воссоединив Ассоль и Грэя в ночи, да так, что и следов никто никогда не отыскал. И она там осталась – с возлюбленным, навсегда, на месте, которое она сама выбирала, с видом на море. Все воздалось: по правде, по уму, по справедливости, – по праву чуда, не требующего даже волшебства.
Мы (1924)
ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН (1884–1937)
И вот без четверти и. Белая ночь. Все зеленовато-стеклянное.
Но это какое-то другое, хрупкое стекло – не наше, не настоящее, это – тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит… И я не удивлюсь, если сейчас круглыми медленными дымами подымутся вверх купола аудиториумов, и пожилая луна улыбнется чернильно – как та, за столиком нынче утром, и во всех домах сразу опустятся все шторы, и за шторами…
Странное ощущение: я чувствовал ребра – это какие-то железные прутья и мешают – положительно мешают сердцу, тесно, не хватает места. Я стоял у стеклянной двери с золотыми цифрами: I-330.1, спиною ко мне, над столом, что-то писала. Я вошел…
– Вот… – протянул я ей розовый билет. – Я получил сегодня извещение и явился.
– Как вы аккуратны! Минутку – можно? Присядьте, я только кончу.
Опять опустила глаза в письмо – и что там у ней внутри за опущенными шторами? Что она скажет – что сделает через секунду? Как это узнать, вычислить, когда вся она – оттуда, из дикой, древней страны снов.
Я молча смотрел на нее. Ребра – железные прутья, тесно… Когда она говорит – лицо у ней, как быстрое, сверкающее колесо: не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо – неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови – насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх – две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили один другому, клали на все лицо этот неприятный, раздражающий X – как крест: перечеркнутое крестом лицо.
Колесо завертелось, спицы слились…
– А ведь вы не были в Бюро Хранителей?
– Я был… Я не мог: я был болен.
– Да. Ну, я так и думала: что-нибудь вам должно было помешать – все равно что (– острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы – в моих руках. Вы помните: “Всякий нумер, в течение часов не заявивший Бюро, считается… ”
Сердце стукнуло так, что прутья согнулись. Как мальчишка, – глупо, как мальчишка, попался, глупо молчал. И чувствовал: запутался – ни рукой, ни ногой…
Она встала, потянулась лениво. Надавила кнопку, с легким треском упали со всех сторон шторы. Я был отрезан от мира – вдвоем с ней.
I была где-то там, у меня за спиной, возле шкафа. Юнифа шуршала, падала – я слушал – весь слушал. И вспомнилось… нет: сверкнуло в одну сотую секунды…
Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка – странное существо, состоящее только из одного органа – уха. Я был сейчас такой мембраной.
Вот теперь щелкнула кнопка у ворота – на груди – еще ниже. Стеклянный шелк шуршит по плечам, коленям – по полу. Я слышу – и это еще яснее, чем видеть, – из голубовато-серой шелковой груды вышагнула одна нога и другая…
Туго натянутая мембрана дрожит и записывает тишину. Нет: резкие, с бесконечными паузами – удары молота о прутья. И я слышу – я вижу: она, сзади, думает секунду.
Вот – двери шкафа, вот – стукнула какая-то крышка – и снова шелк, шелк…
– Ну, пожалуйста.
Я обернулся. Она была в легком, шафранно-желтом, древнего образца платье. Это было в тысячу раз злее, чем если бы она была без всего. Две острые точки – сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым – два угля сквозь пепел. Два нежно-круглых колена…
Она сидела в низеньком кресле. На четырехугольном столике перед ней – флакон с чем-то ядовито-зеленым, два крошечных стаканчика на ножках. В углу рта у нее дымилось – в тончайшей бумажной трубочке это древнее курение (как называется – сейчас забыл).
Мембрана все еще дрожала. Молот бил там – внутри у меня – в накаленные докрасна прутья. Я отчетливо слышал каждый удар и… и вдруг она это тоже слышит?
Но она спокойно дымила, спокойно поглядывала на меня и небрежно стряхнула пепел – на мой розовый билетик.
Как можно хладнокровнее – я спросил:
– Послушайте, в таком случае – зачем же вы записались на меня? И зачем заставили меня прийти сюда?
Будто и не слышит. Налила из флакона в стаканчик, отхлебнула.
– Прелестный ликер. Хотите?
Тут только я понял: алкоголь. Молнией мелькнуло вчерашнее: каменная рука Благодетеля, нестерпимое лезвие луча, но там: на Кубе – это вот, с закинутой головой, распростертое тело. Я вздрогнул.
– Слушайте, – сказал я, – ведь вы же знаете: всех отравляющих себя никотином и особенно алкоголем – Единое Государство беспощадно…
Темные брови – высоко к вискам, острый насмешливый треугольник:
– Быстро уничтожить немногих – разумней, чем дать возможность многим губить себя – и вырождение – и так далее. Это до непристойности верно.
– Да… до непристойности.
– Да компанийку вот этаких вот лысых, голых истин – выпустить на улицу… Нет, вы представьте себе… ну, хоть этого неизменнейшего моего обожателя – ну, да вы его знаете, – представьте, что он сбросил с себя всю эту ложь одежд – и в истинном виде среди публики… Ох!
Она смеялась. Но мне ясно был виден ее нижний скорбный треугольник: две глубоких складки от углов рта к носу. И почему-то от этих складок мне стало ясно: тот, двоякоизогнутый, сутулый и крылоухий – обнимал ее – такую… Он…
Впрочем, сейчас я стараюсь передать тогдашние свои – ненормальные – ощущения. Теперь, когда я это пишу, я сознаю прекрасно: все это так и должно быть, и он, как всякий честный нумер, имеет право на радости – и было бы несправедливо… Ну, да это ясно.
I смеялась очень странно и долго. Потом пристально посмотрела на меня – внутрь:
– А главное – я с вами совершенно спокойна. Вы такой милый – о, я уверена в этом, – вы и не подумаете пойти в Бюро и сообщить, что вот я – пью ликер, я – курю. Вы будете больны – или вы будете заняты – или уж не знаю что. Больше: я уверена – вы сейчас будете пить со мной этот очаровательный яд…
Какой наглый, издевающийся тон. Я определенно чувствовал: сейчас опять ненавижу ее. Впрочем, почему “сейчас”? Я ненавидел ее все время.
Опрокинула в рот весь стаканчик зеленого яду, встала и, просвечивая сквозь шафранное розовым, – сделала несколько шагов – остановилась сзади моего кресла…
Вдруг – рука вокруг моей шеи – губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому… Ведь не мог же я – сейчас я это понимаю совершенно отчетливо – не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Нестерпимо-сладкие губы (я полагаю – это был вкус “ликера”) – и в меня влит глоток жгучего яда – и еще – и еще… Я отстегнулся от земли и самостоятельной планетой, неистово вращаясь, понесся вниз, вниз – по какой-то невычисленной орбите…
Дальнейшее я могу описать только приблизительно, только путем более или менее близких аналогий.
Раньше мне это как-то никогда не приходило в голову – но ведь это именно так: мы, на земле, все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там – в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели… Я стал стеклянным. Я увидел – в себе, внутри. Было два меня. Один я – прежний, Д-, нумер Д-, а другой… Раньше он только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал весь, скорлупа трещала, вот сейчас разлетится в куски и… и что тогда?
Изо всех сил ухватившись за соломинку – за ручки кресла – я спросил, чтобы услышать себя – того, прежнего:
– Где… где вы достали этот… этот яд?
– О, это! Просто один медик, один из моих…
– “Из моих”? “Из моих” – кого?
И этот другой – вдруг выпрыгнул и заорал:
– Я не позволю! Я хочу, чтоб никто, кроме меня. Я убью всякого, кто… Потому что вас – я вас – Я увидел: лохматыми лапами он грубо схватил ее, разодрал у ней тонкий шелк, впился зубами – я точно помню: именно зубами.
Уж не знаю как – I выскользнула. И вот – глаза задернуты этой проклятой непроницаемой шторой – она стояла, прислонившись спиной к шкафу, и слушала меня.
Помню: я был на полу, обнимал ее ноги, целовал колени. И молил: “Сейчас – сейчас же – сию же минуту… ”
Острые зубы – острый, насмешливый треугольник бровей. Она наклонилась, молча отстегнула мою бляху.
“Да! Да, милая – милая”, – я стал торопливо сбрасывать с себя юнифу. Но I – так же молчаливо – поднесла к самым моим глазам часы на моей бляхе. Было без пяти минут…
Я похолодел. Я знал, что это значит – показаться на улице позже… Все мое сумасшествие – сразу как сдунуло. Я – был я. Мне было ясно одно: я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!
Не прощаясь, не оглядываясь – я кинулся вон из комнаты. Кое-как прикалывая бляху на бегу, через ступени – по запасной лестнице (боялся – кого-нибудь встречу в лифте) – выскочил на пустой проспект.
Все было на своем месте – такое простое, обычное, закономерное: стеклянные, сияющие огнями дома, стеклянное бледное небо, зеленоватая неподвижная ночь. Но под этим тихим прохладным стеклом – неслось неслышно буйное, багровое, лохматое. И я, задыхаясь, мчался – чтобы не опоздать.
Вдруг почувствовал: наспех приколотая бляха – отстегивается – отстегнулась, звякнула о стеклянный тротуар. Нагнулся поднять – и в секундной тишине: чей-то топот сзади. Обернулся: из-за угла поворачивало что-то маленькое, изогнутое. Так, по крайней мере, мне тогда показалось.
Я понесся во весь дух – только в ушах свистело. У входа остановился: на часах было без одной минуты… Прислушался: сзади никого. Все это – явно была нелепая фантазия, действие яда.
Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась – плыла по синусоиде. Я внушал себе: “Ночью – нумера обязаны спать; это обязанность – такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью – преступно… ” И все же не мог, не мог.
Я гибну. Я не в состоянии выполнять свои обязанности перед Единым Государством… Я…
Утопия о…
Ирина Тарханова
Ваш iphone взорвался средь бела дня. К счастью, не в руке, а там, на подоконнике… Шок.
Это последнее из чудес света стало в секунду уродливой расчлененкой, каракатицей, куском колючего металла. Что случилось? Плакетка была так послушна и добра все эти годы. Настоящий дружок. Любимая игрушка. Компактная, изящная, округлая коробочка. Помещалась на ладони, в кармане, да где угодно. Тексты выстраивались вслед за движением мысли, цветные иконки – в стройные ряды. Все легко и плавно. Она разговаривала на разных языках с раннего утра до поздней ночи, пела, играла, хихикала, запоминала, отправляла письма, а знакомые имена выстраивала только по алфавиту. Тонны книжек были здесь – все под одной из кнопок. Вы забыли о том, что существуют авторучки, фотопленки, телевизоры, театры, кино, диктофоны, кинокамеры, бумажные конверты и визитные карточки. Она еще светилась лунным светом, когда захочешь. Вы могли следить за новостями мира, не потеряться в пустыне, знать о перемещении звезд, золотовалютных потоках и погоде на островах Земли Франца Иосифа.
И вдруг – измена. Перегрев, бунт, взрыв на солнце, бракованный чип. Как эта сволочь смогла? Crash.
“…Раньше мне это как-то никогда не приходило в голову – но ведь это именно так: мы, на земле, все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там – в чреве земли.
Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели… Я стал стеклянным. Я увидел – в себе, внутри. Было два меня”. Цитата. Евгений Замятин. Мы. 1920. Сору.
Вчера вы мыли окно. Вдруг захотелось – впервые за много лет. Погода, весна. Голубая жидкость живыми струями пенилась, испарялась на сверкающей глади. Новая мягкая тряпка казалась особенно податливой, умной. Из кухни доносились вкусные запахи еды. Оскар Петерсен, привычно перебирая клавиши, играл в кубиках spotify вашу любимую композицию. А напротив в плоском тропическом ландшафте два ярчайших синих попугая страстно целовались на пальме и непрерывно спаривались, отражаясь в чистом. Делали немыслимые па, кричали. Свадебному танцу не мешал крокодил, сделанный из тины высочайшего экранного разрешения и раскрывший бездонную пасть. Вы могли, размахивая в воздухе синькой, видеть и это. Стекло качалось, превращалось постепенно в зеркало. Весь калейдоскоп этого быта захватывал, звенел радостью. Внизу колыхались плотные зеленые купы деревьев. Разноцветные автомобили возились и сигналили друг другу то красными лампочками, то гудками. Такие глупые отсюда сверху. Облака медленно плыли и заползали туманностями прямо в балконные двери – вытянутые тени ползли по земле, открывая и закрывая солнечный свет. Никто из пешеходов не замечал этого. Вы над всем. А вот ваше облако. Тень. Сильный внезапно ветер. Но птица – прямое огромное крыло и стремительный поток. Мелькнуло: конечно, птица легла на воздух. Птица – крик, брызги, полет. Полет туда. Вниз. Уже сейчас? Нет. Закружилась голова. Мгновенное. Это просто там же, в телевизоре. Экстремалы в горах. Падали с отвесной скалы, спеленутые ремнями, стянутые карабинами, весело возбужденные высотой. Представилось. Все хорошо. HD. Save.
“Внизу. Проспект полон: в такую погоду послеобеденный личный час мы обычно тратим на дополнительную прогулку. Как всегда, Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. <…> И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…” Цитата. Евгений Замятин. Мы. 1920. Сору.
Он был зол. Погода стояла худшая из всех, что возможны в этих широтах. Снег, дождь, ветер, до основания режущий голову. Он должен был смотреть. Его щедро принимали. Он вежливо и молчаливо подчинялся. Его, всемирно известного Хельмута Ньютона, привезли ноябрьским вечером на ледяной тротуар Садового кольца под бетонные стены советской архитектуры. Показывали лучшее. Гордились. Скользкая жижа под ногами. Злобная Москва. Что занесло его сюда, на эту мостовую, этого баловня судьбы, звездного плейбоя, короля империи luxury. Представить его вдали от белых ботинок, смокинга и ослепительных див – мыслимо ли это. Лихая поездка со свитой в дикую страну, очередное громкое турне, смена ландшафта? Perestroika and glastnost. Не знаем. Будем считать, что много лет спустя он в виде дежурной шутки вспоминал свое приключение. Как нависал каменный кристалл тяжелыми окнами, как поднимал голову, тщетно пытаясь разглядеть подбородок небоскреба, но во тьме различалась лишь циклопических размеров брошка с земным шаром и колосьями вокруг, а высокорослая красавица-дикарка в метро не захотела фотосессии от самого… Меж тем небожитель устал и продрог. Короткая спортивная курточка из тончайшей кожи не спасала. Отсутствие на голове shapka усугубляло скорбь на лице. Тогда он смог выдавить из себя только одно: “Метрополис”, потом сделал свой дежурный щелчок Лейкой – вдох и выдох – нырнул в теплую капсулу серебристого Линкольна. В тот момент HN вряд ли сравнивал безумные сталинские башни с триумфальной шеренгой своих двухметровых ню – мускулинная Сильвия всегда справа. Самая. Не вспомнил, как снимал, распластавшись на глянцевом полу, как подбирал размер немыслимой лакированной шпильки и темную, самую темную в мире помаду. Чтобы черная на белом. Высотки можно сравнить только с кошмаром Фрица Ланга. Complete. В машине он тихо попросил шофера в белых перчатках поскорее отвезти его в отель. Paste.
“Тогда я раскрыл глаза – и лицом к лицу со мной, наяву то самое, чего до сих пор не видел никто из живых иначе, как в тысячу раз уменьшенное, ослабленное, затушеванное мутным стеклом Стены. Солнце… это не было наше, равномерно распределенное по зеркальной поверхности мостовых солнце: это были какие-то живые осколки, непрестанно прыгающие пятна, от которых слепли глаза, голова шла кругом. И деревья, как свечки, – в самое небо; как на корявых лапах присевшие к земле пауки; как немые зеленые фонтаны… И все это корячится, шевелится, шуршит, из-под ног шарахается какой-то шершавый клубочек, а я прикован, я не могу ни шагу – потому что под ногами не плоскость – понимаете, не плоскость, – а что-то отвратительно-мягкое, податливое, живое, зеленое, упругое. Я был оглушен всем этим, я захлебнулся – это, может быть, самое подходящее слово”. Цитата. Евгений Замятин. Мы. 1920. Сору.
1965-й. Нежная блондинка перепрыгивает через грязные лужи в изящных туфельках. Легкая походка. Хорошенькая. Она спешит на работу. Она работает парикмахершей в городке при химическом комбинате. Она бреет мужчин в прокопченной парикмахерской. Любит кокетничать. Ей нравится заезжий механик, немолодой благообразный человек. Ночь. Он в белой майке. Она в нейлоновой комбинации (так называется нижнее женское белье). Любовь. По вечерам они гуляют в странной пустыне, среди терриконов, в инопланетном пейзаже. Мертвая земля рассечена трещинами. Чем-то навсегда беспросветным и мутным залито небо. Отовсюду – все перекрывающие адские звуки, отвалы мертвых пород. Механик и парикмахерша счастливы. С высоты птичьего полета светится белый женский плащ. В пропитанном ядовитыми парами пространстве дымятся бесконечные трубы. Весь горизонт в трубах. Они – главные. Они перерабатывают немыслимые породы в медь, серебро, золото и устало выдыхают горячий пар. В городке дикие страсти в пивной, сеансы гипноза, болезни, воровство, драки – это низшее. На завод приезжает филармонический хор и оркестр. Социализм. В плавильном цехе, среди огнедышащих печей благородные музыканты дают концерт классической музыки. Ангелы в преисподней. Бетховен. 9-я симфония. Их слушают с большим вниманием. Благоговейно. Под симфонические раскаты парикмахерша отдается знакомому шоферу в кабине грузовика. Механик в ярости, но не убивает парикмахершу. Зрителю понятно, что это произойдет после окончания фильма.
“Я хотел показать. Любовь там, где чулки на ногах исчезают от этого воздуха… Жизнь. Здесь вы не обращаете внимания. Вы привыкли. Эта ручка в подъезде, что я сегодня видел, на этой двери… Это не ручка, а настоящая кувалда. Ручка для чудовища. Это немыслимо. Здесь все богатство ужаса. Такого нет нигде…” – говорит грузный, седой, уставший человек на почти забытом русском языке. Это режиссер фильма, серб Душан Макавеев. Он давно живет и работает в США. Это 1992-й. “Человек не птица”. Revert.
“Перед нами человек. Перед нами совершенный человек. Мы увидим, как функционирует совершенный человек. Как он функционирует? Что это за существо? Мы разберемся в этом. Мы выясним это. Сейчас мы посмотрим, как выглядит совершенный человек и что он умеет делать. Так выглядит ухо. А так – колени. Так – нога. Еще одно ухо. Это глаз. Посмотрите на глаз этого человека. Так выглядит глаз. Так выглядит другой глаз. Посмотрите на глаз этого человека. Теперь рот. Рот и другой рот. Смотрите, совершенный человек ходит по комнате. Совершенный человек может ходить по комнате. Комната безгранична и залита светом.
Это пустая комната. Здесь нет границ. Здесь нет ничего. Ходит. Бегает. Прыгает. Падает. Посмотрите, сейчас он падает. Как он падает? Вот так он падает. Смотрите, теперь он ложится. Как он ложится? Вот так он ложится. Вот так. Да, вот так. Кто он? Что он умеет делать? Чего он хочет? Почему он так двигается? Как он может так двигаться? Наблюдайте за ним. Наблюдайте за ним сейчас. И сейчас. Постоянно наблюдайте за ним. Сейчас музыка прервалась. Музыки больше нет. Совершенный человек в безграничной комнате, в которой ничего нет. Какой-то голос произносит несколько слов. Вот этот голос произносит несколько слов. Наблюдайте за ним сейчас. Наблюдайте за ним все время. Сейчас совершенный человек раздевается. Он снимает одежду. Галстук, пиджак, туфли, брюки, сапоги, носки, платье, чулки, бюстгальтер, кальсоны. Он снимает одежду. Каково это прикасаться к совершенному человеку? Какова на ощупь кожа? Она гладкая? Она теплая? Она мягкая? Она сухая? Она ухоженная? Какова кожа на подбородке? Какова она на ногах? На руках? На горле? Это кровать. Свежие ароматные простыни. Мягкий пружинный матрас. Кровать в этой комнате. Комната больше не пустая. В комнате есть кровать. Кровать, в которой совершенный человек спит и занимается любовью”. Цитата. Фильм Йоргена Лета “Совершенный человек”. 1967. Записи фонограммы. Сору.
Теперь Find/Change. Представим невероятное. Революционерка-вамп I-330 осталась жива и не погибла под пытками. Предположим – бежала. Пребывая в эмиграции вместе с друзьями общества Мефи и волосатыми туземцами, она разрабатывает план свержения Благодетеля и близка к его осуществлению. Д-503 избавляется от желания неизбежной операции, и все человеческое в нем благополучно расцветает. Преодолев шизофреническую раздвоенность и неврозы перфекциониста, он покидает, опять же с помощью мохнатых людей и смелых агентов, пределы стерильного рабства, зеленой стены и демонического Интеграла. Светлый путь покрыт розами новой жизни. Отвратительно-мягкие поверхности и тревожные запахи превращаются в великолепные кущи и живительные ароматы. Он возвращается к чувственности естественного мира и попадает наконец в великий, наполненный звуком, цветом и благоуханиями лес. По бугристым тропам он идет долго и радостно, распевая песни и читая вслух самые вольные стихи. Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Благодетель и эллинг, весь этот бред – забыты навек. Все старое перечеркнуто. Счастье! Но что это там впереди? Свет за деревьями. Прямо из леса наш герой попадает на солнечную поляну идеально стриженной зелени. Все дорожки математически выверены и прибраны. Пирамиды и шары кустов как будто расставлены невидимой рукой. И здесь, рядом, буквально в полуметре – безмолвная Настасья Кински в маленькой черной шляпке с вуалеткой и безупречного кроя костюме. Та держит на руках куклу, копию Марлен Дитрих, у своей обнаженной груди идеальной формы. Restart.
Любовь (1924)
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО (1894–1958)
Вечеринка кончилась поздно.
Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:
– Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая. Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете. Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так ведь и захворать можно по морозу…
– Нет, – сказала Машенька, надевая калоши. – И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?
– Так я вспотевши же, – говорил Вася, чуть не плача.
– Ну, одевайтесь!
Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.
Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.
– Ах, какая вы неспокойная дамочка, – сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. – Не будь вы, а другая – ни за что бы не пошел провожать. Вот, ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.
Машенька засмеялась.
– Вот вы смеетесь и зубки скалите, – сказал Вася, – а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы и лежите до первого трамвая – и лягу. Ей-богу…
– Да бросьте вы, – сказала Машенька, – посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!
– Да, замечательная красота, – сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. – Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку – ударюсь.
– Ну, поехали, – сказала Машенька не без удовольствия.
– Ей-богу, ударюсь. Желаете?
Парочка вышла на Крюков канал.
– Ей-богу, – снова сказал Вася, – хотите вот – брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу доказать…
Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.
– Ах! – закричала Машенька. – Вася! Что вы!
Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.
– Что разорались? – тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.
Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке.
Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.
– Ну, ты, мымра, – сказал человек глухим голосом. – Скидавай пальто. Да живо. А пикнешь – стукну по балде, и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!
– Па-па-па, – сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?
– Ну! – человек потянул за борт шубы.
Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.
– И сапоги тоже сымай, – сказал человек. – Мне и сапоги требуются.
– Па-па-па, – сказал Вася, – позвольте… мороз.
– Ну!
– Даму не трогаете, а меня – сапоги снимай, – проговорил Вася обидчивым тоном, – у ей и шуба и калоши, а я сапоги снимай.
Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:
– С ее снимешь, понесешь узлом – и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?
Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.
– У ей и шуба, – снова сказал Вася, – и калоши, а я отдувайся за всех…
Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:
– Сиди и не двигайся, и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься – пропал. Понял, сволочь? И ты, дамочка…
Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез.
Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.
– Дождались, – сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. – Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?
Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:
– Караул! Грабят!
Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.
Машенька (1926)
ВЛАДИМИР НАБОКОВ (1899–1977)
В этот странный, осторожно темнеющий вечер, в липовом сумраке широкого городского парка, на каменной плите, вбитой в мох, Ганин, за один недолгий час, полюбил ее острее прежнего и разлюбил ее как будто навсегда.
Они сначала говорили тихо и блаженно, – о том, что вот так долго не виделись, о том, что на мху, как крохотный семафор, блестит светлячок. Ее милые, милые татарские глаза близко скользили у его лица, белое платье, словно мерцало в темноте, – и, боже мой, этот запах ее, непонятный, единственный в мире…
– Я твоя, – сказала она. – Делай со мной, что хочешь.
Молча, с бьющимся сердцем, он наклонился над ней, забродил руками по ее мягким, холодноватым ногам. Но в парке были странные шорохи, кто-то словно все приближался из-за кустов; коленям было твердо и холодно на каменной плите; Машенька лежала слишком покорно, слишком неподвижно.
Он застыл, потом неловко усмехнулся.
– Мне все кажется, что кто-то идет, – сказал он и поднялся.
Машенька вздохнула, оправила смутно белевшее платье, встала тоже.
И потом, когда они шли к воротам по пятнистой от луны дорожке, Машенька подобрала с травы бледно-зеленого светляка. Она держала его на ладони, наклонив голову, и вдруг рассмеялась, сказала с чуть деревенской ужимочкой: “В обчем – холодный червячок”.
Камера обскура (1933)
ВЛАДИМИР НАБОКОВ
<…> Март был дождливый, ночные прогулки под зонтиком мучили Кречмара, он предложил ей как-то зайти в кафе. Кафе он выбрал маленькое, мизерное, зато безопасное. У него была манера, когда он усаживался в кафе или ресторане, сразу выкладывать на стол портсигар и зажигалку. На портсигаре Магда заметила инициалы “Б. К.”. Она промолчала, подумала и попросила его принести телефонную книгу. Пока он своей несколько мешковатой, разгильдяйской походкой шел к телефону, она быстро посмотрела на шелковое дно его шляпы, оставшейся на стуле, и прочла его имя и фамилию (необходимая мера предосторожности против рассеянности художников при шапочном разборе). Кречмар, нежно улыбаясь, принес книгу, и, пользуясь тем, что он смотрит на ее шею и опущенные ресницы, Магда живо нашла его адрес и телефон и, ничего не сказав, спокойно захлопнула потрепанный, размякший голубой том. “Сними пальто”, – тихо сказал Кречмар, впервые обратившись к ней на “ты”. Она, не вставая, принялась вылезать из рукавов макинтоша, нагнув голову, наклоняя плечи то вправо, то влево, и на Кречмара веяло фиалковым жаром, пока он помогал ей освободиться от пальто и глядел, как ходят ее лопатки, как собираются и расходятся складки смугловатой кожи на позвонках. Это продолжалось мгновение. Она сняла шляпу, посмотрелась в зеркало и, послюнив палец, пригладила на висках темно-каштановые акрош-кёры. Кречмар сел рядом с ней, не спускал глаз с этого лица, в котором все было прелестно: и жаркий цвет щек, и блестящие от ликера губы, и детское выражение удлиненных карих глаз, и чуть заметное пятнышко на пушистой скуле. “Если мне бы сказали, что за это меня завтра казнят, – подумал он, – я все равно бы на нее смотрел”.
Даже легкая вульгарность, берлинский перелив ее речи, ахи и смешки перенимали особое очарование у звучности ее голоса, у блеска белозубого рта, – и, смеясь, она сладко жмурилась. Он хотел взять ее руку, но она и этого не позволила. “Ты сведешь меня с ума”, – пробормотал Кречмар. Магда хлопнула его по кисти и сказала, тоже на “ты”: “Веди себя хорошо, будь послушным”.
Лолита (1955)
ВЛАДИМИР НАБОКОВ
Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя, Ло-ли-та: кончик языка совершает путь в три шажка вниз по небу, чтобы на третьем толкнуться о зубы. Ло. Ли. Та.
<…>
“Это была моя Ло, – произнесла она, – а вот мои лилии”.
“Да, – сказал я, – да. Они дивные, дивные, дивные”.
<…>
Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t’aimais, je t’aimais! И бывали минуты, когда я знал, что именно ты чувствуешь, и неимоверно страдал от этого, детеныш мой, Лолиточка моя, храбрая Долли С киллер…
Вспоминаю некоторые такие минуты – назовем их айсбергами в раю, – когда, насытившись ею, ослабев от баснословных, безумных трудов, безвольно лежа под лазоревой полосой, идущей поперек тела, я, бывало, заключал ее в свои объятья с приглушенным стоном человеческой (наконец!) нежности.
Ее кожа лоснилась в неоновом луче, проникавшем из мотельного двора сквозь жалюзи, ее черные, как сажа, ресницы слиплись; ее серые, без улыбки, глаза казались еще безучастнее, чем обычно, – она до смешного напоминала маленькую пациентку, не совсем еще вышедшую из тумана наркоза после очень серьезной операции; и тут нежность моя переходила в стыд и ужас, и я утешал и баюкал сиротливую, легонькую Лолиту, лежавшую на мраморной моей груди, и, урча, зарывал лицо в ее теплые кудри, и поглаживал ее наугад, и, как Лир, просил у нее благословения, и на самой вершине этой страдальческой бескорыстной нежности (в миг, когда моя душа как бы повисала над ее наготой и готова была раскаяться), внезапно, с мерзостной иронией, желание нарастало снова… “Ах, нет!”, говорила Лолита, подняв, со вздохом, глаза к небу, и в следующую минуту и нежность и лазоревый луч – все распадалось.
Зрелище руин
Сергей Гандлевский
Немалому числу книг, посвященных стихии страсти, подошел бы подзаголовок “Преступление и наказание”, потому что всякая страсть склонна к беззаконию. Особый цинизм содержания “Лолиты” делает преступление страсти особенно наглядным, но не усугубляет качества преступности как таковой, изначально присущего этой лихорадке души. Поэтому роман Набокова без нажима встает на одну тематическую полку с “Макбетом”, “Анной Карениной”, “Чевенгуром” и другими литературными шедеврами про одержимость.
Привкус гибели и тлена – непременное последствие утоленной страсти. Чудом добившийся своего Гумберт Гумберт наутро испытывает “томительную мерзкую стесненность – словно я сидел рядом с маленькой тенью кого-то, убитого мной”. Но и Вронский, хотя у Толстого речь идет всего лишь об адюльтере, стоит над своей добычей, как убийца, “с дрожащей нижней челюстью”. Художественная (и жизненная) логика, как правило, диктует под конец и натуральную, а не воображаемую катастрофу, пусть даже и за пределами повествования. Пушкин, например, оставляет Евгения Онегина в “злую” минуту – водевильный финал романа вовсе не гарантирует действующим лицам мирного выхода из неприятной ситуации. Страсть движет миром – не просто звонкая фраза; похоже, так оно и есть. Недаром цивилизация высится, как карточный домик, возведенный дрожащими от исступления руками.
Рассуждая по-базаровски, морок любовной страсти и сопутствующее ему помрачение воли и здравого смысла, – не что иное, как механизм, позволяющий природе поддерживать средний по качеству, необходимый и достаточный, уровень людской популяции. Иначе бы мы размножались более осмотрительно и давно поделились бы на чуждые друг другу расы: “хороших” и “плохих”.
Но у природы на нас, вероятно, какие-то свои виды, и она вносит в наше размножение элемент случайности и произвола.
А если не мудрствовать, есть, есть упоение “бездны мрачной на краю”! Зрелище страсти завораживает, как любая стихия, особенно с безопасного расстояния искусства.
Прежде чем обратиться к предмету заметки – объяснению в любви (оно в “Лолите” сводится к двум-трем дюжинам слов в последней четверти книги, но каких слов: чистота и беспримесное горе!), – следует получше вглядеться в человека, которому предстоит с сердечной мукой и на пределе душевных сил сделать это признание.
Гумберт Гумберт, может быть, самый обаятельный злодей русской литературы, вровень с ним – разве что Свидригайлов. Герой Набокова умен, печален, красив, остроумен, смел, вкус его хорош до болезненности, словом, Демон с большой буквы. Образ получился настолько убедительный и многомерный, что, кажется, читатель может обойти вокруг вымышленного существа. Эталон литературной удачи – “Взаимодействия между Вдохновением и Комбинационным Искусством”, как формулировал это автор!
Поскольку роман выдает себя за исповедь героя, читатель и смотрит на мир его глазами, радостно заражаясь явным превосходством Гумберта Гумберта над всеми остальными персонажами. Он – объемен и свободен, они – двухмерны и предсказуемы. Среди этих когда отталкивающих, когда уморительных, но всегда крайне пошлых статистов – двенадцатилетняя Лолита, плоть от плоти поверхностного мира. Но именно такая, она и совпадает с тайным наваждением Гумберта Гумберта! Волей обстоятельств девочка, как во сне, поступает в полное распоряжение умного, печального, остроумного и т. п. маньяка. И тот, не веря своему счастью, по-своему пользуется ребенком. Вульгарность Лолиты и принадлежность ее презренному массовому миру – пластмассовой, “гореупорной” сфере существования, конечно, досаждают Гумберту Гумберту, но в то же время позволяют целиком сосредоточиться на собственном вожделении, поскольку лишают девочку, в его глазах, той меры одушевленности, при которой можно было бы задаться вопросом, а каково ей все происходящее. (Это не мои укоризны, это ужас, открывшийся герою под занавес.) Герой раскрепощен со своей жертвой, как с предметом или животным. Пряно и обаятельно (Гумберт Гумберт, повторюсь, дьявольски обаятелен) он, среди прочего, рассказывает, как утолился, глядя на одноклассницу Лолиты, для чего под партой тайком воспользовался – за вознаграждение, как у них повелось, – лолитиной рукой. Или признается, как “переходил… от одного полюса сумасшествия к другому – от мысли, что около 1950 года мне придется тем или иным способом отделаться от трудного подростка, чье волшебное нимфетство к тому времени испарится, – к мысли, что при некотором прилежании и везении мне, может быть, удастся в недалеком будущем заставить ее произвести изящнейшую нимфетку с моей кровью в жилах, Лолиту Вторую, которой было бы восемь или девять лет в 1960-м году, когда я еще был бы dans la force de Гаде; больше скажу – у подзорной трубы моего ума или безумия хватало силы различить в отдалении лет ип vieillard encore vert (или это зелененькое – просто гниль?) странноватого, нежного, слюнявого д-ра Гумберта, упражняющегося на бесконечно прелестной Лолите Третьей в “искусстве быть дедом”, – воспетом Виктором Гюго”.
Так бы они неопределенное время и жили в “обособленном мире абсолютного зла”, но девочка сбегает с изощренной хитростью вконец замученного существа. Но этого мало. Жизнь (и проницательное искусство) не прочь сыграть с человеком в “политого поливальщика”: арбитр и ментор волокитства Пушкин рвет и мечет, ославленный рогоносцем, а вымышленный идеолог страсти к малолеткам Гумберт Гумберт сталкивается лицом к лицу с солипсизмом чужой страсти – страсти Лолиты к Клэру Куильти, просвещенному и растленному исчадию внешнего и плоского, на вкус героя, мира. (Кстати, имя похитителя девочки мы узнаем лишь в сцене объяснения в любви, что усиливает кульминационное значение этой главы. Хотя инициалы К. К. зловеще кукуют на протяжении всего романа, сгущая атмосферу помешательства и бреда, подобно звуку “пити-пити-пити”, преследующему смертельно раненного Андрея Болконского. Да и кукушка, как известно, накоротке с роком, а Набокова увлекала идея тайного предначертания.)
Оставив тщетные попытки настичь беглянку, глубоко несчастный Гумберт Гумберт год, другой, третий живет вполне машинально, “для галочки”. Правда, его временами посещает впечатление, что “в жизни, на полном лету, раскрылась с треском боковая дверь, и ворвался рев черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели”.
И вдруг – письмо. Лолита сетует на бедность, просит помощи, пишет, что замужем и беременна. А в самом конце – душераздирающая, чуть ли не романсовая строка: “Я узнала много печали и лишений”. Гумберт Гумберт тотчас срывается с места, чтобы вернуть любимую и расправиться с похитителем. Насчет таинственного незнакомца намерения у героя вполне серьезные, поэтому в начале пути (немаловажная подробность!) он извлекает из багажника “свой самый старый и грязный свитер”, на котором впрок упражняется в стрельбе. Внимательный читатель может усмотреть в этом эпизоде символический подтекст и, думаю, будет прав.
Внешне Лолита разительно изменилась: ее былая прелесть угадывается с трудом. Перед героем – изможденная молодая женщина на сносях в декорациях неописуемой бедности. Гумберту Гумберту хватает беглого взгляда на мужа, чтобы понять, что косноязычный, абсолютно глухой пролетарий, “ветеран далекой войны”, явно не тот, кого дожидаются пули в стволе пистолета.
А кому эти пули и впрямь предназначены, герой узнает от Лолиты несколько минут спустя. Внутренне героиня осталась прежней: боготворит Клэра Куильти, несмотря на его надругательство над ее любовью, и числит его в гениях; на связь свою с Гумбертом Гумбертом (вернее, его с ней) смотрит как на отвратительную напасть, исказившую ее жизнь, и подытоживает опыт прошлого слогом бульварной литературы: “Если бы романист описал судьбу Долли, никто бы ему не поверил”.
Набоков предлагает нашему вниманию сцену совершенно мармеладовского убожества и вошедшего в привычку неблагополучия. Подурневшая беременная женщина, жадно жующая fast-food. Ее глухой муж с товарищем, одноруким инвалидом войны, что-то мастерившие в три руки во дворе, а теперь зашедшие в единственную комнату выпить пива. И сам-то демонический герой, еще несколько десятков страниц назад представлявшийся себе “долговязым, костистым, с шерстью на груди”, обладателем “крупного тела” и былинных гениталий, сейчас, в лад жалкому антуражу и вопреки естественным законам, превратился в “хрупкого, зябкого, миниатюрного… моложавого, но болезненного” мужчину. И сошлась компания отборных неудачников в сколоченной из досок лачуге без удобств, с косым полом.
Здесь же происходит объяснение в любви:
“«Лолита», проговорил я, «это, может быть, бессмысленно и бесполезно, но я должен это сказать. Жизнь весьма коротка. Отсюда до старого автомобиля, который так хорошо тебе знаком, двадцать, двадцать пять шагов расстояния. Это очень небольшая прогулка. Сделай эти двадцать пять шагов. И будем жить-поживать до скончания века»”.
Лолита понимает его самым низменным образом: “Ты хочешь сказать, что дашь нам (нам!) денег, только если я пересплю с тобой в гостинице?” Но Гумберт Гумберт за годы сожительства и приучил ее к подобному ходу мысли.
“Нет, нет”, – отвечает он. “Ты меня превратно поняла. Я хочу, чтобы ты покинула своего случайного Дика, и эту страшную дыру, и переехала ко мне – жить со мной, умереть со мной, всё, всё со мной”.
Но Лолита, похоже, считает сказанное Гумбертом Гумбертом очередной его блажью, тем более что она ошеломлена огромной суммой, только что безвозмездно переданной ей отчимом. Гумберт Гумберт начинает плакать и, содрогаясь от плача, спрашивает снова: “Ты совсем уверена, что не поедешь со мной? Нет ли отдаленной надежды, что поедешь? Только на это ответь мне”.
“Нет”, сказала она, “нет, душка, нет. <…> Об этом не может быть речи. Я бы скорее вернулась к Ку”.
Уже стоя у машины в минуту расставания, герой в последний раз молит не лишать его хотя бы тени надежды, но снова встречает категорический отказ. И в безутешных рыданиях он уезжает прочь.
Набоков писал о “призматическом сознании” Пушкина, имея в виду дар отражения и преломления чужого художественного опыта. То же плодотворное качество было присуще и самому Набокову. Наверняка уже замечено, как сквозь сцену Гумбертова объяснения в любви и страницы, непосредственно предшествующие этой сцене, просвечивает VIII глава “Евгения Онегина”.
Загодя автор мигает “поворотником”, намекая, в сторону каких ассоциаций он держит путь: измотанный страстью Онегин по дороге на объяснение скользит взором по “синим иссеченным льдам” (“великолепным аквамариновым глыбам, вырубленным из замерзшей Невы…”, – поясняет Набоков в “Комментариях к “Евгению Онегину”»). А Гумберт Гумберт отправляется на решающее свидание “с глыбой синего льда вместо сердца”. (Да и позже Клэр Куильти под дулом пистолета ни с того, ни с сего цитирует “энциклопедию русской жизни”: “буду жить долгами, как жил его отец, по словам поэта”.) Но это мелочи. Есть “сближения” и более существенные.
Оба героя имеют дело с решительно изменившимися за время разлуки женщинами. Татьяна из уездной барышни превратилась в блистательную даму, напрочь лишенную качества vulgar. Лолита из очаровательной отроковицы, ухоженной наложницы литератора и рантье, стала подурневшей молодой женщиной, обитательницей социального дна, сохранив разве что качество vulgar – соответствующие манеры и способ изъясняться. Муж Татьяны – генерал, обласканный двором за боевые увечья.
Но и муж Лолиты – инвалид войны, правда, бедствующий и забытый обществом. Обе женщины подозревают поклонников в дурных чувствах и намерениях: Лолита – в шантаже (“Ты хочешь сказать, что дашь нам денег, только если я пересплю с тобой?..”), Татьяна Ларина – в тщеславии:
- Тогда – не правда ли? – в пустыне,
- Вдали от суетной молвы,
- Я вам не нравилась… Что ж ныне
- Меня преследуете вы?
<…>
- Не потому ль, что мой позор
- Теперь бы всеми был замечен
- И мог бы в обществе принесть
- Вам соблазнительную честь?
Она называет страсть Онегина “обидной” для себя “малостью” и стыдит коленопреклоненного обожателя: